ID работы: 13843446

Что она сделала

Гет
R
Завершён
17
автор
Размер:
28 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
17 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Однажды Кейт просыпается из-за того, что в подбородок ей утыкается что-то холодное. Запахи свинца и ружейной смазки, хорошо ей знакомые. Глаза она открывать не торопится, но правая ее рука безошибочно нашаривает спрятанный в сене камень, левая нога напряжена, правая — расслаблена. Выпрямиться, хватить его по лицу булыжником и пулей бежать, с низкого старта. — Ты дрыхнешь в моем амбаре, — доносится сверху сиплый прокуренный голос. Голос, впрочем, совсем незлобный. — Я в курсе. Дверь на чердак была заперта, — отвечает Кейт, так и не открыв глаз. Так Кейт знакомится с Эдвином, и это знакомство — не самое дерьмовое в ее жизни. Он не пытается сходу выбить ей половину зубов, спереть ее рюкзак, полоснуть ее ножом или влезть к ней в трусы — Эдвин, как узнает впоследствии Кейт, способен пристрелить разве что ворону. Сурок — предел его жестокости. Однажды Эдвин подбил на охоте кролика и рыдал как младенец, ведь кролики, умирая, кричат почти как дети. Полчаса спустя Кейт сидит у него на кухне, на самом краешке стула, готовая в любой момент вскочить, влепить ему оплеуху и сбежать через приветливо распахнутое окошко на террасе. Но Эдвин дружелюбен и гостеприимен, насколько это возможно для ворчливого пенсионера, петуньи которого она потоптала в ночной темноте. Он подливает ей кофе, крепкого, как его сухая рука, привыкшая к безостановочному труду. Здесь, в Тисдейле, живут по старинке — так он говорит. По соседству есть деревня покрупнее, даже целое село при своей церкви, так вот там люди заводят себе настоящие трактора, а вокруг Тисдейла — болота, трактор тут можно разве что похоронить за ненадобностью. — Зато какая тут каждый год родится ягода, — замечает он, довольно жмурясь на свои высоченные сапоги, почти до середины бедра. Кейт молча кивает — за жареную яичницу и еще одну кружку крепкого кофе она готова согласиться с чем угодно. А Эдвин не жалел ни яиц, ни бекона, ни соли — она, крупная и желтоватая, скрипит у Кейт на зубах, и это чертовски приятно, после стольких-то дней… — Думаю, ты уже и сама заметила, что тут у нас за дыра, — миролюбиво произносит Эдвин, подбирая щетинистую щеку кулаком. — Сам гадаю, как ты сюда забрела. — Я люблю гулять пешком, — буркнула Кейт, низко склонившись над тарелкой. Смотрит она исподлобья. Даже вилку держит этак с намеком — я не побоюсь ею воспользоваться. — Я заметил. Ботинки, — кивнул Эдвин. — От подметок одни ошметки остались. Он пьет и выжидающе на нее поглядывает. Мол, давай, милая, рассказывай, будто хочет услышать, что ее привело в эти края что-то достойное. Загадочная история, которая погнала милую девочку Кейт в болотную глушь, исключительно ради спасения своей или, что еще лучше, чьей-нибудь жизни. У Кейт упрямый острый подбородок и жесткий взгляд. Вместо душещипательной истории о том, что ее прогнал из дома зловредный супруг с огроменными кулаками или еще чего такого она медленно произносит: — Я умею обращаться с лопатой. — Это в болоте-то? — усмехается Эдвин, поняв ее намек. — Могу и болото вскопать, если надо. Осушить его. Не боюсь гадюк. Умею корчевать пни. Кейт кажется, что она говорит правду. Вроде той маленькой мысли, что сидит в голове у каждого незадачливого воришки, позвякивающее в совести «но». «Но» — я держала в последний раз лопату в руках лет десять назад. «Но» — и было это два раза. «Но» — у бабушки в деревне, когда я погубила ее флоксы. Я не уверена даже сейчас, как эти самые флоксы выглядят, но старуха точно любила их гораздо больше, чем меня. Она, во всяком случае, твердо уверена, что может научиться всему тому, что перечислила. Не предлагать же ей взлом замков и мелкие кражи. — Ну что же. Спать придется в комнате над сеновалом. Сама понимаешь, что скажут соседи, если я пущу тебя в дом, — с чопорным видом настоящего лендлорда произносит Эдвин. — Три фунта в неделю, плюс питание. И сапоги. Размерчик, смотрю, у нас совпадает. — Я на полголовы выше, — бурчит Кейт в ответ. — Договорились. Протянутая ею рука на секунду повисает в пустоте, потому что Эдвин мешкается. — Я левша, — неохотно поясняет он, будто в этом есть что-то постыдное. «Я тоже», — отчего-то очень хочется соврать Кейт. Ее правую ладонь покалывает сухая, мозолистая кожа. В этом есть что-то странное, и Кейт думает — я не люблю, когда мужчина пытается сдавить мою руку. Не люблю, когда он пытается сказать мне «я сильнее» и начинает тискать мои пальцы, будто играя в эту идиотскую детскую игру «гармошка», в которой у слабого всегда помята ладонь. Мне не нравится все происходящее. Но у меня нет выбора. В этом Кейт абсолютно уверена, и мрачность этой мысли заставляет ее усмехнуться.

***

У нее теперь новая (очередная) жизнь. Кейт приговаривает «бывало и хуже» (совершенно верно), а еще — «соберись», «уймись», «заткнись». Она умеет терпеть и переступать через себя, делая это порой с вопиющим бесстыдством. «Человеческая мораль», ха. Кейт ее толком никто не преподавал. Во всяком случае, она не может припомнить каких-нибудь задушевных разговоров о том, что воровать — это плохо. Или мошенничать. Или (особенно) — убивать. Есть смутные воспоминания, далекие, будто из колыбели — важно сохранить саму себя, важно помнить, кто ты и что ты, что тобою движет. Возможно, это ей говорил голос кого-то из родителей — их Кейт никогда не знала. «Соберись», — напоминает она себе, когда этот тягостный далекий шепот слишком уж захватывает ее воображение. Она пытается прислушиваться к голосу столь призрачному, столь невнятному, что от попыток ухватить суть только сильнее болит голова, наступает растерянность. Она смотрит на свои руки в грязных хозяйственных перчатках. Она почему-то взяла тяпку левой рукой, и теперь у нее саднит натертая с непривычки ладонь. В ее настоящем, помимо трудовых мозолей, тягостное сельское расписание: подъем в пять утра, с первыми петухами, под коровий пердеж и заунывная пастуший напев. Ей нужно спуститься по шаткой лестнице со своего чердака и открыть Бесси дверь — корова уйдет сама и вернется в стойло тоже сама. Бесси, это Кейт поняла быстро, очень сообразительная бестия, ее паскудную натуру не прячут даже огромные умильные карие глазищи. Бесси не рада ее соседству, потому что она, и без того тяжелая по характеру, еще и на сносях. И, кажется, предвидит, что Эдвин спихнет все хлопоты повитухи на Кейт, если ветеринар к ним не поспеет. Сам он не станет тянуть телка из рожающей скотины, не на что там смотреть, бабы, даже если с рогами, заслуживают уважения к своему звериному стыду. После этого Кейт занимается мелкими задачками, самыми простыми: носит воду, собирает яйца у кур. Ей даже по-своему нравится дремотная, чуть пахнущая аммиаком и беспокойством атмосфера курятника, где тихонько посвистывают-волнуются рыжие, все как на подбор, несушки Эдвина. Нравится теплый запах яиц (всегда нужно оставить парочку). Нравится грудной клекот, которым будто похрапывают гуси — семейная пара, старички, которых Эдвин не забил до сих пор, видимо, исключительно из какой-то ностальгии. Как подсохнет роса, у Кейт начинается самая пакостная «страда». Шея ее обгорела до черноты, лоб, плечи и руки покрылись бронзовой плотной коркой загара, и ей иногда странновато смотреть в осколке зеркала, которое Эдвин торжественно преподнес для ее «спаленки», на свою белую грудь и еще более белый живот. Всевозможные посадки Эдвина (для себя, для скотины, на продажу, для удовольствия) кажутся ей бесконечными. Она роется в земле машинально, машинально давит паразитов. Однажды она буквально перебила пополам нерасторопного крота, и его вид, его беспомощный взвизг, вызвали у нее настоящую оторопь. Ей отчего-то пришло в голову торжественно похоронить жертву своей ненамеренной жестокости, даже возвести для него этакое надгробие из куска шифера. Глупость — она растоптала небольшой холмик на следующий же день. Ее окружал монотонный, ужасно докучливый пейзаж — его однообразие вызывало смутную тревогу человека, не привыкшего задерживаться на одном месте, привыкшего, что все вокруг него безостановочно движется. Ее как будто снова звала дорога. И каждую ночь, пока под ней пердела Бесси, ее одолевало сильнейшее желание вытащить из жестянки с леденцами свою крохотную «заначку» в двадцать фунтов, старательно завернутую в обертку из-под конфеты. Махнуть через заборчик и в кусты, уворачиваясь от гадюк. Есть все шансы сгинуть где-нибудь в болоте, коих тут принято остерегаться. Но даже это болото, настоящее и осязаемое, кажется ей лучше болота метафорического, в котором она вязнет. Эдвин чувствует это ее настроение. За вечерним чаем (или чем покрепче, кто разберет, что он там себе подливает), он в шутку зовет ее «Беспокойницей» и предлагает перекинуться в картишки. Не договаривает из деликатности: «Если я выиграю, то ты еще на денек остаешься», — но это предполагается. Как и то, что Кейт опять продует ему, во что бы они ни взялись играть. У старика, кажется, феноменальная память на вышедшие карты. Или у нее — слишком обострился скепсис. Или ее одолело уныние — непростительная для «дикарки» вещь. Допустим, размышляет она, пытаясь не слышать боль в пояснице, ты опять сбежишь. Даже перейдешь болота, перепрыгнешь всех гадюк и найдешь тропинку в следующий городок, где стянешь палку колбасы и три фунта у зазевавшейся кассирши. Или разведешь какого-нибудь водилу на десяток километров по пути, ловко отбрив все его подкаты по поводу минетов за проезд. Что будет дальше? Еще один хреновый магазин с витринами, засранными мухами? Еще одна шутка про минет, которая рано или поздно все-таки превратится из шутки в угрозу, а потом и в действие, если водила окажется достаточно крепкий и слишком уж угрожающий? Чертова рутина, не так ли, Кейт? Тут, в деревне, не принято жаловаться на рутину — тут ей радуются, она как качание маятника, как ежедневный восход солнца. Если спросить любого здешнего обитателя, он в ответ на твою «рутину» только покачает головой: девонька, что ж загнало тебя в такие ужасти? Кейт и ответить нечего. — Я не боюсь тебя и не стесняюсь, — как-то раз, под вечер, разоткровенничалась она, — мне просто нечего рассказать, что бы тебя удивило. Сам вообрази, что у меня за судьба, и попадешь десять раз из десяти. Да, Эдвин, старина, такая вот банальщина, и нечего покачивать на это головой. Кейт настолько привыкла все время двигаться, что и воспоминания кажутся ей обузой. Какое-нибудь насилие в детском приюте. Бесконечная дедовщина и неуставщина со стороны прыщавеньких воспитателей, которые неровно дышат к голенастым и не по возрасту высоким пятнадцатилеткам. Так они «проходят практику», старательно нащупывая под их растянутыми футболками намеки на сиськи. Может быть, ее даже били. Кейт не уверена в этом наверняка — неприятно вспоминать, как тебя мутузили где-нибудь в приютском туалете или макали в него же головой. Но она твердо уверена, что кого-то убила. Воспоминание это — зыбкое, тошнотворное и далекое. Оно скребется в горле, когда она идет слишком быстро, когда сердце колотится в горле. В этом убийстве, как кажется ей, слишком много чувства вины, слишком для одного из тех, кто просто любит залезть к девчонке под маечку. Таких, как ей кажется, можно резать десятками и получить премию от мэрии за доблестную уборку улиц от мусора. Это меня вспугнуло, думает она, старательно работая молотком по своим же пальцам — три попадания из десяти, это почти рекорд, ведь в начале счет был восемь-два в пользу молотка. Она дала деру в открытое окно и с тех пор бежит, придумывая себе каждый раз новую фамилию, своей-то у нее так и не появилось. Остин, Хартман, Уэйланд — иногда она просто подсматривает их на пачках с печеньем, которое ворует из маленьких магазинчиков. До сих пор непонятно, что все-таки лучше: потеряться в большом городе или укрыться в захолустье, где каждый незнакомец на виду и на счету… Ее пытались сдать несколько раз. Такие вот Эдвины, Вилли, Джеки и особенно Карлы очень любят засадить под лопатку нож. В этом даже нет какого-то злого умысла — один простецкий деревенский расчет, торг, начинающийся с фразы «а сколько не жалко?», в котором ей и предложить-то нечего. К ее большой удаче все эти старикашки, искренне удрученные плохим урожаем топинамбура, очень слабо интересуются минетами, это для них слишком экзотично. А подступаются с другими предложениями, «попроще», к ней очень уж редко. Видимо, что-то в ней все-таки пугает их, настораживает. Чужачка не годится даже для того, чтобы помять ей сиськи за свинарником — кто знает, что у этих чужачек в сиськах? Все у них не как у людей. «Или ты просто параноишь», — укоризненно говорит Кейт самой себе. Как там вещают все эти индийские гуру? Не в ладах со своим дао, притягиваешь отрицательную энергию (или смолишь недостаточно всяких интересных штучек, от которых прорезаются третьи глаза, и не только во лбу). Нормальный Эдвин, крепкий приятный дед. Нормальное место — соседи почти не зыркают на «племянницу», свалившуюся на вдового соседа, который (это всем известно) вообще-то сам сирота, по военному еще времени. Хотя есть кое-что настораживающее во всей этой болотной пасторали. Наверное, давящее чувство… разрозненности, что ли. Деревня рассыпана по редким выбоинам мела, тонущим в хлюпающей черно-зеленой грязи, и когда кто-то зажигает в своем доме свет, это похоже на мерцание болотных огоньков. Унылость ландшафта давит на воображение так сильно, что иногда падающая от усталости Кейт, согнутая весом своей промокшей одежды, вдруг понимает, что не может вообразить дорогу. Или дерево. Или столб электропередачи. Ничего — только вязкая земля. Изредка к Эдвину приходят гости — такие же заскорузлые, суровые и неразговорчивые, как он сам. Они жмут друг другу мозолистые руки, обмениваются совершенно одинаковым табаком. Они берут его у одной и той же продавщицы в одной и той же деревенской лавке, но из чужого кисета он будто бы вкуснее. Говорят вполголоса о своем — о надоях, о мошке, об утонувших свиньях и проказящих козах, которые каждую неделю норовят что-нибудь учудить. Влезть на дерево, например. — За яблоками, — сосед важно поясняет это для заинтересовавшейся Кейт, — маленькие, кисленькие. Морозный первоцвет. Так все сожрут — и сидеть без джема всю зиму. Потом он объясняет: всего-то и надо, что поймать самую главную у них козу, которая всеми верховодит. Выпустить ей кишки да разложить их перед всеми остальными, чтобы смотрели. И козам наука, и собакам пир — ихнее мясо совсем несъедобное, а уж воняет… — То ли дело — молоко. И сыр. Иногда от этой житейской простоты Кейт становится не по себе. Если бы в ее приюте всех раздолбаев воспитывали на подобных примерах.. да одного и хватило бы, пожалуй. Раз в неделю Эдвин тащит ее из дома почти насильно — они идут в церковь. Для этого Эдвин торжественно извлекает из старого лакированного шкафа застиранное, но все еще крепкое голубое платье. То ли жены, то ли дочери — подробностей не вытащить, от вопросов он только хмурится. Кейт, привыкшая к своим болотным прорезиненным брюкам или к простым штанам, каждый раз снимает с себя свою грязную броню нехотя. В платье она уязвима. В платье путаются ноги. В этой длинной, синей складчатой юбке ей не по себе, неловко. Если бы можно было сказать — платье душит… Но Эдвин симпатичен ей. Эдвин больше месяца продержался в ее личном пуле мудачества, не попытавшись влезть к ней в трусы. Поэтому она терпит дурацкое платье. А вот проповеди… Честно сказать — она пытается их не слушать. После них она почти счастлива сбежать обратно к своей болотной рутине. И каждый раз задает себе вопрос — какого черта она все еще сидит на этой кочке? Почему она не может отсюда убежать?

