ID работы: 14063307

Вседозволенность

Слэш
NC-17
Завершён
48
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
157 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
48 Нравится 10 Отзывы 17 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:
С Орочимару сложно. Саске двенадцать – слишком трогательный возраст, чтобы быть самостоятельным, слишком мало, чтобы научиться жить, потеряв все. Саске двенадцать, и Саске нужен кто-то, кто показал бы, как правильно. Просто терять Саске больше нечего. За спиной – шумная деревня, которая уже какой год ощущается чужой и пустой, будто вымершей; за спиной – академия и сверстники, которые носились вокруг с пустыми головами и лишь напоминали, что сам Саске так больше не сможет. Не в его это больше характере. Не позволит. И вопрос остаться или рискнуть не встает, не волнует даже – просто ответ тут однозначный. Саске двенадцать, и Саске страшно – взгляд у Орочимару до безумия холодный, под самую кожу забирающийся, потрошащий на месте, склизко проходится с совсем детского, еще щекастого лица вниз, по плоской груди к коротким шортам, обводит острые побитые коленки и возвращается снова к темным глазам – огромным, напуганным, но отчего-то таким же холодным, решительным, и Орочимару нравится. Орочимару никогда не ошибается. Закрывая глаза по ночам, Саске думал лишь о том, что ненавидит всех, кто может заснуть спокойно. Всех, кому не приходится оставлять свет зажженным, и кто не подрывается от скрипа ставней на окнах. Каждый, кто улыбается ему днем, спит ночью мирно, с живыми родителями за стенкой, и Саске от них тошно – он ненавидит их, завидует, презирает. Саске не знает, будет ли когда-то жить так же – не обязательно счастливо, просто жить, а не существовать, подпитывая себя мечтами о вспоротой глотке родного брата. Такая жизнь – она ведь и не стоит ничего, и переживать за нее совсем смешно и жалко, и потому Саске не переживает. Даже если Орочимару убьет его – пускай. Не то чтобы Саске было, что терять. Вот только Орочимару обещал, что с ним Саске станет сильнее – и почему-то Саске поверил. Оправдывал свою наивность желанием отомстить, верой в человека, который внушал искренний страх, который видел в нем потенциал – ведь иначе не позвал бы. Орочимару – очередное чудовище, что преследовало Саске ночами, тот самый скрип половиц и стук веток о стекла в окнах, от которых кровь в жилах стынет. Если Саске сможет стать таким же, оно того стоит, чем бы это оно в итоге ни оказалось. И Саске ожидает худшего. На самом подходе к одному из многочисленных убежищ вдруг замирает, задумываясь, не совершает ли он ошибку. Дороги назад больше нет – в деревню нельзя, но и дальше – не менее жутко. Орочимару в памяти – крепкий влажный укус между плечом и шеей, тихий шепот на ухо, приторно-сладкий комплимент еще совсем молодому телу. И Саске кажется, что там, дальше, в самом убежище, Орочимару станет для него чем-то большим. Касаниями бледной кожи, тяжелым телом, что к стене или кровати придавит, крепкими хватками за запястья, чтобы не брыкался. Гадким требованиям замолчать и терпеть, напоминанием, что за все в этой жизни приходится платить. Просто Орочимару сейчас – все, что у Саске есть. Даже помощи ждать будет неоткуда. Саске смешно, и он усмехается криво. Если это поможет ему однажды отомстить – пусть Орочимару делает с ним все, что хочет, Саске больше нет до всего этого никакого дела. Саске до себя больше никакого дела нет. – Тебя ждали, – сухо у входа. Голос недружелюбный, почти незнакомый, из тени – пропускает Саске перед собой. Дверь за ним закрывается тихо. Выделенная Саске комната – коробка едва ли три на три, холодная, темная, с простой кроватью в углу и шатким столом под подобием окна. Саске не жалуется – только просит принести ему свечи. Рассматривая сырой потолок в тусклом свете, ютясь на плоской подушке ночью, Саске думал, как все сложилось бы, не убей Итачи всех, кто был им дорог. Может быть, Саске не лежал бы сейчас здесь, в ледяной камере, не кутался бы в колючее одеяло, а ужинал бы с семьей. Мама бы приготовила рыбу, и Саске бы вредничал – врал, что костей много, а потом бы снова и снова надоедал брату с просьбами потренироваться вместе. Может быть, отец бы снова его отчитал за разговоры за ужином, и Саске бы послушно закрыл рот, искоса переглядываясь с Итачи и сдерживая ехидную улыбку. Может, Саске и друзей бы завел. Носился бы до вечера с каким-нибудь Наруто по деревне, устраивал шалости, коленки бы разбивал так же – только чаще и сильнее, убегая от взрослых после очередной выходки. Только все эти «может» больше не имеют никакого смысла – не в этой жизни, не с этим Саске, и Саске закрывает глаза, складывая руки