***

Пастор Доллис нежен и чуток. У пастора Доллиса — высокий, но приятный голос, полетный и звонкий. Как Кейт ни старается, она не может запомнить его лицо, но помнит его взгляд. Горящий, тяжелый, пугающий, будто прикосновение. Огненные точки взгляда на лица — он бесцеремонно трогает ее, ощупывает, этак молодецки вздергивает ее подбородок вверх и цокает языком: ай-яй-яй, сестра, кого я вижу перед собой? Кейт чувствует себя голой. По-плохому голой, беззащитно голой, девчонкой, которую шутки ради затолкали в мужскую душевую. Пастор Доллис рассказывает всем этим бедным крестьянам о добре и справедливости, которого не видать в этой жизни, но на то они и славные, приличные протестанты, не так ли? Их этика предполагает добрую, праведную, прилежную смерть по расписанию после выполнения всех положенных планов по благости — Кейт сложно не согласиться с этим, хотя бы потому, что неприятно быть застигнутой смертью в каком-нибудь дурацком положении. Например, в кустах со спущенными штанами. Кейт не нравится, что он будто выделяет ее из всех. Ну да, оно и логично, наверное. Она тут без году неделя, да и рост еще — на полголовы возвышается над мужиками. Ей кажется, будто все эти вещи про смерть, смирение и благодатную умильную эйфорию отхода на тот свет он рассказывает ей лично. Сладкий экстаз умирания — ей вспоминаются все эти истории о благостно умирающих детишках-святых. И не упомнить, где она их наслушалась и насмотрелась. В приюте, наверное. Старинные викторианские традиции и бесконечная прелесть невинной смерти, ага. Пастор Доллис, впрочем, не позволяет себе ничего предосудительнее взглядов. Над своей кафедрой он, вроде бы худой до звона, до прозрачности, умудряется нависать, отчего кажется здоровым, как растопыривший крылья грач. Ей кажется, что она никогда не видела его «в миру», он всегда растворяется в конце проповеди за клиром, не оставив после себя даже повода для обсуждения (слишком бледный, слишком румяный, слишком пьяный или слишком трезвый — он никакой, если подумать, и это озадачивает ее сильнее всего). Ощущение после проповеди тяготит Кейт. Она словно подержалась за дребезжащий холодильник. В голове звон, мелкая вибрация, во рту кисло и противно тянет, все мысли сваливаются от эйфорического созерцания (или слушания, тут как назвать) к пасмурной тягости бренной жизни. После проповедей о благостных смертях возвращаться на болота — тут захочешь умереть… дважды. Кейт спросила однажды Эдвина, долго ли этот священник проповедует в их деревушке? Тут и свихнуться недолго, если постоянно выслушивать что-то такое. Эдвин вроде как настораживается. Передергивает плечами — мол, сама понимаешь. Кейт понимает — в этом местечке не то что дни и недели, но целые годы и десятилетия могут сгинуть. Захлебнуться. Утонуть. Раз она почти завязла на болоте. Пошла собирать ягоду, мелкую, красную, кислую, да и увлеклась. Эдвин ее предупреждал — еще не время. И земля еще полна весенних дождей, сочится ими, коварно их выпускает наружу. И на болотах и впрямь было вонюче, мошка вилась столбом и грызла ее просто нещадно, но сбор ягод посреди обычной ее рутины вдруг показался целым увлекательным приключением, которое почти Кейт воодушевило. Монотонность занятия, неудобная поза, от которой очень скоро заломило спину — ничто не смущало ее, она ползла и ползла от кочки к кочке, пока правая ее рука вдруг не провалилась сперва по запястье, а потом и почти по локоть. Мелкая трясина, незаметная топь, Кейт показалось, что она буквально ухватила ее беззубым слюнявым, очень жадным ртом. Она почти услышала этот сытый, скользкий звук, с которым в рот втягивается макаронина. Она запаниковала, метнулась вправо, влево, сшибла коленом пластиковое ведерко, наполовину полное ягод, а потом ухнула в точно такую же трясину еще и коленом. Это уже вечером Кейт сообразила, что там и тонуть-то было негде. Настоящая топь начиналась севернее, и до нее было добрых полмили, но тогда… Тогда ее мысли превратились в настоящий, чудовищный сумбур, из которого она пыталась выцепить… ну, ту самую «всю ее жизнь». Каждое имевшее значение событие. Этот красочный калейдоскоп, спрессованная в несколько секунд жизнь — вот где должна быть настоящая эйфория. Вместо этого она почувствовала одну только злость, да такую сильную, что у нее аж прострелило болью правую руку, отдало в плечо так, что она едва не ослепла. Эта злость и помогла ей выбраться из мелкой трясины — точь-в-точь барон Мюнхгаузен. Она пришла домой к Эдвину и долго тряслась у крохотной почти остывшей печурки, ожидая хозяина — она не решалась топить эту коптильню сама, боялась угореть. Хватаясь за пузатые жестяные бока печки, пачкаясь в саже и выстукивая зубами все известные ей ругательства, Кейт все сильнее хмурилась. И злилась. Неужели жизнь ее была настолько никчемной, что не о чем вспомнить даже на самом пороге смерти? Похоже на то. Как ни силилась она выскрести из своей памяти какое-нибудь яркое, нежной, да Бог с ним! Пусть бы и жуткое, полное боли воспоминание, лишь бы вызывало чувства — нет, она помнила только бесконечную дорогу под ногами. Вот она, вот ее поношенные ботинки, которые так уважительно подметил Эдвин, вот рюкзак — подарок от Армии спасения, а вот ее тяжелое, затравленное, какое-то рыскающее дыхание — туда-сюда, туда-сюда, этак посвистывает в груди и хлюпает. И она бежит. Бесконечно долго. От чего? Наверное, от тоски. От ужаса надвигающейся примиряющей смерти. Кем ей быть, если не бродягой? Отжимая сырые носки и раскладывая их на стропилах своего чердака, Кейт примеряет на себя роли всех своих нынешних вынужденных соседей: примерная мать семерых детей, дородная старуха с вилами, способная переорать даже мясника и кузнеца, тихая, отсталая на вид девочка с круглым лбом — дитя многих поколений инцеста. Все они счастливо живут свои маленькие тихонькие жизни. И ей очень страшно на эти жизни смотреть. И — нет, не потому что они наполнены возней с курами и скотиной, с последней Кейт иногда со скуки даже разговаривает. С кем она вовсе не могла разговаривать, так это с отцом Доллисом. Она предпочла бы еще раз в болото, сама бы прыгнула туда солдатиком. Его скупая манера исповедовать странно контрастировала с бурной, почти яростной проповедью, которую он щедро давал чадам своим, не скупясь на слова и предостережения, но грехи — о, чада мои, это ваша ноша, ваше удовольствие, тут уж кому как. Поначалу он лишь изредка поглядывал на Кейт, которая томилась на проповедях и не рисковала подойти к нему. Потом, заинтересованный такой нетипичной даже для деревенских замкнутостью стал буквально сверлить ее взглядом. Пожирать им. Вслед за ним косо посматривать стали и соседи, а потом и Эдвин. Все они относились к исповеди, как к почтовой подписке, приезду налоговых чиновников, что описывали каждую захудалую свинью во дворе, и ежевечерней чистке зубов. Дело это тяготило их, было так же неприятно, как поход к дантисту, иногда так же сильно било по кошельку, когда приходу требовался очередной чайный сервиз или (что за мотовство!) электрический чайник. Но в этой тягости было их единство, их отдушина, которую они находили в злорадстве, в перетирании косточек всем «городским мудакам», в бесконечных, ходящих по кругу жалобах. Кейт, которая отказывалась выворачиваться наизнанку не перед священником даже: что с него, рясопузого, взять, он ведь даже не знает, что делать с этой самой Кейт, если ей придет вдруг в голову заголить свой ладный задок, не в обиду, Кейт, не в обиду тебе, напротив. Нет, исповедь в этом маленьком мирке была коллективной порукой, в которой каждый старался вытрясти перед другими мелкий мусор своей души. Залог всеобщего благоденствия — общее владение всеми тайнами деревни, добровольное коллективное изнасилование, как это традиционно, как это надежно для укрепления многих душ. Их сила была именно в этом: в своем бесконечном простодушии, в этой коренастой, живительной силе, которая врастала вместе с ними в землю, жители деревни не слишком страдали из-за собственных грехов, принимая их, как красоту молоденькой деревенской девки, как бесконечное пьянство от скуки, как восходы и закаты — как нечто совершенно естественное. Они признавались в жутких вещах, и пасторской порукой было соблюдение тайны исповеди. Иначе сколько нераскрытых дел, в которых фигурировали то забитые насмерть поленом неверные жены, то утопленные младенцы, прижитые на стороне, нашли бы своих виновников. Пасторы, эти стражи пустоты и тьмы, хранили молчание, а деревня принимала самые омерзительные качества самых чудовищных своих членов как нечто должное. Без симпатии, но и без осуждения, ибо кто безгрешен? Кейт со скрипом, почти с болью припоминала уроки слова божия, на которых в них вдалбливали каноничные (для англиканства, разумеется) тексты и только хмурилась. Эта идея бесконечного все прощения казалась ей… людоедской. Неправильной. Отвратительной. Что-то рвалось из ее груди, что-то, что умело красиво чувствовать, но (увы!) не могло сказать скупыми устами Кейт: это неправильно, потому что прощать должны не люди людям, нет. Душевное спокойствие нельзя получить после этакой «чистки зубов», только для души. В этом прощении нет места раскаянью, а значит, это самый жуткий вид обмана. Кейт никогда не чувствовала себя набожной, но глядя на все эти бесконечные прощения во время исповедей, на благостные физиономии изменщиков, жестоких отцов, педофилов и (возможно) убийц, она чувствовала холодок на своей спине. Эдвин, этот самый лучший из мужчин, смотрел на нее с недоверием, которое порой ранило ее больнее любых оскорблений: что значит, «странный»? — Ты не понимаешь, как много отец Доллис сделал для нас, — в своей рубленой, но степенной манере проговаривал он ей, с укоризной выстукивая свою правду дном тяжелой кружки. Он не замечал, что стучит ею. Он делал это машинально, пытаясь этим звуком переубедить жующую овсянку Кейт Но та лишь качала головой: не хочешь «странный», Эдвин, так будет «мутный». Мутный тип. Мутный хрен. Как будто сутенер в сутане — но это она уже не рискнула сказать, это ей Эдвин не простил бы. Насколько ей было известно, Эдвин не был тем великим грешником, что ходит на исповеди, как в магазин за свежим хлебом, нет. Он искал утешения для своего огромного сердца: его заполняло, от края до края, чувство вины. Ведь Эдвин был уверен, что не уберег свою жену. Что это он, в этом мерзком захолустье, в своем упрямстве, в своих огромных ногах, что так плотной и крепко стоят на этой болотистой жиже, допустил на свою землю липкое, многолапое чудовище. Он похрапывал рядом с супругой и не замечал, как оно медленно пролезает в ее тело, как сквозь ее приоткрытый рот, вместе с гнилью от болот, в ее легкие вливается вся та дрянь, что разносят люди и комары. Она сгорела от какой-то очень редкой формы малярии. Такой чудовищной, что ее поначалу даже доктора приняли за рак, даже успели попенять ей, что она много курит. А когда делали эпикриз… Ну, патологоанатом — самый всезнающий врач, это все знают. Жаль, что свою правду он сообщает слишком поздно. А вот если бы, если бы Эдвин заметил, что она стала покашливать чаще обычного, если бы он не отмахивался от ее обычных жалоб на усталость в конце дня, если бы нее обычная слабая улыбка… Обычность смерти в здешних местах отчего-то все-таки подкосила его. И Эдвин, больше похожий на поросшего плесенью истукана из самого темного болота, на идола языческих времен, которого пытались утопить христиане, но который упорно не шел ко дну, такой несгибаемый и задубевший от воды за многие годы… раз позволивший чувству вины поселиться под своей крепкой, просоленной от многолетней работы кожей, выкорчевать его из себя он так и не смог. А отец Доллис — смог. Каждый раз на воскресной службе он убеждал Эдвина, что тот невиновен в смерти жены. И этого хватало на пару-тройку безмятежных, счастливых дней и спокойных, сонных ночей. К четвергу это обычно проходило. И Эдвину нужно… нет, нужно было снова сходить к отцу Доллису на исповедь. Уединиться с ним, почувствовать его шепот у своего уха, услышать заветные слова. Кейт хмурится. Это тоже что-то из детского — эти смутные, «церковные» запахи, шелест простого черного костюма. Она никогда не смотрела людям в лицо (наверное), а потом (наверное) совсем не помнит ни лица, ни голоса, ни возраста своего исповедника. Она знает, что он был. И что он очень жестоко наказывал за одни и те же исповеди. Если выбрать грех и бесконечно упиваться им, есть шанс упустить новые грехи. Христианин, что не ищет в себе то, что он мог бы исправить смирением, молитвой и постом — какой же это христианин? Исповедь не может быть удобной. Она должна приносить облегчение, но… и боль, и стыд, и слезы. Не вот эту блаженную усмешку, больше похожую… Ну да, черт — на наркоманский оскал.