на груди. У Саске больше ничего не будет – только сырая клетка-комната, тусклый свет свечей на шатком столе рядом и Орочимару. И ведь храбриться тоже не выходит – хотя хочется, и Саске все ожидает подвоха. Ждет, что склизкий Орочимару протянет к нему свои руки, что коснется без спроса, залезет под одежду, под кожу, во внутренностях перекопается весь, и даже от еды наивно отказывается – скромно ужинает один у себя. Только Орочимару не пристает – не показывается даже, и Саске кажется, что все складывается не так страшно, как он уже успел вообразить. Саске не видел его две недели. И отчасти положение дел злило – ведь Орочимару обещал, что Саске станет сильнее, что он сделает его сильнее, а сам скинул его на Кабуто – сопляка немногим опытнее самого Саске. Саске не видел его на тренировках и лишь послушно выполнял все, что ему было велено, а на любой вопрос слышал сухое: – Тебе велели заниматься. Что, сомневаешься в словах Орочимару? И не сомневался Саске – правда не сомневался, но выплюнул бы это в бледное лицо с этим гадким змеиным прищуром – лишь бы только явился уже наконец, лишь бы приложил свою руку к тренировкам и доказал, что, выбрав его, Саске поступил правильно. Орочимару проскользнул мимо быстро – так, что Саске даже не поверил, решил, что показалось. Сорвался с тренировки с Кабуто, рванув следом, и едва не затерялся в тусклых коридорах холодного, все еще незнакомого убежища. Орочимару легкой поступью торопился прочь, будто избегает, и Саске не заставил себя ждать – догнал, ориентируясь на тихие шаги, и едва не схватил Орочимару за пояс, лишь бы не уходил. – Эй, – только и позвал он грубо. С Орочимару по-другому нельзя, не заслуживает. – Ты обещал мне. Только Саске не уточняет – и Орочимару не нужно, чтобы он уточнял. Он отмахивается легко, даже не развернув головы. – Возвращайся к Кабуто. – Ты обещал мне силу, не он, – Орочимару молчит. Саске загнанно буравит крепкую спину взглядом, в любой момент ожидая ответных нападок и готовясь защищаться. – Сколько я должен ждать? – Успеем, – только и бросил он тогда прежде, чем снова уйти. Может быть, в отсутствии Орочимару Саске и нашел свой нездоровый покой. Засыпая лицом к холодной стене, он думал лишь о том, что здесь оказалось не так уж и страшно. Здесь – призрачная перспектива найти в себе силу, воспитать хладнокровие, чтобы при встрече с братом рука не смела дрогнуть. Здесь Саске не чувствует себя как дома – вот только в Конохе теперь тоже, и не то чтобы он многое потерял, сбежав из деревни. Там его учили уважать друзей, стоять горой за своих товарищей и работать в команде, тут – четко определенная цель стать сильнее и опаснее. Саске отбрасывал мысль о том, что, может, ошибся, зря ушел, мог бы найти другой способ – и засыпать почему-то становилось легче. И со временем он почти перестал ждать, что к нему потянут руки, что кто-то грубо завалит его и вылижет с головы до ног, снова искусает плечи и рывком стянет шорты. Побаивался, но виду не подавал – решил, что воображение разыгралось. Саске переставал бояться, потому что Орочимару все так и не появлялся. Иногда он звал Саске обедать вместе. Заглядывал на тренировки под самый конец, одобрительно кивал, следя за сбегающей по мальчишечьей шее капле пота – без намеков или липких комментариев, лишь как наставник отмечал, насколько Саске измотал себя, как постарался. Не Кабуто – звал лишь Саске, и поначалу Саске отказывал. Язвил, что если у Орочимару есть время трапезничать и вести с ним светские беседы, то он мог бы потратить его на что-то более важное – на тренировки, например. Орочимару просто делал вид, что Саске обращался не к нему. Иногда он заглядывал прямо с едой: усаживался по-домашнему прямо на траву и лениво наблюдал, как Саске выписывает восьмерки по полю, со звериным оскалом пытаясь задеть Кабуто хоть какой-нибудь техникой. Кабуто вдруг стал казаться неуязвимым – и Саске снова ощутил, как же ему не хватает твердой руки. Кого-то, кто объяснил бы, что не так. Только гордость душила – и Саске надоело бегать за Орочимару и умолять. Он бросал на него злые взгляды, недовольно хмурил брови и игнорировал любую редкую похвалу, только улыбка с тонких губ Орочимару так и не сходила – знал ведь, что Саске на нервах играть пытается, цену себе набивает. Он заканчивал с едой и молча уходил, лишь многозначительно кивая Кабуто – и Саске снова чувствовал себя брошенным. – Ты не очень-то вежливый, я смотрю, – отметил однажды Кабуто, стоило Саске выругаться в спину вновь уходящего Орочимару. – Если бы я знал, что заниматься буду с тобой, я бы тут не появился. Кабуто усмехался криво. – Ты думал, Орочимару-сама будет тренировать тебя лично? Как будто у него других дел больше нет, – и замечание справедливое, но детский эгоистичный порыв перекручивал Саске внутренности тихой злобой, и взгляд его становился совсем стеклянным. Кабуто было смешно. – Может быть, он потому с тобой и не занимается, раз ты позволяешь себе так с ним общаться? Саске считал Кабуто идиотом. Идиотом – потому что пресмыкается, раболепно на задних лапках перед Орочимару пляшет и едва с рук его не ест. Идиотом – потому что наивно верит, что Саске ему и в подметки не годится. Полным болваном – но отчего-то все же близким Орочимару, в его тесный круг вхожим. И Саске думает, в чем же разница между ним и этим дураком Кабуто, если с Кабуто сеннин нянчится и таскается, как с собакой, а Саске будто и видеть не хочет. Орочимару ведь всегда производил впечатление человека – если был им, – который силу предлагает и на нее же клюет, и Саске в жизни бы не подумал, что именно дешевое раболепство, пресмыкательство и валяние в ногах – то, что так Орочимару нужно. Неужели он ждет, что и Саске в погоне за недостижимым будет пускать перед ним слюни и ползать на коленях? Неужели, глядя в не по-детски холодные глаза, которым счастьем бы светиться и на унылые причитания взрослых закатываться, Орочимару думает, что Саске – из той породы, что так легко дрессируется? Саске двенадцать, и он строптивый – бери да укрощай, только не берет ведь, игнорирует упрямо. Саске презирает Кабуто, каждое сказанное им слово ни во что не ставит, потому что Кабуто может строить из себя что угодно, вот только Саске знает наверняка – он просто заносчивый и безмозглый. Только Кабуто – пусть и безмозглый, но Орочимару близкий, и Саске плюется ему вслед, мысленно проклиная весь род Якуши, но к Орочимару все же подходит. Давит в себе гордость и утирает со лба пот ладонью, строго глядя в хищные глаза. – Поедим? Только Орочимару, кажется, и вовсе есть не нужно, будто и без еды проживет – и все же он обедает с Саске. Раз за разом, пусть и ссылаясь периодически на дела и на удивление вежливо отказывая, он лениво, но с тем же ловко орудует палочками. Молчит, пока жует, пристально на Саске глядя, – и Саске тоже молчит, потому что разговаривать ему с Орочимару не о чем. Точек соприкосновения просто нет. Хочется выпалить, что он пришел с определенной целью – только Орочимару и без того знает, сам ведь позвал, и потому слова разом в детском сознании растворяются. Саске кормят вкусно – и Саске не жалуется. – Почему не зовешь Кабуто? – спрашивает он, звонко стуча палочками о дно тарелки. Трава под шортами – почти сырая, в редких каплях рассветной росы, и шорты у Саске – тоже сырые, только неважно почему-то, не волнует совсем. Орочимару улыбается. Молчит, не отвечая долго, и хмыкает собственным мыслям – наверняка таким грязным и склизким, что пусть лучше и не высказывает. Саске знает: обратись к нему Кабуто без должного уважения, голова Кабуто уже была бы отсечена и нанизана на забор, только Саске грубит специально, чтобы разозлить, чтобы взбесить, въесться в голову надоедливой и невоспитанной мелкой сволочью, чтобы Орочимару то и дело возвращался к нему мысленно и думал: «Да что он себе позволяет?» А Орочимару сам ведь отчего-то позволяет – и Саске не слышал, чтобы кто-то обращался к нему так же. – Ты хочешь позвать его? – с издевкой в ответ, хрипло и тихо, будто подслушивают. Саске острыми плечами пожимает. – Мне все равно. – У него много дел, – отзывается глухо, будто на любой вопрос Саске ответ был бы одинаковым. И Саске знает, что нет у Кабуто никаких дел – только вот и самого его нет рядом, и все внимание Орочимару – наконец-то только Саске. – Говорят, дождь будет. – Ты звал меня, чтобы говорить о погоде? Нетерпеливый, непокорный. Непослушный. Орочимару такие нравятся – он улыбается снова, хищно, взгляд на Саске опуская. – А о чем ты хочешь поговорить? И снова этот взгляд – давно знакомый, холодный, острый, под кожу лезвием забирающийся. У Саске мурашки вдоль позвоночника сбегают, и он силой глаза не отводит – не позволяет себя запугивать. Взгляд – в душу, в подсознание, куда-то в подкорки, плотной печатью на роговицу, чтобы ничего больше в жизни не увидеть, и губы – в кривую ухмылку, только не злую – игривую. Саске сглатывает. Саске – игрушка, нечто лакомое, с чем Орочимару просто возится, пока не надоело, а надоест – сцапает, как будто и не было. Саске – что-то новое для Орочимару, по-странному необычное, незнакомое. Саске – его новый неподдельный интерес. – Ты сам знаешь, – выплевывает грубо. – Мне неинтересно заниматься с Кабуто. – А что с ним не так? – Орочимару брови невинно вскидывает, снова свой дешевый спектакль разыгрывает. Хрустит на острых зубах свежими овощами и подцепляет