***

Иногда Кейт снится, что она спускается по лестнице. На ней те самые тупоносые ботинки, но не от Армии спасения, нет. Простенькие на вид, но жутко дорогие, она знает, как скромно выглядят по-настоящему дорогие вещи. Насмотрелась в витринах магазинов, из которых стащить что-то было невозможно, но если очень сильно хочется… да, иногда Кейт удавались воистину грандиозные кражи. Однажды она зачем-то утащила из магазина дорогущую коллекционную фигурку вертолетика. Потеряла при очередном бегстве с места на место, и так сожалела об этом, как иные по умершим детям не горюют. Кейт не может припомнить точно магазин, из которого она сперла эти ботинки, но помнит, что пустили ее в него неохотно. Задирали нос. Как в той дурацкой мелодраме. Мол, милочка, у вас есть деньги на эти вещи? Пф, нет, конечно. Но тогда у нее было что-то вроде вдохновения. Она очень напористо и злобно врала. Как этакая большая начальница, пусть и очень зачуханная. Вы всегда оцениваете клиентов свысока, мисс, или это ваш костюмчик напрокат позволяет вам так себя вести? Вас выдает ваша сумочка, постыдились бы носить такое рядом с шарфиком от «Эрме». Видите, я тоже умею быть мерзкой сукой и оценивать вас по внешнему виду и дешевому мелированию. Благодарю покорно, теперь меня ваш ширпотреб не интересует, благодарю покорно. Тогда она вышла из этого магазина с гордо поднятой головой и мыслями, что уж точно уделала этих заносчивых сучек. Лишь бы от нее воняло в тот момент не слишком сильно, а то подкованная речь звучит не так уж сильно. И вот те самые дорогущие ботинки из магазина-с-сучками на ней. Она смотрит на них, потому что поднять голову ей… странно сказать. Это что-то вроде игры. По ее правилам ей должно быть страшно, в груди все должно замирать, но она не боится, а делает вид. Нужно делать суровое лицо, будто кто-то подсматривает за ней. А на самом деле она еле-еле сдерживает усмешку. Путь туда, куда она спускает, очень легок, вверх подниматься сложнее. Она с размаху наступает на что-то черное, расплескавшееся по ступеньке, и это черное, липкое, гадкое, текучее — оно приятно ей. Даже когда ей кажется, что оно ползет вверх по ее ноге. От приютского психолога (наверное) она знает слово — манифестация. Кейт кажется, что так с ней манифестируются ее подлые и темные желания, отсутствие мужчины рядом и вечернее томление. Наверное. Она не слишком часто хочет мужика. Все эти потные обжимания на задах за школьными партами, совместные походы в туалет, где девочки сосредоточенно мяли друг другу едва-едва начавшие проклевываться груди — все это казалось ей утомительным и скучным, сродни дежурству по классу. Она никому не давала вот так себя мять — это точно. Во многом потому, что у нее не «зудело», не «чесалось» и не «хлюпало» между ног. Собственная… целостность казалась ей чем-то непогрешимо важным. Последним, что у нее не могли отобрать — то, чем она одна могла распорядиться. В этом маленьком мирке, переполненном сопением, дергаными попытками совокупляться в кладовках, всеми этими важными галстуками, костюмами и лакированными ботинками — это было нечто важное, нечто продаваемое. Объект шантажа. Какой-нибудь мальчишка (или ладный нестарый мужчина в темных очках) мог скакать вокруг нее, едва удерживая пламя в брюках. «Ну что ты, Кейт, ну что тебе стоит, я просто потрогаю». («Я умею доставить прекрасной девушке настоящее удовольствие») Кейт не помнила, кто был тот мужчина в очках. Возможно, очередной любитель неоперившихся проституток, пытавшийся снять ее на дороге. Но одно воспоминание о нем вызывало у нее гнев. Ее тело было предметом странного торга. Будто она могла шантажировать им целый мир. Смотрите, я женщина, я могу распорядиться этим, могу никого и никогда не пустить сюда, ничего вам не дать, оставить вас всех с носом. Это было так чертовски важно, словно кто-то когда-то в самом деле мог бы отволочь ее в койку и насильно подложить туда… да под кого угодно. Не с пустого же места взялся этот ее страх. В той черной луже, на которую она наступила, было что-то двоякое. Манифестация удовольствия говорила ей, что в удовлетворении, в ласках, в страсти нет ничего постыдного и запретного. Но если ей так хочется ждать… почему бы и нет? Можно ждать хоть целую вечность. Это лишь добавляет ее выбору ценности. Это лишь добавляет ей страха. Скрытый от нее самой объект ее шантажа, которого весь мир от нее допытывался — он был объектом ее паранойи. Она хотела его сама и боялась… Черт, думает иногда Кейт, может, я просто хочу ребенка, вот и все? И тихая, спокойная жизнь — она вынуждает к этому? Приземляет. Дает перевести дух. И вот все искренние томления и заботы подталкивают ее погрузиться во тьму. Ребенок — словно весь мир вокруг должен с почтением замереть вокруг этой мысли. Или — все гораздо проще. И она чудовищно боится любой близости, которая не окончится… Чем? С соседней скамьи на их слишком-уж-католических проповедях на нее посматривает порой Джеки. Пудовые кулачища и лицо восьмилетнего ребенка под шапкой соломенно-желтых волос, напускная набожная скромность. Из тех, которые будут поколачивать жену вполсилы, потому что все вокруг так делают, и он тоже не дурак отставать от умных людей. Не он один посматривает. Некоторые даже посылают ей корявенькие записочки. Каждый раз эти изящные, как удар поленом, предложения встретиться на сеновале настигают ее именно в церкви. Эти ее мрачные сны перекликаются с простенькими, голодными, жадными лицами ее новых соседей. Они продолжают друг друга в ее мрачных предсонных метаниях, которые однажды сливаются в не менее мрачное озарение. Почему все они становятся такими агрессивными, такими жадными и похотливыми после проповеди в церкви? Конечно, исповедь всегда была индульгенцией на грешки, но слишком уж поспешно они избавлялись от своих приличий. Кейт было неуютно, беспокойно во время проповедей, будто все тело ее зудело. Будто он протестовало раньше ее рассудка, кричало, что все происходящее — скверно, неправильно, гнусно. Будто они собирались под сводами этой церкви не для того, чтобы очиститься душой, но для того, чтобы предаваться разврату. Вот оно — настроение, бестолковое, слишком суетное. Как в ночном клубе, где по ушам елозит музыка, а со всех сторон в бока толкают потные, жаждущие, томные тела. Воздух душный и влажный, дышать им — будто целоваться с толпой незнакомцев. Чувствовать на своей талии случайные липкие руки. Под сатанеющее крещендо совокупляться с целой толпой — и не впускать в себя никого. Кейт пытается вспомнить — где же это было? Кажется, в Сохо. Кажется, она подрезала чьи-то кошельки в толпе. Кажется, ее накрыло в какой-то момент паникой от низко висящего душного и тяжелого дыма, сладкого, пугающего своей головокружительностью. Кажется, она проталкивалась к выходу, выпутываясь из рук, что пытались затащить ее обратно, пытались влезть к ней под короткую юбку, под насквозь промокшую майку. Кто-то запустил ей в ухо свой слюнявый язык. А она бежала… Нет, не от паники. Она искала кого-то в этой толпе взглядом, пытаясь не поддаваться всеобщей истерии. Слишком отчаянной, слишком грандиозной. И тот, кого она пыталась схватить за руку — он дразнил ее. Бывалый барыга? Ее соучастник по кошелькам? На кого она могла так злиться, как в тот день? Она бежала за ним и теряла его в потной и взмыленной толпе. Ей казалось, что руки, за которые она хватается, не от пота мокрые. Это была кровь. Это было… Да, в точности, как здесь, как на этой вымученной зубрежке какого-то там псалма, который постепенно переходил в зажигательную речь, преображающую этих скучных людей в зале. В какой-то момент самая экзальтированная старуха вскакивала со своего места, падала на колени и начинала колотить себя в грудь. К ней присоединялись остальные. Кто-то просто раскачивался на месте и мерно завывал себе под нос бесконечное господипомилуйгосподипомилуйгосподи. Все они чувствовали восторг от невнятных, но громких вскриков своего пастора. Кейт казалось, что в них нет смысла. В какой-то момент он просто начинал рычать, хохотать, как гиена, выть и трясти кафедру. Окружающие вторили ему. Рвали на себе волосы, одежду и бросались друг на друга, не разбирая, где мужчина, а где женщина, где старуха, а где молодой юноша, почти мальчик. Проповедь превращалась в оргию, тем более изощренную, чем жарче распалялась страсть. В какой-то момент Эдвин хватал ее за колено и грубо, горячо стискивал, будто хотел его раздавить, поворачивался и голодно, с угрозой на нее смотрел. Это отрезвляло. Кейт с напряжением моргала. На ресницах ее висел пот, горло пересыхало до скрипа. Ее соседи чинно восседали на лавочках рядом с ней, некоторые разве что слишком истово тискали молитвенники. — Ты не слушаешь его, Кейт, — с укоризной, свистяще произносил Эдвин. И так повторялось почти каждый раз. Что-то ненормальное витало над их собраниями. Что-то порочное, глумливое, издевающееся. Этот высушенный до пыли грех, которым они дышали — вот он, чистый наркотик. Кейт готова была отдать правую руку на отсечение, что все они чувствовали то же, что она. Этот затаенный истерический гвалт, эта выдуманная оргия — она была общая у них у всех. Их пастор смотрел на них кротко, ласково, и лил в уши свой мед, от которого все они могли предаваться разврату, не вставая со своих мест. Кейт раз за разом смотрела, как они грязно совокупляются, как заносят свои кулаки, как бьют всерьез и насмерть, как хватают друг друга за горло руками, как впиваются в глотки зубами, как пьют… Пьют кровь друг друга. Кейт всегда выходила с проповедей с больной головой и кислым, металлическим привкусом во рту. Ее мутило, пока все остальные взбудораженно обсуждали детали проповедей, отчаянно поддакивая друг другу на самые «праведные» ее части. Очнитесь, люди, порой хотелось сказать Кейт, вас послушать, так сегодня нам давали двадцать разных проповедей! Что с вами такое, ублюдки?! Видя растерянность и отчаяние на ее лице, Эдвин (и не только он) добродушно похлопывали ее по плечу. «Это ничего, — говорили они, — к нашему пастору нужно привыкнуть. Уж очень он хорош, но непривычен». Они говорили ей: погоди совсем немного, и ты будешь среди тех, кто стаскивает с себя одежду и седлает того самого Джеки с его отсталой физиономией. Сядешь ему своей хорошенькой попкой прямо на лицо. Или засунешь ему в зад свой кулачок. Или просто намотаешь его кишки на свои тяжелые старенькие ботинки — это уж чего тебе, Кейт, захочется, мы здесь люди ко всему привычные. Дебильноватый Джеки, всегда сконфуженно прикрывающий пах кепкой после проповеди, скалится ей издалека и кивает: еще как привычные. Не стесняйся. Откройся нам, наконец. — Ты как? — сочувственно спрашивает ее Эдвин. Вечером того же дня он — обычный мужик. Благостный, спокойный. Уже не тоскующий по почившей супруге. Кейт не знает, что ему ответить. Знает, что по-хорошему из этого места надо бежать, что-то здесь нечисто. Может быть, всего этого и не было вовсе, она просто надышалась болотными газами, но оно ей надо, дышать таким дерьмом? Да и в ее заначке накопилось достаточно (и приворовано немного из церковной кассы, что уж греха таить), чтобы можно было добраться до какого-нибудь крупного города и устроиться куда-нибудь поденщицей. Кейт заваривает себе кофе покрепче. Ее отчего-то мутит. Хочется крепкого черного чаю. И какое-нибудь маленькое пирожное с розовой шапочкой крема и вишенкой. С чего бы это, ведь Эдвин вообще чай не держит дома, а ей всю жизнь было плевать, что пить. — Все нормально, — бубнит она себе под нос. Разумеется, никуда она не уходит.

***

Это, наверное, с каких-нибудь уроков по домоводству. Или еще из какой-то ненужной хреноты, которой она (о, ирония!) вынуждена заниматься сейчас у Эдвина. Она стоит в коридоре, нахохлившись. Она выбежала из какой-то комнаты и с раздражением пинает стену. На каждый ее ритмичный удар она причитает: не хочу этим заниматься, пошло оно, чертовы идиоты, зачем я здесь, на что трачу свое время! Она не хочет больше читать этих глупостей. Ей никогда в жизни не понадобится вся та ерунда, которой ее пичкают, приговаривая банальные благоглупости о долге, достоинстве и месте под солнцем. На нее накатывает бессилие: она хорошая, примерная девочка, а хорошие, примерные девочки никогда не занимаются чем-то по-настоящему стоящим. Чем-то дельным. В ней будто живет другой человек. Он хочет лазить на деревья, лихо задирая юбки, хочет скакать по раскаленным жестяным крышам и звонко хохотать, когда захочется, даже если просто так. Все вокруг же велит ей заткнуться и смотреть в стол. Терпеть. Ждать. Ни на что не надеяться. — Я не отпускал вас, юная леди, — слышит она укоризненный сдавленный голос у себя за спиной, и слезы вновь закипают у нее в глазах, стену она пинает все сильнее. За этим голосом прорва отчаянья. Голос этот внушает, что для нее все уже решено, и только дурочка будет воротить нос от тепленького местечка, которое для нее так хорошо заранее спланировали. У нее маленькие, маленькие ручки и маленькие ноги, она кажется даже самой себе такой тощей и бессильной — ну куда ей на деревья и на крыши? Уроки домоводства и советы по поиску хорошего мужа! Ей едва исполнилось десять, а все уже не чают пристроить ее к какому-нибудь мужику! Будто ей дома этих мужиков мало! — А я сама ушла, — цедит она сквозь зубы и ревет, давится соплями, но старается, изо всех сил, черт дери, говорить злобно, а не жалобно. — И я не вернусь, пока там лежат эти чертовы пяльцы! Я не хочу вышивать! Я не буду готовить! — Это почему же? — Потому что не умею! И не хочу! И потому что ты никогда не готовишь! Ее трогают сзади за плечо, и это становится последней каплей. Стена, молчаливая, крепкая, такая удобная, становится недостаточной мишенью. Она разворачивается и резко, изо всех сил, не жалея, бьет мужчину, который подошел к ней, по голени. Бьет сильно, и она видит, что он скривился, но не отстранился, не отошел, даже не начал ругаться. Это отчего-то злит ее еще сильнее. И она начинает пинать его по ногам с тем же остервенением, с которым колотила стену минуту назад. Он во всем виноват! И в первую очередь он виноват в своей глупости! От злости у нее звенит в ушах, и она очень долго не слышит, что мужчина этот раз за разом, очень долго, задает ей один и тот же вопрос. Он терпелив. Потом она увидит, что на брюках у него выступила кровь, она рассекла его кожу и наставила ему синяков. Но она, задрав подбородок, скажет: нет, я не жалею. Она не попросит прощения. Он в ответ только усмехнется. Он всегда так усмехался, в свои грустные усы. Взгляд его печален, и он говорит: я ведь друг тебе. Я желаю тебе того, чего никогда не было у меня. Фантастическая возможность выучиться нормальным вещам, никто в этом доме к ним не приспособлен, понимаешь? О, у тебя огромные успехи, ты почти научилась подбирать цветы к столу. Раз в жизни, но пригодилось бы! А сколько всего таинственного там, за этими стенами. Я хотел бы, чтобы ты отправилась туда. Вооруженная. Сильная. Ко всему готовая. Все эти знания о людской природе — как здорово было бы, вложи их кто-нибудь в меня, хотя бы половинку того, что я пожертвовал тебе! Но… Он спрашивал, пока она его била: — Чего же ты тогда хочешь? Злость отступила лишь тогда, когда она поняла: он это всерьез, не разыгрывает ее. От ответа зависит вся ее дальнейшая жизнь. И хоть она влезла на это дерево совсем не высоко, она точно знает… — Ты знаешь, чего я хочу. Я всегда хотела! С тех пор, как ты рассказал мне первую сказку на ночь! С тех пор, как себя помню. А ты!.. Слезы брызжут из ее глаз снова, и она захлебывается в своих обвинениях. С высота своего опыта (он ведь старый, как бы ей ни хотелось считать иначе) он действительно считал, наверное, все эти вышивания, приготовления бутербродов и прочую ерунду чем-то очень важным и достойным. Но это лишь после опыта. Она сама хотела его испытать. И тогда, если ей не понравится, если все будет плохо, если она окажется совсем-совсем не готова, то тогда она сама кинется в домоводство! Будет вязать рюши и вышивать нарядные полотенца. Но Бога ради — я хочу все это испытать, я хочу разделить твою судьбу, я хочу быть… Кейт просыпается резко, на вдохе, почти задохнувшись. Учитель по домоводству очень долго стоит перед ее взглядом печальным миражом без черт лица — они смазались в ее слезах.

***

На каждой проповеди пастор говорит им (ей): взгляните на руки свои!.. И начинает дальше лить ту свою чушь, от которой все проваливаются в галлюцинации. Эта мысль кажется Кейт любопытной. Она по вечерам долго изучает свои ладони, будто они могут что-то рассказать ей. Мозоли, крупные, желтые, хваткие. Кейт все время перехватывала работы то тут, то здесь. Не чуралась вскопать картошку в Ирландии или разгрузить машину с мешками сахара. Но эти мозоли не дают ей покоя — они возникают только от постоянного, повторяющегося труда. Или чего-то еще. Где и когда она успела их заработать? В этом вся ее жизнь. Кейт бежит от своих воспоминаний, потому что чувствует в них липкий болезненный ужас. Иногда она вспоминает все эти истории о шизофрениках, которые бродили по городам, бормоча, что они одержимы дьяволом и хотят кого-нибудь убить, а в конце всегда оказывалось, что кто-то их систематически бил и насиловал в детстве. Она помнит сырую холодную спальню на шесть кроватей и свое поверхностное дыхание. Но не может вспомнить лиц соседок по этой комнате. Она помнит, как однажды в Ирландии прожила целых три недели в одной коммуне, где люди весело распевали индийские божественные гимны, сажая «экологически чистые» фрукты и овощи, обращаются друг к другу «брат» и «сестра», но при этом не помнит ни одного имени этих людей. Не помнит, что выгнало ее из этой коммуны: вот только что она с лицом счастливой идиотки полола морковь, а вот перед ней снова дождливое шоссе, ночь, бесконечная дорога. Дорога, дорога, дорога — все это не способствует появлению на руках мозолей. Кейт идет дальше и медленно, вдумчиво раздевается, стараясь заострить свою вертлявую, будто нарочно ускользающую память на отдельных мелочах. Неудивительны шрамы на теле человека, который всю свою жизнь в бегах. Но вот этот, на правом плече — он ведь от огнестрела, не так ли? С кем и когда она связалась? Кто ранил ее, что они не поделили в своей драке или стычке? И почему она знает, что эта рана — огнестрельная? Кейт уверена, что и сама прекрасно обращается с пистолетом, потому что при мысли о ней пальцы начинают перебирать машинально. Может, она просто приторговывала наркотой, однажды перебрала собственного товара до поросячьего визга и вот так схлопотала полную отключку? Какой-нибудь добряк вколол ей нолаксон, она пришла в себя, но растеряла минимально необходимые жизненные навыки? Ну вот опять. Откуда она так хорошо знает про нолаксон? И в принципе — про лекарства? Она так и не смогла примерить на себя маску примерной домоседки, этакой комнатной клуши, которой все помыкают, но и смириться с образом бродяги Кейт не может. Собственное хладнокровие кажется ей пугающим. Почему она так спокойна, хотя вся ее жизнь кажется ей монотонным дурным сном? Ей остается только списать это на влияние пастора. Он притягательный мужчина. Она часто рассматривает его, пытаясь понять, что же так цепляет ее, что мешает ей отвести взгляд. Наверное, эта его ускользающая натура. Не молодой и не старый. Не высокий и не низкий. Взгляд его глаз кроткий и хищный. Он подвижен, будто ртуть, и она никак не может за него ухватиться. Она привыкла, что люди рядом с ней должны быть разложены по полочкам, проанализированы, взвешены, расписаны. Она может определить человека в мудаки по жизни. Может в почти-святых. Но эта самая полочка быть должна. Пастор от нее ускользает. В его присутствии ее тяготит странное, невнятное томление. Легко было бы списать его на зуд: вроде как она впервые в жизни вот так, по-настоящему, захотела мужика, который перегнет ее через свою кафедру и хорошенько отдерет. Но нет, это не то томление, которое было в ее снах. В которых она спускалась в пустоту. Но она хотела прикоснуться к нему. К его лицу. К его шее. Ей представлялось что-то почти порнографическое, что-то захватывающе развратное, грешное. Она видела свои пальцы, смуглые, почти черные от бесконечной работы под солнцем, скользящими по его бледным бескровным губам, размыкающими их. Влажная слюна и подрагивающее тепло языка. Она хотела втолкнуть пальцы глубоко, глубоко в его рот, чтобы он раскрыл его пошире. И она хотела смотреть на него вот так, сверху вниз, пока будет делать это. Пока будет решать, что же дальше. В этой фантазии он был бесплотен, ни рук, которые могли бы лечь на ее бедра, ни коленей, на которых бы он стоял. По существу Кейт интересовала лишь его голова и широкая тонкая улыбка, похожая на надрез, сделанный острым ножом, в сыром тесте. Танцующая Саломея. Голова Иоанна Крестителя. Уж не поддается ли она его мрачным мессам, которые насильно вытаскивают наружу все самое отвратительное? Черт его знает. Она, Кейт, убийца. Кажется, она черствый человек. Беглянка, мелкая воровка и уж точно — мошенница. Но отчего тогда она чувствует, что она куда лучше, чем этот мужчина? Он говорит ей: посмотри на руки свои. Кейт смотрит. Это руки, способные на все кроме мирной жизни. Он так вьется вокруг нее, потому что подспудно чувствует это. А ему это интересно. Кет приходит на очередную мессу и вдруг отчетливо понимает: ей жизненно необходимо оказаться с этим мужчиной наедине. Чем раньше, тем лучше ей будет. Тем спокойнее станет всем остальным.