палочками рыбу – самый сочный кусок из всех, ярко-розовый, мясистый, румяный с каждого бока. Взвешивает внимательно и Саске протягивает, у самых губ замирая и выжидая, пока тот приоткроет рот. – Что, Кабуто тебя обижает? Можешь мне пожаловаться. Он не моргает – и Орочимару не моргает тоже, взгляда внимательного не сводит, каждый изгиб ресниц, каждую волну бровей изучая, запоминая, в памяти навеки откладывая. Саске удивительно красивый, совсем еще детское лицо – очаровательное в своей невинности, в своей припухлости в щеках, во вздернутом носике, в прячущихся за смольной челкой не по годам взрослых глазах. Орочимару смотрит с благоговением, с благодарностью за то, что Саске был ему этим миром подарен, за то, что доверил себя и свое тело ему – даже если не осознает пока до конца, на что подписался. В глазах у Саске – обида, злость и невыплаканные слезы, в глазах у него – животный страх перед Орочимару, и от него Орочимару лишь приятнее. Саске смотрит загнанно. Красиво. – Не капризничай, – наказывает строго, утыкая рыбу в самые губы Саске – по-детски аккуратные, тонкие, нецелованные. Саске хочется руку от себя оттолкнуть, только снова страшно – и ужас сковывает, и не шевельнуться. Только смотрит зверем в змеиные глаза напротив – и ни намека на ожидаемые грязь и похоть в них нет. Одно лишь чувство собственного превосходства. Покровительство. Орочимару отодвигается, отправляя рыбу в рот. – Все-таки, будет дождь, – заключает он, снова глядя на свинцовые тучи, собирающиеся у самого горизонта. Саске отбрасывает палочки. – Все, хватит, – фыркает, подрываясь с травы. – Плевать мне на твою погоду. Только Орочимару, кажется, тоже плевать – он не ведет и бровью на мальчишечий выпад. Знает, что ребенок. Знает, что сложный. Знал ведь, что так и будет – да только кто же Саске в безрассудстве или эгоизме обвинит? У Саске есть полное право злиться, и Орочимару знает, что он сам же его доводит – вот только остановиться сложно, уж слишком Саске забавный, когда ругается. – Не стоит так кричать, – поднимается он на ноги следом, ловко подбирая посуду – свою и Саске. Саске следит за ним с интересом: всегда думал, что у Орочимару десятки прихвостней, по несколько бедолаг на любые мелочи жизни; что волосы ему расчесывают слуги, зубы ему чистят они же, посуду за ним убирают. Такой Орочимару, простой, бытовой, внезапно ощущается таким домашним в этой своей свободной рубахе – и Саске кривится от мысли, что на секунду он вдруг тоже может почувствовать себя рядом с ним почти как дома. – У тебя больше нет других тем? – Если разговор не клеится, всегда говори о погоде, – улыбается он, направляясь обратно к дверям, в объятия темного помещения, и Саске лениво, но все же следует за ним. – Базовое правило этикета. – Разве по правилам этикета не следует есть молча? – язвит Саске, и Орочимару вдруг через плечо оборачивается. – Давно ты следуешь правилам? Саске холодно. Где-то вдалеке шумят первые раскаты грома. Накрапывает. С Орочимару всегда холодно. То, как он смотрит тяжело и строго, почти исподлобья, как будто отчитать собирается, но так никогда и не отчитывает; то, как бесстрастно он общается – не только с Саске, хотя иногда кажется, что все же только с ним; его хрип и шепот, его шипение – скользкий ужас, сбегающий по спине к пояснице ледяной пот. Орочимару не такой уж и страшный – по крайней мере Саске убеждает себя в этом, но под взглядом его все равно то и дело замирает, замерзает будто, и отчего-то руками себя обнять покрепче хочется. И убежище его – под стать самому Орочимару, темное, жуткое, до самых костей пробирающее, с пугающими тайнами, что так хочется узнать – но боязно. И в комнате у Саске холодно – одеяло совсем тонкое, не новое, греет плохо, только колется. Он кутается ночами, следя за танцующей на стене тенью от свечи, и усмехается горько: замерзнет насмерть быстрее, чем отомстит Итачи. Саске просит у Кабуто больше свечей. Все должно было сложиться не так. Иногда Саске обидно до слез – и он позволяет себе тихо, бессильно плакать, зная, что тут его никто не услышит. Никому тут до него дела нет. Саске всего двенадцать – слишком рано взрослеть, слишком мало, чтобы взваливать на себя такую ношу. Саске – всего лишь ребенок, которому не о мести бы думать, не жестокость в себе воспитывать, а хулиганить во дворе и сваливать все на брата, зная, что прикроет. Саске – всего лишь мальчишка, с совсем детским лицом, в совсем детских шортах, только детство его – украденное, и Саске сам весь нужен не для того, чтобы растить из него убийцу – он нужен, чтобы его любили, оберегали и крепко целовали в лоб на ночь. До смешного обидный парадокс: Саске ведь только хочет казаться холодным – а сам в простом тепле нуждается. И Саске тренируется. Снова и снова безуспешно атакует Кабуто, пока не ловит ответный удар прямо в голову. Позволяет перемотать себя, но не говорит ни слова, и Кабуто тоже молчит. Саске холодно – в комнате под одеялом, на поле под палящим солнцем, и рядом с Кабуто – тоже холодно. Взгляд у Кабуто нехороший. Кабуто Саске не любил. Это было ожидаемо: отчего-то Кабуто чувствовал конкуренцию и считал, что однажды Саске все внимание сеннина на себя перетянет. Криво и едва заметно ухмылялся, когда Орочимару проскальзывал мимо, не здороваясь с Учихой, но зачем-то показательно отзывая Кабуто в сторону на пару совсем ничего не значащих слов. Кабуто боялся напрасно. Метал в Саске недовольные взгляды и цокал, замечая такие же на себе. Просто Кабуто для Орочимару был кем-то, а Саске – он был ничем и никем. Его тут как будто и вовсе не было. Вот только с окончанием весны теплее Саске не становилось. Саске скоро тринадцать – такой нежный возраст, а он все так и замерзал изнутри и снаружи, гонимый ненавистью, нагнетаемой самим же собой от отчаяния. Казалось, что в убежище и вовсе никого, кроме них троих, нет. Порой Саске не спал. До утра следил за тем, чтобы свеча не потухла, крутил в руках побитый временем подсвечник, раскатывая горячий воск, и слышал шум где-то вдали бесконечного темного коридора. Не то вой, не то визгливый смех – совсем неважно, в любом случае жутко. Чужой голос, незнакомый – Саске не спрашивал. Вышел лишь однажды, освещая себе путь последней свечой, и медленно направился на шум – и тот вовсе прекратился, как будто и не было. И голова кружилась так, что лишь на мгновение, но Саске искренне поверил, что сходит с ума. Он потерялся во времени. Бродил, может, пару минут, или же плутал по запутанным коридорам уже который час, придерживаясь рукой за холодную стену, и все думал, каково же здесь живется Орочимару. Орочимару же весь – совсем как змея, может, и вовсе хладнокровный? Может, Орочимару не чувствует холода, и потому тепло ему совсем не нужно? Знает ли Орочимару вообще, что такое тепло – обычное от толстого тяжелого одеяла и бесконечно далекого солнца над головой? Знает ли, что такое человеческое тепло? Они ведь похожи, Орочимару с Саске. Оба – просто одинокие люди, у которых когда-то что-то не сложилось. Знает ли Орочимару, каково это, когда человек с тобой своим теплом делится? Заботится о тебе, оберегает, любит? Прижимает крепко-крепко к себе и гладит по голове нежно, шепча в макушку наивные глупости? Знал ли когда-нибудь? Саске знал – но теперь уже стал забывать. Только Орочимару кашляет – где-то совсем рядом, и Саске резво разворачивается и на глухой звук торопится. Кашляет сипло, болезненно, будто захлебывается – и Саске ни с кем бы его голос не перепутал. Не теперь, когда голос Орочимару остался единственным в его жизни. Но Кабуто выскальзывает из-за приоткрытой двери так, будто ждал Саске, будто слышал его. Прижимает дверь спиной и закрывает тихо, не спеша отходить. – Что с ним? – спрашивает Саске – хочется безразлично, но почему-то не получается, вырывается как будто нервно. Слишком страшный у сеннина кашель – нечеловеческий. – Возвращайся к себе, – тихо и спокойно в ответ. Кабуто жуткий, страшный, освещаемый снизу свечой, и взгляд его – почти такой же холодный, как у Орочимару, и вся эта его вежливость напускная – от нее же только хуже. Саске от Кабуто просто тошно. – Я спрашиваю, что с ним. Саске тянется к двери – знает ведь, что откроет, оттолкнет Кабуто, если нужно – сил хватит, но Кабуто наваливается покрепче и руку грубо отпихивает. И Саске озаряет вдруг, что сам он – просто нелепый, до смешного наивный, отчего-то напуганный – как будто переживает, как будто ему есть дело до Орочимару, которому до самого Саске дела нет. И он одергивает руку сам, будто обжегшись, и смотрит на Кабуто с угрозой. – Не твое дело, – заключает Кабуто важно, криво улыбаясь. Вечно он так. Искрится кислой радостью от того, что Орочимару подпускает его ближе, что посвящает его в свои тайны. Напоминает, что Саске – что-то запасное, как будто лишнее, и оба ведь понимают, что тяжелая дверь – не единственная между ними преграда. Стена коридора, ледяная, из тяжелого камня выложенная, – она ведь тоже между ними не единственная. – Он умирает? – Нет, – уверенно, но тихо в ответ, как будто боится, что услышат. – Уходи. И Саске уходит. Спиной чувствует на себе строгий взгляд, но не оборачивается – уверяет себя, что ему все равно. Это правда не его дело. Орочимару едва наизнанку кашлем не выворачивает, и Саске жутко это слышать, но если Кабуто не врет, то все в порядке – или будет. Орочимару сильный, выдержит, что бы с ним ни