***

Кажется, это было в Шотландии. Или в Уэльсе. Место казалось ей захолустным. Мусор по углам, плесневая тишина комнат, застарелая вонь — в этом здании никто не жил много лет. Она решила здесь переночевать. Просто так. Ее спутники уговаривали — в городе будет комфортнее. До него всего километров десять, так, прогулка! Но она отказалась. Сказала — можете забрать меня утром. Нет — сама доберусь. «Чудачка» висело невысказанным в воздухе, но она просто устала держать лицо и притворяться кем-то другим, а десять километров — не шутки, это нужно высоко задирать нос и терпеть, долго терпеть и быть вызывающе бодрой. Она попросила спальник и нашла для него комнату посуше. Раздеваться полностью она не стала — сняла промокшую верхнюю одежду, чтобы не запрела, и разулась (все те же тупоносые ботинки, только побольше теперь, погрязнее). Вонь немытых ног и потного тела. Сальный запах от волос. Завтра будет еще хуже, но ей почему-то даже нравилось — быть такой. Настоящей, неглянцевой, примитивной. Она устроилась в спальнике, чувствуя эйфорию: как здорово побыть собой. Для полного счастья не хватало мелочи: она вынула из заднего кармана брюк сильно смятую пачку сигарет. Она сгорбилась над зажигалкой и сосредоточенно раскурила сигарету. Сделав две или три глубокие затяжки, она произнесла в воздух: — Можешь не прятаться. Я тебя вижу. «Не сомневаюсь» — повисло между ними так же, как «чудачка» до этого. — И не думал прятаться. Давно это? «Это» — про сигареты. Она пожала плечами: не помню. Давно, наверное. Привычки отточились, она не засекала времени, когда… не дальше пяти последних лет. — Беспокоишься о моем здоровье? Нет, не думаю, — ответила она самой себе задумчиво, — беспокоился бы — давно заметил бы. — Я не настолько внимателен, как обо мне принято думать. — Не начинай даже. — Не начинать — что? — Душеспасительную чушь, — фыркнула она, — про рак легких, отек мозга и… другое, — она запнулась на «выкидышах». Он это почувствовал. Осклабился. Но, слава Богу, не стал развивать. — Любопытное место для ночлега. Беспокойное. — Вовсе нет. Ты же здесь. Он хмыкнул. Странновато так. Как будто хотел сказать: и с чего ты взялась, что я здесь останусь? Но они оба знали, что останется. Будет кружить вокруг нее, но не приближаться слишком близко, будто гиена у костра. И любопытно, и страшно. И опасно. — И все-таки, почему не в городе? Там можно было бы… — Не можно, — она резко вскинула руку с тлеющей сигаретой. — Я неприхотлива. Ты это знаешь. В личной жизни мне все равно, на чем спать и что есть. Весь этот официоз… столпотворение в единственной гостинице города, объяснения, расчеты, бумаги… пусть занимаются этим без меня. Отсюда видно звезды, знаешь ли. Небо высокое. Я бы прошвырнулась по окрестным болотам даже, ночь зовет. — О да, знакомые слова. Был на моей памяти один такой беспокойный джентльмен, с удивительно синими глазами… — Заткнись, — холодно сказала она. Она часто бывала с ним груба, но больше — шуточно. Будто эдак походя ткнуть приятеля локтем. Но сейчас она озлобилась вполне всерьез. Как и всегда на этой теме, впрочем. — Всего лишь отмечаю, что жажда приключений у вас двоих — общая черта. Опасная черта. Легкомысленная. Страшная. Люди с такой чертой характера могут попросту сбежать от чего-то по-настоящему важного. И могут делать это по-разному. — Например? — процедила она сквозь зубы. — Например — прятать свои проблемы глубоко под землей. Если… — Я поняла, о чем ты. Не начинай. Она докурила сигарету, вызывающе глубоко затянувшись. Впечатления, впрочем, это не произвело. — Напрасная попытка эпатажа. Я старомоден, но не настолько, чтобы ужасаться курящей даме. Скорее хочу понять, зачем заниматься тем, что откровенно не нравится. Она прищурилась. Вопрос мог быть с подвохом, а мог быть задан вполне серьезно. «Обычное недопонимание», как же. По части доведения ее до нервного срыва он был даже не в первой десятке, но иногда бил так остро и так метко, что она могла и расплакаться. Вот и сейчас: сиди и думай, это он о сигаретах? Или о том, чем они тут занимались пару часов назад. Или о том, что она порой думает, глядя на него самого. Планы вызывающие и грязные. Она покраснела. — Мне нужна своя маленькая порция греха, — напряженно произнесла она, натужно усмехаясь. Лицо она держала с трудом. — Во мне слишком часто хотят видеть святую и непорочную всематерь. Я категорически против. Но приходится притворяться даже перед собой, чтобы выглядело убедительно. Так я себе напоминаю, что я тоже живой человек. — Можно было выбрать нечто менее губительное для здоровья. — Все греховное так или иначе ведет к смерти. Или к распущенности, — она пожала плечами. — Я выбираю то, за что мне не стыдно будет исповедоваться перед пастором Симмонсом. Вот теперь тишина между ними стала какой-то… грозной. Он был оскорблен и пристыжен, даже отвел взгляд. Иногда, думала она, я совсем его не понимаю. Как много времени у меня ушло на то, чтобы привыкнуть к его ужимкам, колкостям, к ядовитым словечкам, к самоуничижению и бахвальству. Он болен — это несомненно. Он видит в ней врача и лекарство. И, черт подери, это ей льстит. Но его жадность, его настойчивость, его призывность на грани разврата — Господи, дай ей сил справиться и с этим. — Господь способен простить больше, чем какой-то пастор, — он произнес это с непоколебимой уверенностью. Нет, не так — с верой в свою правоту. — И Его нечего стыдиться. — Мне напомнить тебе седьмую заповедь? — А что если это во благо? — спросил он с обескураживающей прямотой. — Разве в Новом Завете он судит лишь по делам и поступкам, не по намерению? Он обвел пространство вокруг себя широким вопрошающим жестом: мол, разве все то, что мы сотворили здесь, не должно быть однозначно трактовано, не должно сразу отправить нас в Ад? Она тихо покачала головой. Желание поддернуть спальник повыше, чтобы скрыться от него, чтобы спрятать собственные слишком жгучие чувства, боролось с желанием отогнуть его и махнуть рукой: черт с тобой, уговорил. Нечего скрываться уже друг от друга, если от этого никому не становится лучше. На этот раз — она сдержалась. — Мне пора спать, — ответила она, чуть смягчив голос — он и так был задет. — Выбирая грехи, вы могли бы быть отважнее. Это трусость — хвататься за такую мелочь. Это дезертирство, — задрал он нос, — все равно что попытка сбежать с поля боя, отрезав себе жалкий мизинец. Надежда на то, что грехи огромные удастся скрыть за подобной мелочью. Ерунда. Чушь. — Предлагаешь выбрать тебя? — спросила она в лоб. Да, она знала, что больше всего на свете он ненавидит говорить прямо. Она защищается курением, он — недомолвками и полуправдами. Вот и сейчас — осекся, поджал губы, обжег взглядом. Но ничего не сказал вслух. Взгляда достаточно. Неуютного. Вожделеющего. Соблазнительный, смертельный грех. — Я могу остаться? — спросил он тихо. — Нет-нет, не претендую на соседство. Я буду этажом ниже… — Стеречь мой сон? — Как угодно. Я могу быть здесь? Обезоруживающая покорность. Обманчиво мягкий голос. Мол, смотри, как я могу быть податлив, как я могу быть мягок, как могу быть заботлив и ласков. Как же хотелось ей верить в то, что это не было лишь игрой и очередной уверткой. — Можешь. Оставайся, — поколебавшись, она решила испытать себя… немного. — Не сбегай на соседний этаж. Моя воля достаточно крепка, я уверена в себе. Она демонстративно начала ерзать в спальнике, притушив сигарету о бетон рядом с собой. Не менее демонстративно она улеглась на бок, повернувшись к нему спиной. Желудок ее замер, а сердце подпрыгнуло, когда она услышала тихий шелест одежды — он уселся на пол, в двух шагах от нее. Привалился к стене, чтобы всю ночь напролет сверлить ее взглядом, в котором она уже не чувствовала озорства или подначиваний. Голодная тоска, жажда на грани помешательства. Надежда. Кому не стало бы жутко? Кейт не помнит, как они выбирались утром из этого заброшенного здания. Не помнит она и того, остался ли застегнутым ее спальный мешок в ту ночь. Черт, она даже не помнит его лица. Слишком уж она боялась смотреть в него долго и пристально.

***

Эдвин рассказывает ей, что когда-то, очень много лет назад, он был другим человеком. Веселым. Знал все анекдоты, а каких не знал — виртуозно выдумывал. Еще он мел свистеть, как скворец, и был не дурак сплясать в пятницу после двух кружек пива в соседнем пабе. Теперь вместо паба, настоящего, с оленьей головой над липкой стойкой, какая-то пресная забегаловка с латунными краниками. Пиво наливают только немецкое и чешское. И в этом пиве — одни только пузырьки, оно хуже мочи. Выветривается, едва кружка переходит из руки бармена в твою руку. — Вот и я — как то пиво. Был, да весь вышел, — сипит Эдвин, подпирая щетинистую щеку своим заскорузлым кулаком. Он очень пьян, еще более он — несчастен. С любым другим человеком Кейт подумала бы, что это такой немудреный подкат и попытка развести ее на жалостливый перепихон. Но Кейт наблюдательна. Ей хочется сказать, что совсем другим человеком он был не много лет назад, а месяц… два… сколько, черт подери, она здесь торчит? В общем, несколько месяцев назад он был совсем другим человеком, это видно даже ей. Не то чтобы она знаток душ человеческих, вовсе наоборот, и вот это как раз отличный показатель перемен. Ей хочется сказать: здесь, в этих болотах, ты стоял крепко, ты был упертый, ухватистый, кряжистый и уверенный. Ты сейчас поник, будто что-то высосало тебя, будто вся твоя простая житейская радость ушла в воду. И это не потому что ты сегодня сентиментально пьян, просто ты уже тогда был нездоров. Немного. Как этакая простуда. А теперь у тебя полноценное двустороннее воспаление легких, друг мой, и я не врач, уж тем более для чужой души. Кейт чувствует, что и она сама за эти два месяца сильно переменилась. Над захолустным однообразием и провинциальной монотонностью принято посмеиваться, но здешняя рутина слишком, слишком давит своей вычурной необычностью, как те картины с мрачным викторианским юмором: чем сильнее присматриваешься к какой-нибудь пасторали, тем больше тревожных деталей замечаешь в мирной на первый взгляд картине. Жители Тисдейла вялы и нелюбопытны, как следовало бы ожидать. Обычно слишком черную ворону или два яблока, выросшие на одном черенке, вызывают в таком месте пересудов на три месяца вперед, а апокалиптических завываний на целых полгода. Бакалейная лавка, скобяной магазинчик, булочная — эти обычные места притяжения, где если не купить, так хоть поглазеть, пусты. Молочник перестал разносить свой товар: иногда Кейт просыпается от чудовищного вопля, с которым мог бы пробуждаться Бафомет — так орут недоенные коровы мистера Скотта от невыносимой боли в вымени. Сама она пытается тискать Бесси за ее сиськи, делая это неумело, но с большим чувством. Старушка Бесии, беспокойная от воплей своих товарок, благодарно тычет ее своим высоким кудрявым лбом. Кажется, в Тисдейле даже птицы не поют в полный голос. Единственное место, где жизнь роится, подобно пчелам у зева улья — церковь. Кейт не уверена, можно ли переусердствовать в глазах божиих с исповедями и покаянным плачем, но ее соседи стараются изо всех сил. Они выходят из церкви бледные, спавшие с лица, улыбающиеся тонкими бескровными губами, смотрят перед собой и ничего не видят, налетают плечами на своих соседей, которые жадно ломятся без очереди, пока толпа вокруг недовольно ропщет. Мучимая подозрениями, однажды Кейт выкрадывает из церкви несколько свечей, и вечером, с непонятно откуда взявшейся сноровкой, вынюхивает и чуть не облизывает их. Но нет, обычный ладан. Ничего подозрительного ни в фитиле, ни в вощине. Странное, дурманное настроение порой нападает и на нее. И во время тех самых проповедей, во время которых все они сидят с дурной головой, оглушенные чудовищными в своей разнузданности фантазиями, Кейт чувствует, как слабнут ее ноги, тяжелеет и немеет язык, подгибаются пальцы на ногах. Усталое возбуждение. Мягкая, ленивая похоть. Кейт вспоминает, что где-то на ее жизненном пути неоднократно встречались эти идиотские методички Дейла Карнеги, «Как завоёвывать друзей и оказывать влияние на людей». Ей-богу, этим недоделанным монтессори следовало бы брать пример со священников. Настоящий транс. Кейт пока что находит в себе силы не ходить в исповедальню, потому что понимает, что за черной шторкой, за деревянной перегородкой, ее ждет что-то по-настоящему пугающее. Но сил этих с каждым днем все меньше, и в ней растет чувство, которому пока нет настоящего названия. Допустим, пока это будет «любопытство». Но любопытство это очень недоброе. Скажем так, у Кейт кулаки чешутся немного проучить того, из-за кого она, уверенная в себе, твердо стоящая на ногах, матерая беглянка и просто прожженный жизнью человек, стала чувствовать себя так… переливчато, что ли. Неопределенно. Кейт все страшнее разговаривать с Эдвином, потому что он, пусть и вяло, но все-таки расспрашивает ее о прошлой жизни, а она, окутанная туманом здешних мест, по пояс провалившаяся в тисдейлские болота, с трудом вспоминает детали. На некоторые вопросы она их и вовсе не знает. Знаешь, Эдвин, хочется сказать ей, по чести, я могла бы затирать тебе любую чушь, ведь ты меня не слышишь. Но мне и самой страшно, что я как будто все забыла с тех пор, как очутилась здесь. Мне страшно, что я услышу этот звук, которым полна наша церковь на холме, который как будто всегда за спиной, но стоит обернуться — и источник его исчезает. Как тоненький писк в ухе, который иногда досаждает и мешает слышать что-то по-настоящему важное, навроде автомобильного гудка за спиной. Звук этот так сразу и не опишешь. Он свистящий, влажный, нарочито нелепый и почти шутливый. Легче всего его было бы описать как «хлюпанье». Или даже — «чавканье».