случилось. У Орочимару просто нет права умирать – он не выполнил свой долг перед Саске, сам Саске сильнее с ним не стал. Он так и не тренировал его – лишь изредка угощал купленными где-то вдалеке сладостями, к которым Саске никогда не притрагивался, и рассказывал о погоде, когда никто его о ней не спрашивал. Саске запирает за собой дверь, хоть и знает, что к нему все равно никто не зайдет. Свеча уже догорает, почти капает воском на пальцы, и Саске снова кутается в уже ставшее родным колючее одеяло. Он долго думает над секундным замыканием в голове, долго пытается понять, почему же так к двери рванул. Может быть, не хотел, чтобы Кабуто, этот склизкий поганец, так нагло врал ему в лицо и указывал, что Саске разрешено, а что – нет. Может быть, простое любопытство. Скука, бессонница, человеческий интерес. Саске вздыхает совсем тяжело, отворачиваясь к стене, и засыпает с мыслью, что, наверное, его сердце все еще отчего-то по-детски доброе, и лишь на секунду ему захотелось, чтобы об Орочимару позаботились – так, как уже давно никто не заботился о Саске. Он просто понадеялся, что Орочимару хотя бы тепло – наверняка ведь у него такая же темная ледяная комната. Едкая мысль извивалась в голове червем, склизким, мерзким, вытянуть бы да выбросить, в грязь втоптать ботинком с отвращением. Кашель Орочимару становился все страшнее, Кабуто все чаще пропадал в его комнате и все реже являлся на тренировки – а потом и вовсе перестал. Просто Саске слышал, что Орочимару плохо. Просто внезапно пришло неприятное осознание, что где-то в глубине души, может, совсем немного, но Саске боится, что Орочимару умрет. Знает, что сеннин сильный, и вряд ли даже самый страшный кашель свалит его с ног – тем более, когда сутками вокруг него вьется личный медик, только спать эта мысль не давала, и Саске часто ворочался до самого утра. Ведь если Орочимару умрет, у Саске совсем никого не останется. Он убеждает себя, что в таком случае лишь обернется свободной птицей, которую ни одна клетка больше не сдержит, вот только, сколько бы он себя ни обманывал, сам ведь понимал: никакой такой свободной птицей он не станет – он просто снова останется один во всем мире. Назад ведь уже нельзя – не примут, да и возвращаться особо не к кому, а здесь, в темных коридорах и сырых комнатах, здесь ведь – весь новый мир Саске. Все, что у него есть. Чертов Кабуто, которого глаза бы не видели, и до дрожи в коленях страшный Орочимару, который так и не обращал на Саске внимания. Но Саске кормят. У него есть пусть и жалкая, но все же крыша над головой. У него есть формальная, но все же забота – пилюли от Кабуто на случаи, когда совсем плохо становится, и мази для уставших мышц. У него есть редкие разговоры с сеннином – почти все о погоде, совсем неинтересные. У него есть цель, которую Орочимару обещал ему помочь достичь. Ведь если Орочимару умрет – умрет все вместе с ним, все исчезнет. И Саске горько хмыкает, вздыхает тяжело, сам себя за подобные мысли корит, ведь Орочимару – до безобразия жуткий ублюдок, сумасшедший маньяк, псих, и полагаться на него совсем глупо, только Саске отчего-то так хочется ему поверить. Как будто не обманет. Ведь кому еще он может верить, если не Орочимару? У него никого больше не осталось. Кашель стих внезапно. Саске думал о худшем, о страшном – только Кабуто в покои сеннина так и не пускал. Вызвал Учиху на тренировку и отбивал ленивые атаки с лицом мрачнее тучи, и у Саске внутри все кололо, царапало все – действительно умер? Почему так тихо ночами? Почему Кабуто вдруг снова здесь, на площадке, занимается? Ком в горле застревал, и Саске забывал, как дышать. Пока тяжелая ладонь не опустилась сзади на лохматый затылок, не потрепала, как собаку, не помассировала влажную от пота кожу. Саске весь вдруг замер – а затем развернулся, и внутри оборвалось что-то, что-то слишком хрупкое и важное разбилось, со звоном разлетелось на осколки и изнутри всего исполосовало. Лицо у Орочимару – бледнее обычного, постройневшее, под глазами – тени нездоровые, и все же улыбается. Все-таки живой. – Занимаешься? – спрашивает он тихо, едва слышно, выпутывая пальцы из жестких волос. Саске молчит – в оцепенении, все поверить не может, не то злится, не то с мыслями собирается, и Орочимару не нужны его ответы толком – сам ведь видит. – Молодец. Впервые за год хвалит так, что искренность чувствуется – и Саске раскрывает рот, чтобы что-то сказать, но так со словами и не находится. Впервые почти за год кажется, что Орочимару видит Саске, замечает, ощущает поблизости. Простой жест, простая безобидная ласка – и Саске так хочется домой. Так хочется снова вернуться туда, где вырос, и чтобы в волосы ему вплетал пальцы не чужой человек, а отец. Саске мечтал о его внимании, разве что не получал никогда. Может быть, если бы однажды все сложилось иначе, именно так бы Фугаку к нему и относился. Может быть, Саске убил бы за такую простую, совсем глупую нежность – и до смерти обидно, что он получает ее не от отца, а от жуткого, все-таки чужого мужчины. Только Орочимару отстраняется, Кабуто молча подзывая, и шепчет ему на ухо что-то, чего Саске слышать не положено. Кабуто кивает и кланяется – жалкая услужливая псина, едва не падает в ноги и лбом о землю не бьется, и Саске от него тошно – следит за ним с презрением. Орочимару медленно, неуверенно возвращается во тьму, ко входу в тоннели убежища, и Саске окликает его, боясь отпустить. Не знает, когда увидит снова. Не знает, увидит ли снова вообще. – Эй! – грубо и сухо – только так и умеет, но только голос вдруг отчего-то дрожит, и отчего-то вдруг хочется прокашляться самому. Орочимару разворачивается – плавно, красиво, через плечо на Саске устало глядя. – Тебе лучше? Он лениво вскидывает брови, глядя в упор безучастно, но Саске хватает, чтобы нервно сглотнуть. Сказал лишнего. – Не смей сдохнуть, ясно? – кричит он ему следом. – Ты мне все еще должен. И он ждет, что Орочимару снова уйдет – всегда ведь уходит. Ждет, что выплюнет в ответ колкость, за что Кабуто будет над ним неприкрыто издеваться и давить свои поганые смешки. Ждет, что и вовсе атакует – сомневается, правда, но не исключает. Не предполагает только, что Орочимару тепло улыбнется и кивнет. – Мне лучше, – заверяет он и все же уходит. Пока что Саске этого достаточно. Только Кабуто, нервно собирающий сюрикены со всей площадки, то и дело ворчит себе под нос недовольно, кидая на Саске косые взгляды. – Что, думал, Орочимару-сама умер? – бросает он ехидно, пряча стальные звездочки в набедренную сумку. – Не дождешься. – У тебя с лицом тогда что? Кабуто важно поправляет очки и проходит мимо, намеренно задевая Саске плечом. – Не твое дело. Совсем скоро Орочимару правда стало лучше. Саске видел в этом свою выгоду – теперь сеннин снова был в состоянии тренировать его, вот только он снова делал вид, что Саске – пустое место. Специально менял тему, стоило Саске только заикнуться об этом, или вовсе уходил, если Саске повышал голос. Злило. Злило страшно – вот только воплотить свои наивные, так и не высказанные вслух угрозы Саске не мог – потому что даже ослабший, даже чуть живой Орочимару все еще наводит звериный ужас, и все, что Саске остается – это стойко выдерживать на себе холодный взгляд. Лает на сеннина, как собака, но никогда не кусает. Трусливо поджимает хвост, когда на нее рычат в ответ. В этом ведь и проблема – у Саске не хватает смелости кусаться. Знает, что за неуверенные выпады получит щедрого пинка в подбородок, а скулить – это совсем не в характере Учих. Он не может себе позволить. Вот только Орочимару – единственный теперь во всем мире, кто правда мог бы из трусливой шавки вылепить из Саске Цербера. Единственный во всем мире, с кем Саске хочет разговаривать. Заниматься, контактировать, ругаться и спорить – что угодно, лишь бы с ним. И вместе с тем – единственный, кажется, во всем мире, кому до Саске дела нет. И странно ведь – потому что сам позвал, сам клеймил, сам обещал сделать сильнее. Саске ради него все бросил. Деревню, детей, которые считали его своим другом – все то немногое, что у него было. Стоил ли призрачный шанс, что Орочимару сдержит свое слово, таких жертв? Стоило ли ставить на кон все, что у Саске оставалось, лишь бы все же вспороть глотку тому, у кого когда-то рука не дрогнула? Разве же это честный выбор? Разве может быть судьба такой жестокой и заставлять Саске размышлять над таким в свои тринадцать? За последний год, что Саске мерз в тусклой комнате убежища, он понял лишь, что уходить сейчас – слишком поздно. Понял, что Орочимару пытается играть с ним – и Саске был бы даже не против, если бы цель его существования рядом была хотя бы немного проще. Орочимару – лукавость и игривость, капающий с языка яд, Орочимару – грязные мысли, омытые по локоть в крови руки. Орочимару – сила и жестокость, истинное хладнокровие, смелость. Саске тянет к нему. Возможно, дело было только в этом. В том, что у Саске больше никого не было, и одиночество оказалось для него ношей непосильной. Может быть, он все еще тосковал по родителям. Может, он просто хотел быть, как все дети, чтобы его просто любили за то, что он есть. Взрослеть рядом с Орочимару жутко. Сеннин держится отстраненно и не позволяет себе лишнего, говорит сухо, но вежливо, пусть и игнорирует все просьбы – вот только он все же рядом. Над головой – крыша его убежища, под головой – его же подушка, недовольно