***

Она не столько была пьяна, сколько хотела это показать: смотри, как чудовищно я надралась, как я беспомощна и из-за этого слишком открыта для диалога. Алкоголь на самом деле почти не брал ее, если у него было хоть какое-то качество. Но она подготовилась основательно, и на дне ее бокала плескалась такая отборная сивуха, подкрашенная вишневым соком, что на следующий день ее отчаянно рвало. Впору бы вызывать скорую, но это вскрыло бы грязный секрет. И — нет, речь не о выпивке. — Мне иногда кажется, что мы знакомы всю жизнь, — болтает она весело и слишком развязно. Алкоголь пока не взял ее, отвращение перебарывает отключку. — Что я могу рассказать тебе самое главное… смешно, да? — Сразу две полуправды. Мы действительно знакомы всю жизнь — никакого «кажется» тут быть не может. — А вторая? — Ты знаешь, что можешь мне все рассказать. И знаешь, что тебя останавливает. Ей бы пожать плечами, но кресло, в котором она развалилась, начинает засасывать ее своей уютностью. Она хорошо, основательно и надежно подготовила самой себе ловушку. Каждым глотком она подгоняет себя к краю бездны, в которую давно уже хотела заглянуть. Есть вещь, которую на краю этой бездны ей важно обозначить. Она корчит рожи, одну нелепее другой, умоляя: «Спроси меня ты». Она очень не хочет сдаваться настолько всерьез и полностью. Маленький островок ее гордости и женского тщеславия — давай, предприми хотя бы половину попытки завоевать меня, я устала волочить эту беседу за двоих… да и все остальное тоже. — Хорошо, — он поддается ее немой мольбе. — В чем ты хочешь мне сознаться? Облегчение — оно удивительно сильное, гибкое. Ее будто подбрасывает на месте, и она идет, с еще трезвой головой, чувствуя, как ноги ее заплетаются. Она плохо видит обстановку — какой-то очередной дешевый номер самой вшивой гостиницы, в котором она осталась назло всем, назло разрывающемуся телефону в фойе («Пусть названивает»), назло всем, кто будет крутить пальцем у виска. Ей тут свободно. Вот в таких местах. В бегстве — это не настоящее, игрушечное бегство. Игра в прятки, потому что в каждый момент она может это прекратить. Просто не хочет. Никогда не хотела. В этом все дело. — Я никому никогда не признавалась, — глухо произносит она, низко наклонившись к его лицу. Она отводит взгляд. Черты смазываются. Холод, тишина, беспокойная жажда. — Но тебе — скажу. Ей приходится положить руки на его плечи. Дрожь она чувствует сквозь все слои их одежды. В этом вся суть их догонялок — останавливаться и сбегать за полшага до победы. Но теперь она не хочет бежать. — Я люблю свою жизнь, — шепчет она в его ухо, и чувствует спиной, как его руки нависают над ее талией, пока не обнимая. Дрожащие, алчущие, они гладят воздух над ее кожей, но не ее саму. — Я ни на что ее не променяла бы. Это — лучшая работа в мире, черт побери. Я счастлива каждый день. Я с ума схожу, когда думаю — а ну как кто-то догадается. Меня объявят маньячкой, психопаткой. Я должна бы страдать. Это как монашеский долг, понимаешь? От него не должно быть радости, только постные вздохи. Но что мне поделать с этим счастьем? Я мечтаю умереть, занимаясь тем, чем занимаюсь… сейчас. Да, сейчас… да… сюда… Ее бессвязная речь переходит в бормотание и всхлипы. Его руки легко находят кожу под одеждой, она легко находит себе оправдания, которыми может воспользоваться на следующий день. Она ведь была пьяна и бесконечно уязвима, не так ли? Она была настолько отважна, что позволила ему собственными руками разрушить все то, что они выстроили до этого, прикрываясь самыми благими намерениями и самыми дерзкими оскорблениями — ну и черт с ним. Столько лет они занимались строительством какого-то дерьма, круто замешанного на обоюдных неврозах, страхах и истериках. Им нужен был этот последний шаг, чтобы убрать снисходительную, брезгливую жалость с его стороны: ха, она ведь не решалась так долго. Окончательное принятие. Единственное, о чем она жалела — ей все-таки понадобился алкоголь для последнего прыжка в бездну. Что же до боли… да мало ли ее было — этой боли, не счесть. Она никогда прежде не была так удовлетворена — во всех возможных смыслах. Все разрушенное им предстояло перестраивать сначала. Умопомрачительная перспектива. Кейт пялится в стропила. В жилах ее, после этих снов — любовь, но не человек ее объект. Она конвульсивно сжимает пальцы. Руки ее жаждут дела. Того, что она любит больше всего на свете.

***

Эдвин говорит ей — зимой у меня все болячки обостряются. Зима в Тисдейле вялая, но противная. Снег ложится тонким, но прочным слоем, прикрывая полыньи на болотах. Его недостаточно, чтобы воздух стал свежим. Вместо этого воздух сыреет так, что кажется плохо отжатой простыней, липнущей к щекам и телу. В такой влажности ломит суставы, крутит старые глубокие шрамы. Кейт кажется, что сам воздух, малярийный, гадливый, обострил все болезни ее рассудка. Она, в общем-то, убеждена, что не вполне нормальна. Эти ее будоражащие ночные фантазии — это последствия кошмарного детства, несомненно. Так ей сказал бы какой-нибудь шарлатан-психолог с тремя уроками на вечерних курсах. Кейт не была бы в этом так уверена. Люди редко помнят свое детство в таких мелких деталях, которые дают составить мнение о личности в полной мере. Ну и как это может повлиять на нее-взрослую, а? Она уверена, что у нее было вполне нормальное детство. У многих оно еще хуже. Кто-то умирает с голоду, едва родившись, например. Нечего сожалеть о том, что помнишь-то урывками или вовсе придумал себе половину, чтобы оправдаться. И все-таки Кейт поддается импульсам, которые пронизывают ее, вызывают у нее почти сладостную дрожь нетерпения. Она прислушивается к самой себе с удивлением — подруга, откуда такие страсти? Обычно в тебе кипит одна лишь злость! Ей легче думать, что интерес ее — исследовательский. Это дает ей возможность оправдаться перед всеми (перед собой) заранее. Она начинает с того, что подсаживается к отцу Доллису поближе на его проповедях. Слова его, монотонные, чувственные вибрации его голоса, которые даже важнее слов, отдаются в ее груди мучительным замиранием. Рот ее пересыхает. Она закусывает щеки и губы изнутри до крови. Ей остается лишь надеяться, что внешне она невозмутима так же, как ее нарочито расслабленная поза: она сползает по скамейке, сложив руки на груди, но смотрит — не отрываясь. Она говорит всем телом: ты сейчас говоришь только для меня. Ты можешь быть другого мнения на этот счет, но лучше просто смириться с этим фактом. На третьей или четвертой проповеди отец Доллиса, кажется, понимает ее маленькую игру и с готовностью ее подхватывает. Кейт следит за его руками на трибунке: они ласкают ее, но иногда, неожиданно, растопыриваются, вскидываются, точно атакующий свою жертву паук. Даже эти его жесты завораживают. Кейт старается не поддаваться слишком быстро. Ей есть, что ответить на эту маленькую игру. На шестой свой визит она все-таки приходит в платье. С чувством вкуса (и прекрасного) у нее огромные проблемы. С иголкой она никогда толком не умела обращаться. Ее криво подогнанное по фигуре платье — еще один симптом в болезни всего Тисдейла. Ведь раньше все, а особенно Эдвин, изумились бы и высоко подрубленной юбке, что особенно нелепо смотрится с резиновыми сапогами, и открытым плечам (это в доме-то Божием!), и глубокому, почти экстремальному вырезу. Кейт, кажется, никогда толком не носила лифчика. И сейчас это особенно бросается в глаза любому, кто сел бы рядом с ней. Но все они слишком увлечены пастором Доллисом. Все жители слишком часто и беспробудно спят — уже не только ночью, но и днем. Любые слухи и сплетни потеряли для них свой вкус и остроту — как сравнивать их с проповедями, на которых они могут черпать их источника собственной развращенности столько, сколько пожелают их маленькие испортившиеся вконец души. Но Кейт видит, что добилась главного: пастор Доллис смотрит только на нее отныне. Ей нечего предложить ему кроме того, чем обладает любая деревенская девчонка. Все они на встречи в исповедальне натирают свои сапоги, очищают от коровьего навоза и болотной жижи подолы своих выцветших платьишек. Все они — кровь с молоком и сок здешней земли, кислый, как клюква, но (когда-то) столь же яркий. Все они не так интересны, потому что не сопротивлялись пастору Доллису с самого начала. Кейт все-таки признается самой себе, что падение это — даже слишком легкое. Увлекательное. Глаза пастора — темные, глубокие, без единого блика. Они остаются такими, даже когда он улыбается. Мрачный зов — так она может это назвать. Так она это чувствует. И он становится все более настойчивым, когда в ответ она криво улыбается. Но поддается ведь. Признайся, Кейт. Ты пойдешь к нему на исповедь в следующее воскресенье, будешь долго ждать и изнывать, ведь сегодня — только суббота. От одной мысли об этом она начинает подергивать ногой, отбивая нервную дрожь. Пастору тоже нравится ждать. Она — как обещанная добыча. Вся эта чертовщина вокруг происходит исключительно из-за него, она уверена в этом. Чертов сектант, понабравшийся католической чуши. Наверняка травит их через вино для причастий каким-нибудь наркотиком, от которого они хором галлюцинируют. Наверняка трогает симпатичных девчонок в неположенных местах (да и мальчонок тоже, если достаточно надышался воздухом католических свобод). Кейт нужно подготовиться к исповеди. Руки ее вялые и слабые, но это — пока. Нетерпение закипает в ней темной, мрачной волной. Она прерывисто дышит. Будущее с участием пастора Доллиса вырисовывается в ее воображении, и принимает оно самые развращенные и мерзкие черты. Ей видится…

***

Руки ее плотно сжаты в кулаки — от злости. На указательном пальце глубокий порез — она знает, что это она сама, недавно. Нет, это не случайно, это нарочно. Пусть смотрит. Пусть бесится. Пусть цедит слова сквозь клыки, но ведь только через это иногда удается пробить его непогрешимое упрямство. Упрямство против самоуверенности. Пусть так, она в себе не сомневается. Но она отчего-то колеблется и не поднимает на него глаза. В моменты его взбешенного бессильного отчаяния ей всегда немного стыдно. — Я не позволю вам пойти на это. «…юная мисс», — договаривает она про себя и криво усмехается. Этот менторский тон, это снобское чувство превосходства: давай, девочка, уважь мой возраст, не смей мне сопротивляться. Весь мой опыт против твоих самоуверенных щенячьих прыжков и тявканий. Оскорбительная забота, помноженная на снисхождение — каково? Стоит ли напоминать о ее возрасте? — Ты считаешь, что я не справлюсь, — жестко произносит она. — Считаешь, что я ни на что не гожусь. Пусть так, — она гневно взбрасывает руку. Порез от этого движения болит острее, кровь течет быстрее. Пусть, пусть смотрит на нее. — Можешь считать меня хоть дрессированной собачкой, хоть недоразвитой идиоткой. Я не собираюсь тебя ни в чем переубеждать. Взгляд злее она не видела давно. Он хотел бы придушить ее. Несильно, так, одной рукой, для острастки. Прижать спиной к столу и прикрикнуть нечто вроде: вот из этого даже не выпутаешься, дура, не оттолкнешь меня, а на что подписываешься, куда ты лезешь? — Я справлюсь. — Я не верю, — отвечает он просто и без обиняков, и это отчего-то ранит куда больнее, чем если бы он подбирал слова, юлил и лебезил в обычной своей манере, но нет, он не будет. Он слишком взволнован, и в такие моменты спесивая маска натужной лести лопается на нем, обнажая мрачное и злое нутро. Он зол. И он злой. И это даже нравилось ей когда-то. Подкупало. Соблазняло — можно себе в этом признаться. Но не теперь. Теперь — все иначе. — Никто и не просил тебя верить. Главное, что он в меня верит. Она говорит это, медленно, нарочито, поднимая руку. Кровь из надрезанного пальца оплетает всю ее кисть в причудливую сеть, и взгляд ее полон глупого, наверное, торжества. Да, теперь это для нее важнее. Это символ того единства, от которого кружится голова и в груди становится тесно. Главное не думать об этом, даже в шутку — взгляд способен выдать. Лицо пожилого мужчины перед ней перекашивается в ярости. На секунду. Секунду спустя — он каменно спокоен. Ехиден. Усмешка на пол-лица, как всегда, вычурные жесты (поклон, правая рука на левой половине груди), издевка в каждой букве. — О, раз вы так заговорили, раз вы так теперь считаете… Не считает. Знает. Это, впрочем, говорить совершенно необязательно. Кейт силится ухватиться за это лицо, за его обрюзгшие, но по-своему родные (почти любимые) черты — учитель, она уверена в этом. Какой-то человек, который пытался отговорить ее. Совсем молодые ее руки, совсем тонкие пальцы, взгляд размытый, нечеткий, будто от слез. Она видит эту слезу. Она просыпается, полная смятенных страхов. Что-то было в этом мужчине, что-то пугающее, гонящее. Теперь Кейт уверена, что бежала она от него. Быть может, он все-таки прижал ее к столу одной рукой, а она отчего-то не сопротивлялась. Быть может, его она видит в пасторе Доллисе. Или – того, к кому она сбежала из сиротского… из приюта… из своего прошлого. В этом сне Кейт не может заставить себя посмотреть за левое плечо мужчины, с которым говорит, потому что ей кажется, что даже тень его — смотрит на нее. И смотрит как-то недобро.

***

Вся неправильность ее жизни сосредоточилась в этом моменте, как острота клинка. То самое раздутое, уродливое, огромное: «Я не в порядке», — что подспудно так мучило ее эти месяцы. Признаться, Кейт и рада бы исповедаться. Она начала бы словами: «Прости меня, Боже, ибо я очень устала». Не физически, нет. Она устала собирать себя по кускам на этом болоте и тонуть, отчаянно сопротивляясь, в некстати приходящих на ум воспоминаниях из своего прошлого, которые, как ни силься, не склеить во что-то цельное, неделимое. Она договорилась с пастором на встречу в полночь. Грехи ее слишком велики, чтобы исповедаться в обычный воскресный день. Оргиастические пляски горожан вовсе не занимают ее воображение, она привыкла к ним, как привыкла к нудной неприятной боли в правой руке под смену погоды. Пастор Доллис, впрочем, по-своему понимает ее кривую усмешку. Чем черт не шутит — он может даже считать ее «соблазнительной». Перед тем, как прийти к порогу церкви, Кейт долго отжимается. Потом сосредоточенно, молча пыхтя через нос, бегает кругами вокруг амбара. Ей нужно, чтобы сердце ее колотилось, как безумное. Ей нужен трепетный румянец. Ей нужно думать о нем, и она заставляет себя воскрешать образ пастора Доллиса в голове. Он распадается на части, как ее воспоминания о прошлом: черные без проблесков глаза, впалые щеки и сильно выпирающие мясистые губы. Удивительно, что никто в деревне не замечает алого, глубокого цвета его глаз. Напоследок Кейт опускается на одно колено перед кроватью, на которой тяжелым, беспробудным сном спит Эдвин. Она утирает краем простыни его потный липкий лоб. С щемящим чувством узнавания смотрит на его окаменевшее осунувшееся лицо, на ладонь, которая жадно скрючилась на краешке одеяла, которое он натянул почти до самого носа. Он отчаянно, даже во сне, прикрывает шею. Он защищается. Кейт едва удерживается от прощального поцелуя в лоб: что бы ни приключилось этой ночью, вряд ли она останется в Тисдейле. Она выстирала и аккуратно сложила голубое платье его жены. Ботинки на ее ногах крепко зашнурованы. Кейт снова готова бежать — наверное, это место она забудет ровно так же, как все предыдущие… да, вот почему память ее так избирательна. Она притворяет дверь и решительно, покачавшись с пятки на мысок, идет по пустой, будто вымершей деревни. Ни огонька, ни проблеска надежды, лишь густая, засасывающая тишь. Сердце ее колотится быстро. Она взволнована. Серьезно. Впервые с того самого момента, как проснулась в амбаре. Как и следовало ожидать, дверь в церковь отворяется с протяжным, кинематографическим скрипом, захлопывается так же основательно, как крышка гроба над покойником. Ее шаги не тревожат в этой тишине даже крыс. Если они еще остались в этом проклятом месте. Кейт шагает к исповедальне пружинистым, привычным шагом. Ей сложно сдержать радость предвкушения. Мысли ее путаются, когда она встает на колени, низко опускает голову и ждет, когда пастор Доллис примет ее исповедь. По закону жанра — он появляется за ее спиной. Нависает изломанной черной тенью над ее макушкой. И снова Кейт чувствует — это. Ее мысли растолканы бесцеремонно и грубо, умелой, цепкой лапой. Она выхватывает ее мысли быстро, ловко, перебирает их и не находит ничего кроме восторженного сумбура. Ее чувства к пастору так сильны, что глушат ее собственные мысли. Его настоящие руки, не те, что роются в ее мозгу, так же бесцеремонно крепки, но мягки, искушающе, завораживающе, ложатся на ее подбородок, задирают его вверх, чтобы он мог наглядеться на нее, пока будет... Кейт смотрит в его глаза без испуга. Кейт ждет, когда он скажет ей какую-нибудь банальность. Она хочет видеть его длинный язык, он красный, но на его белой коже он кажется почти черным. Он источает яд. Ну же, подбадривает она, мне нужно мое облегчение. Мне нужна моя индульгенция, святой отец, мое отпущение, мое прощение. На секунду взгляд его становится подозрительным, нижняя челюсть каменеет. Но что-то в выражении лица Кейт, в кротости ее взгляда, успокаивает его. Или тоже гипнотизирует. — Что привело тебя сюда, дочь моя? — почти мурлычет пастор Доллис и мягко давит ей на плечи. О да, самая маркированная, самая патентованная пошлость, без которой эта сцена не была бы полной. «Неправильное начало исповеди, святой отец», — думает Кейт. Ее желание оставалось для нее загадкой, постыдной тайной до самого конца. Она не подозревала, что нажмет на пружину в последний момент, что даст ей распрямиться, потому что не могла охватить это желание сама в полной мере, во всю широту своих рук. Оно скрывалось в ней, как все пройденные дороги, все пережитые ночные кошмары, в которых люди без имен и без лиц говорили ей о том же, о чем она думала в глубине души. «Я хочу это сделать. С ним. Здесь. Сейчас», — почти с нежностью думает Кейт. Его лицо удушливо близко. Его язык мечется скользкой змей между зубами, каждый из которых — острый как бритва клык. Клыки эти тянутся к ее шее, они касаются кожи, почти прокусывают ее. Это совсем не пугает ее, напротив — от этого ей сразу становится легче. Желание взрывается в ее голове. Оно освобождает ее в ту же секунду. Ее рука действует быстрее, чем ее рассудок, в котором оглушительным звоном гремит все то, что ускользало последние три месяца. Коротким, отточенным движением Интегра Хеллсинг выхватывает нож с длинным выкидным лезвием из горловины своего ботинка и так же сноровисто и холодно вонзает его в шею пастора Доллиса, который в самый последний момент все-таки понял, что попал в ловушку. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем просто выполнение задания. «Лучшая работа на свете, — стучат у нее в мозгу чьи-то чужие, чьи-то очень давно сказанные слова, — лучшая работа на свете, лучшая работа на свете, лу…»

***

— Даже не начнешь спорить со мной? — Интегра посмотрела на него поверх пламени зажигалки. В разговоре с Уолтером ей пришлось блефовать. Она не успела рассказать Алукарду все детали ее плана, но чувствовала кожей, что он будет недоволен ее решением, возможно, даже высмеет его. Но в глубине души она догадывалась, что он не посмеет спорить и уж тем более переубеждать. — А какой в этом смысл, если вы все для себя уже решили? — холодно спросил вампир. Его троякая природа разрывалась от гнева и злости. Он и хотел сберечь ее, укутать плащом и крыть от любых бурь, и хотел наказать ее за пренебрежение к самой себе, и вдохновлял ее на битву одним взглядом. Иногда Интегре казалось — вот они, наши отношения. Он отговаривает меня от риска, подталкивая к нему все сильнее. Он защищает меня, заставляя саму взять в руки меч. И она была благодарна ему за это. Она перевела взгляд на «карту происшествия» — доску, утыканную красными булавками и обклеенную желтыми бумажками. Все эти устаревшие украшательства были бы совершенно бесполезны, если бы не попавший к ним «экземпляр» упыря. Нетривиальную задачу собрать генетический материал с места укуса Алукард решил блестяще, попросту оторвав пострадавшему голову вместе с левой ключицей. И не зря — эта ниточка была их последней надеждой. Проведенный генетический анализ обошелся Короне чуть ли не дороже свадебного торжества принца Чарльза, однако позволил сузить круг подозрений Интегры, неплохо совпадавший с их каталогами, подшивкой похожих случаев и, что самое главное — с легендами и мифами. С самого начала все происшествия объединял ровно один паттерн: преступник был совершенно неуловим. Он умудрялся скрыться с места преступления задолго до их прибытия, если судить по степени разложения упырей. Он уходил с запасом в час. По оставшимся от него «подарочкам» становилось понятно, что он никуда не торопился и всегда располагал изрядным временем на свои игры. Колонии его упырей были обширны. Атрибутика мест преступления ненавязчиво отсылала к тоталитарным сектам. Их «клиент» обожал обзаводиться паствой. Он питался медленно и осторожно, до поры до времени не допуская обращений. Ему нравилось преклонение, он ловко менял маски. В китайском квартале он притворялся буддой — они нашли десяток оранжевых одеяний разной степени изношенности, одно из них было бордовым от цвета пропитавшей его крови. В разоренной сербской общине он притворялся православным священником, и, судя по криво подобранной атрибутике, едва ли представлял себе, чем православие отличается от католицизма, облачение его больше походило на карнавальное, да и Библия, как могла понять Интегра, была неканонической, а каким-то нью-эйджевым пересказом с вольностям. Последнее натолкнуло ее на мысль, что их маньяк так развлекается не только в Лондоне и, наверняка, не первый месяц. Так и вышло: короткие заметки о массовых самоубийствах в небольших деревнях удалось найти в газетных подшивках за последние пятнадцать лет. Они тонули в сообщениях об очередном побоище панков, шумных забастовках горнопромышленников, новостях об избиении штрейкбрехеров и, конечно, в смакованиях очередной ссоры между Наследником и его женой. Он умел выбирать для себя захолустье. В Лондон он выбирался осторожно. Очень осторожно. И слишком легко от них уходил. Она обратилась к дедушкиному бестиарию. К отцовским заметкам. Потом созвонилась с несколькими профессорами с узкой специализацией в области фольклористики. Выбила генетическую экспертизу. И лишь после этого обратилась к Алукарду со своими догадками. — У некоторых балканских народов есть легенда о тварях, которых они иногда зовут просто «эхо», — сказала она ему, подтолкнув стопку собранных материалов на ознакомление. Алукард всегда полистывал бумаги — привычка стара как все мои владения, так он это обычно объяснял. «Я никогда не подписал ни одной купчей, не попробовав договор на зуб», — почти горделиво сообщал он. Некоторый дар крючкотвора у него и впрямь был: легендарная вампирская дотошность, вынуждавшая их пересчитывать рассыпанное зерно, в его случае уж точно нашла отражение в жизни. — Не могу сказать за каждый балканский хутор, — покачал он головой, — в моих краях я с подобным никогда не встречался. Но выглядит правдоподобно. Вот в этой части, — постучал он пальцем по бумаге, — особенно. Интегра кивнула. Их дар нельзя было назвать телепатией в полном смысле этого слова. Они не могли читать любые мысли своего визави. Но вот те мысли, которые касались непосредственно их… даже если тот, кто думал о них, не знал их имени, не знал их внешности, но засекал их в момент совершения преступления — им было этого достаточно. Они чувствовали, когда о них кто-то думал. И более того, при известной сноровке могли даже влезть в мысли собеседника, немного подкорректировав их. Не полный гипноз, но отчетливое ненавязчивое внушение. Идеальные крысы — чувствуют любое колебание почвы, любой взгляд в свою сторону. И тут же сбегают в свою маленькую уютную щель. «Вот кому бы пойти в юристы», — с иронией подумала тогда Интегра. — Итак, у нас случались прецеденты? — спросил Алукард деловито. — Только косвенно, — покачала Интегра головой. — В записях у отца были только последствия таких столкновений. Он не всегда относил их даже на вампирский счет: некоторые сектанты были убиты по старинке, им просто перерезали горло. — Ваш батюшка слишком интенсивно о нем думал. Любопытно, — Алукард сложил ладони уголком перед своим лицом. — Но у него должен быть свой, назовем его, радиус действия. — Даже у тебя он есть, — кивнула Интегра. — Могу предположить, что своими действиями последних месяцев мы его спугнули. Интегре грело душу, что он не попытался высмеять ее теорию. Или как-то усомниться в ней. В последние месяцы он делал это все реже и реже. Возможно, причина тому была слишком тривиальна и лежала вовсе не в плоскости ее высочайших достижений на ниве детективного расследования. Но ей хотелось думать иначе. — Что вы предполагаете делать? — спросил Алукард вслух. Без слов он вопрошал: «Что вы прикажете мне?» — Пока у меня в мыслях собрать оперативную информацию по всем британским церковным приходам. Они не могут не знать о своих маленьких проблемках с какими-нибудь синкретическими ашрамами, культами солнца или очередным христианским ответвлением в ад, — сказала она, нарочито медленно складывая бумаги. — А после этого решу. Алукард насмешливо фыркнул. То, что она не сказала вслух, он почувствовал: «Конкретно в тебе проблема на этот раз». Да, думала Интегра тем же вечером, лежа в постели. Нестерпимо хотелось курить, но она держала сигарету как вознаграждение — подальше от себя. Выдай хоть одну дельную мысль для начала, а там и покуришь. Алукард дремал рядом с ней — он никогда не спал в полном смысле этого слова. С его слов, не спал он и все тридцать лет в подвале. Полусон-полужизнь-полусмерть-полуявь — все его причудливое существование. Никогда не спит. Никогда не спускает с нее глаз. Не позволяет тьме сомкнуться вокруг нее, не подпускает к ней врагов. Его мрачную многоглазую тень отлично знают в Лондоне — она способна напугать до усрачки даже тех вампиров, которые пережили в Европе Вторую Мировую. Он для них воплощенный ужас, Смерть Смертей. Любое его приближение к этому молодчику равносильно паровозному гудку. Он может неплохо управляться со смертными, которым научился забалтывать зубы, но все его методы говорили о том, что он — слабак, привыкший полагаться на внушение больше, чем на свою физическую мощь. Можно ли заставить Алукарда «не думать о розовом слоне»? Она нахмурилась и повернулась набок, уставившись в его лохматый затылок. Она знала, что живет внутри этой головы. Внутри этого тела. За всеми Печатями Кромвеля. Можно было бы переизобрести дедушкину магию, можно было бы заставить его забыть самое себя, но что тогда вырвется наружу? Весь Лондон окажется под угрозой. Он слишком зависит от своего имени, чтобы… Алукард подозрительно напрягся. Он заподозрил о ее намерениях еще до того, как они оформились в связную мысль. Но, разумеется, ничего ей не сказал. Сказал ей Уолтер. Даже высказал. А потом и сэр Айлендз. Все что-то да высказали ей о том чудовищном риске, безрассудной выходке, которую она планировала. Только не Алукард. Да, сказала она всем телом, нарочито медленно выпрямившись и застегнувшись на все пуговицы, да, я решила, ты прав. Я чувствую, как ты беспокоишься обо мне. Как ты злишься на себя за это — беспокойство, как ты считаешь, унижает меня. Но переступить через себя ты не можешь. Хочешь сберечь меня, укрыть. Хочешь смотреть, как я буду стоять с обнаженным мечом в одной руке и попирать голову врага ногой. Хочешь быть свидетелем моего триумфа и его участником. Злишься, что не станешь его частью. И все равно не можешь не думать о моей смерти — она приводит тебя в больший ужас, чем меня саму. Ведь я просто не позволю себе умереть, пока ты есть у меня — как я тебя брошу, такого одинокого и беспомощного в своем всесилии? И все же — ты вынужден будешь мне подчиниться. Довериться не мне даже — самому себе. Ведь я надеюсь на твое умение, на твои безграничные способности. Я знаю, что ты слышишь меня, ведь обычное общение давно стало для нас с тобой таким невыносимым атавизмом. А раз ты слышишь… — Я боюсь, — это короткое признание из его уст прозвучало апокалиптически ужасно. — Я не знаю границ собственных способностей. — Я их знаю, — коротко бросила Интегра. — И я в тебя верю. Смотри сюда. Она подсовывает ему (снова) переписку со святым отцом Уоренби из небольшой деревеньки Сайзмор. Сразу в двух окрестных деревнях, Чедар и Тисдейл, творится, с его слов, какое-то совершенное безобразие. Но если в деревне Чедар он просто попросил бы высочайшего дозволения на смену священника, поскольку тамошний не справляется со своими обязанностями по причине преклонного возраста, то вот в Тисдейле происходит нечто ужасное. Святой отец Доллис безобразно ведет свои проповеди и явно имеет очень мало отношения к христианству. В деревне падеж скота, общий упадок морали. Но самое главное — несколько совершенно необъяснимых смертей с общими предшествовавшими симптомами. Анемия, эпилептические припадки, водобоязнь — нечто сродни бешенству, но приезжавший инспектор ветеринарной службы повода для объявления карантина не нашел. Лично отец Уоренби предполагает, что главная причина в наркотиках и сатанинском культе, который исповедует пастор Доллис. Если уж епископ Хеллсинг устраивает вот такие инспекции по переписке, то пусть она будет так любезна предпринять что-то по этому поводу! Были и другие письма с обвинениями в бесконечных ересях, но они больше походили на перепалку насчет украденной курицы. Некоторые святые отцы были слишком развязны, некоторые — с недопустимым легкомыслием относились к внебрачным связям и содомическим союзам, а некоторые и вовсе (о ужас!) благословляли свою паству на подозрительные операции, что не могло сойти с рук ни одному святому отцу ни в одной юрисдикции. Все это было мелочами по сравнению с полным перечнем симптомов вокруг отца Доллиса, но главное — деревенька Тисдейл была подозрительно близко к последнему отмеченному на пробивкой доске месту, куда они вновь не успели и где нашли очередную коллективную могилу и пару еще шевелящихся упырей. Сомнений нет — их клиент. — Сомнений нет только у вас, — мрачно произнес Алукард. — Отчего ты тогда так беспокоишься? — фыркнула Интегра. — Потому что это может быть любой другой опасный кровосос. Или даже опасный человек. Ни к чему смеяться, моя госпожа, я вполне серьезен. — Я смеюсь над тем, как ты неумело врешь, Алукард. Не скрою, что эта ложь чертовски приятно звучит, но это — ложь. Я хочу… я требую, чтобы ты сказал мне правду. Алукард смотрел на нее из кресла, не мигая и не двигаясь. Когда он поджал губы, это показалось ей резким движением. — Вы хотите мое мнение — что ж. Вы приказываете мне обработать свою личность. — Не личность. Память, — поправила Интегра. — Вы не понимаете, насколько близки на самом деле эти величины, — покачал он головой. — Вы просите меня перекроить ваши воспоминания… — Я не прошу ничего перекраивать, — спокойно сказала Интегра. — Я прошу создать новые воспоминания. — Это невозможно. Без пережитого опыта они будут пустышками. — Мы придумаем такие воспоминания, которые неплохо подойдут к моему жизненному опыту, — отмахнулась Интегра. — Мы придумаем? — он прозвучал до того оскорбленно, что Интегра даже притихла на секунду. На секунду — не более. — Нет, увольте меня от святотатства, Госпожа. Я не… — Ты драматизируешь — вот и все. Пойми, в этом и есть идея, — убеждала она как могла твердо. — Мне не нужна идеальная новая личность. Мне не нужны воспоминания от первого шага до первого секса, — он как-то странно дернул уголком губы, но ничего не сказал, видимо, слишком личное для него. — Мне и нужно, чтобы они были противоречивыми. Странными. Чтобы они казались нормальными лишь поначалу, но чем дальше — тем грубее они будут выглядеть. Это поможет мне в нужный момент. — Это поможет вам только сойти с ума, — безжалостно произнес он. — Я могу быть очень искусен, но как мне перекрыть вашу личность? Только стереть ее. — Нет, наоборот. Не стирай ее. Дай ей побиться об эти фальшивые воспоминания, как о стекло. Или ты думаешь, что я не справлюсь? — этот вопрос был ее секретным оружием, и она надеялась на то, что он сработает. Что он сможет ему противопоставить? — Я боюсь, что вы поранитесь об это стекло. Потеряете что-нибудь бесконечно важное, — он сказал это так мягко, что Интегра сразу поняла — речь о нем. Ему страшна сама мысль, что он может исчезнуть из ее памяти, даже ненадолго, и этот эгоизм, почти детский, неожиданно тронул ее до глубины души. Она подошла к его креслу и опустилась перед ним на одно колено, крепко взяла его руку в свою и поднесла к своему лбу. — То, что вот здесь, — произнесла она, — не стереть и не извратить ни одному вампиру. Даже самому бесконечно сильному. Я рассчитываю именно на это. Кем бы я ни стала. Что бы я ни внушила самой себе. В глубине души я всегда останусь самой собой. Даже будучи в глухом беспамятстве — я смогу убить вампира, тем более такого слабого. Это я сама. Это смысл моей жизни. С самого детства мне пытались внушить, что мне не стоит этим заниматься, даже мой отец пытался. А я всегда знала, что это мое. Эта рука всегда держит меч, направленный клинком в чье-то небьющееся сердце. — Воистину так, — глухо произнес Алукард. — И прямо сейчас вы разбиваете его своим безрассудством. Да, безрассудство это осудили все. Никто не мог понять, отчего это дело так сильно заботит ее, а она не хотела отвечать, что их враг переступил черту, начав играть с ней в догонялки. А этого она не могла допустить. Никогда и ни в чем — она не могла допустить их победы, даже в самой малости. — Когда наступит момент, — произнесла Интегра почти интимным шепотом, — я смогу выбраться из-под любой иллюзии. Я достану нож и всажу в его паршивую глотку по самую рукоять. И когда это случится — я снова стану собой. Как и всегда. Ты же знаешь. И вновь без слов: «Даже твое внушение не способно изменить мою личность». Он долго молчал, закрыв глаза. И заговорил он так же, не открывая глаз: — Где вас оставить? — Не ты будешь сопровождать меня на точку, — покачала она головой. — Закажешь такси. Усадишь меня на заднее сидение, соврешь, что я пьяная. Внуши мне, что я должна двигаться в сторону Тисдейла, а водителю скажи, чтобы как угодно, но вытолкал меня из автомобиля где-нибудь в его окрестностях. Дальше ноги сделают свое дело. А ты — ты не посмеешь приблизиться к этому месту. Понимаешь? — О, как не понять, — произнес он с горькой усмешкой, — я ведь только все испорчу. — Не говори так, — попросила Интегра. Но в глубине души не могла не признать, что он прав. — Когда вы хотите начать? И кем вы хотите стать? — Мы начнем завтра на закате, — решительно произнесла Интегра. — А вот насчет кем… — Не вынуждайте меня. — Да уж, ты слишком хорошо меня знаешь. — Просто понимаю ход вашей мысли. Вы считаете, что если вы ничего не будете знать о своей личности, это поможет вам получше вжиться в ее шкуру. — Наоборот. Хуже вжиться. Понимаешь? Если ты так боишься потерять меня, то это подстрахует тебя и меня. Он задумался надолго, но потом, нехотя, кивнул. — Да. Понимаю. Слишком маленькое платье. Оно будет трещать на вас по швам. Это лучше, если личность будет слишком большой. — Да. Я не хочу знать, что ты придумаешь. Импровизируй, одним словом. Решив напоследок подсластить ему пилюлю, Интегра наклонилась и легонько поцеловала его, закрыв глаза, чтобы не видеть его отчаянно перепуганное лицо. Он готов был на любое безумство ради нее, но с трудом понимал, что движет ею. Он и в самом деле не понимал, что всадить этому ублюдку нож в сердце, расквитаться с ним за каждую жертву, уничтожить все его зло, растоптав его, смешав с пылью — это лучшая работа на свете. Лучшая.

***

Когда голова Ке… Когда голова Интегры прекратила раскалываться, она нашла себя буквально в луже крови и собственной блевотины. Кровь — не ее. И это успокаивало. Хлынувшие на нее воспоминания обо всей прожитой жизни, к счастью, нагнали ее после того, как она выхватила из ботинка нож и одним коротким отточенным движением, снизу, в смык гортани и нижней челюсти, вонзила его лезвие. А потом ее заколотило, в голове зашумело, в горле заклокотало. Судя по положению луны за окнами, трясло ее не меньше часа, выкручивая ее тело через весь сонм пережитых событий и мыслей. Но она выдержала. Осталась собой, несмотря ни на что. Всем жителям Тисдейла предстоит долгая реабилитация. Возможно, особо пострадавших все-таки придется упокоить, пока их анемия не перейдет в нечто по-настоящему разрушительное. Но главное теперь — добраться до телефона-автомата. Она слишком живо представила себе, как Алукард сидит в своем кресле в ее кабинете, и который день, не спускаясь в подвал даже на короткую передышку в гробу, сверлит телефон взглядом. Ждет ее. Не спит как никогда в жизни. И уже заготовил десяток покаянных колкостей, за которыми все-таки будет чувствоваться восхищение, ведь его Госпожа (в который раз) справилась с невозможным. Осталась собой ради него. И ради всего человечества. Она медленно встала и, пошатываясь, отправила в комнатку за алтарем, чтобы привести себя в порядок, где она долго-долго умывалась, пытаясь вытрясти из памяти фантом женщины, который Алукард изобрел специально для нее. Который был оскорбительно на нее похож. И почтительно не похож вовсе. Умелая подделка, одним словом, которая еще не раз навестит ее ночами, в этом можно было не сомневаться. Интегра ушла из Тисдейла в четвертом часу ночи — лето только-только набирало свою силу, воздух был еще морозным, однако солнце, казалось, вовсе не скрывалось за горизонтом, а лишь слегка ныряло за него. Дорога до ближайшего крупного города предстояла неблизкая, но она, пожалуй, была рада своему одиночеству — скоро, очень скоро места в ее жизни для нее самой вновь станет слишком мало. И это, пожалуй, будет только к лучшему.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.