одолженная Кабуто весной, когда подушка Саске совсем изорвалась. Саске ест его еду и теперь изредка принимает купленные где-то вдалеке сладости. Он дал Саске почти все, что ему требовалось, и жаловаться в его положении совсем некрасиво, только Орочимару и сам понимает, почему Саске то и дело замирает, стоит ему его коснуться или учтиво изломать губы в подобии улыбки. Просто Саске слишком часто думает о том, что ему приходится взрослеть рядом с чужим мужчиной. Взрослым и сильным, который при желании мог бы сделать с ним все, что угодно. Который одаривал недвусмысленными комплиментами, и от которого по-странному, как-то волнительно спирало дыхание. Просто Орочимару вдруг стал для Саске кем-то, кем при другом раскладе должен был стать Фугаку. Отцом, может. Может, заботливым старшим братом, которого Саске так не хватало. Может, Орочимару медленно, но верно становился для Саске товарищем или даже другом – кем-то, кем так хотел себя считать Наруто. Его было мало в жизни Саске весь последний год – и все же он был единственным, кто хоть иногда был рядом и заботился, даже если потом постоянно исчезал. Не то чтобы Саске был этому рад. Не то чтобы ему приходилось выбирать. К августу Кабуто заставляет собрать вещи. Об убежище узнали, и теперь нужно было уходить в новое, вот только Орочимару – все еще слабый, пусть и поправляется. И Саске становится совсем противно, когда он в последний раз осматривает свою жалкую конуру с тоской на сердце и понимает, что уходить ему отсюда не хочется. Ведь вся жизнь Саске теперь – это холодная каменная коробка, в которой по ночам так и не тушились свечи. Здесь он тихо плакал в подушку. Здесь он думал о родителях, кутаясь в колючее одеяло и представляя материнские объятия. Здесь он проводил самые спокойные – и с тем же самые длинные, бесконечно страшные ночи за последние годы. Он забирает подушку Орочимару с собой. Саске не знает, сколько идти, но сколько бы ни было нужно, Орочимару вряд ли выдержит – на лице ведь написано, что еле держится. Кабуто придерживает сеннина под руку, кидая на Учиху косые взгляды, вот только Саске совсем плевать на него, на этого жалкого мальчика на побегушках. Он просто хочет лечь в постель и отдохнуть хотя бы пару часов – один, в тишине, подальше от всего мира. – Ешь, – бросает Кабуто с деланной вежливостью, протягивая тарелку бульона. Саске знает: не будь Орочимару здесь, с ними, Кабуто приказал бы ему не есть, а жрать. – Утром пойдем дальше. – Далеко нам еще? – Просто ешь. Кабуто ублюдок. Саске знает, что ведет он себя так только потому, что Орочимару рядом – сидит напротив, греет босые ноги у скромного костра. Он пробует суп – и суп кажется съедобным. Видно, Кабуто держали не только как личного медика. В ночной темноте из леса звезды кажутся такими холодными, такими огромными – будто моргнешь, и они тут же тебе за шиворот с неба посыплются. Может быть, сложись все иначе, сейчас Саске смотрел бы на них не в обществе мерзкого Кабуто. Может, с мамой – вышел бы на крыльцо да расспрашивал, какие созвездия она видит. Может, с Итачи, не окажись тот такой же мерзкой тварью. И Саске замирает весь, обхватывая голые колени руками. – Замерз? – тихо шепчет Орочимару, прислонившийся спиной к дереву. Усаживается поудобнее, прогоняя сон, и поднимает голову выше. Лунный свет нежно падает на его бледное лицо – и Саске впервые не находит его жутким. На Саске ведь – одна лишь рубашка, одни лишь шорты, в которых он когда-то сбежал из родной деревни. Он уже почти вырос из них – вытянулся на несколько сантиметров, и теперь они на нем сидят почти неприлично, совсем не скрывают бледные коленки, совсем не греют ночами. – Я найду тебе что-нибудь потеплее, когда мы дойдем, – обещает Орочимару. Саске хочется поспорить и сказать, что не холодно ему вовсе, вот только слова застревают комом в горле, и ему так не хочется портить момент. Орочимару сегодня отчего-то кажется таким красивым. – Иди сюда, – лениво похлопывает он по земле рядом с собой. – Я тебя погрею. – Обойдусь, – только и фыркает он тихо, косо глядя на сопящего рядом Кабуто. Орочимару знает, что Саске гордый. Улыбается снисходительно и устало. – Иди сюда, Саске. Тон слишком вежливый, чтобы казаться приказным, вот только Саске кажется, что отказаться он не вправе. Он подползает к сеннину и усаживается рядом – но все же на расстоянии, и замечает вдруг, что земля тут – все еще теплая от недавно погашенного костра. Саске правда холодно – только не в ночной прохладе ведь дело. Просто Саске – в темном лесу наедине с чужим мужчиной. Даже ослабший после тяжелой болезни Орочимару в десятки раз сильнее Саске. И Саске сглатывает тихо, когда Орочимару вытягивает из сумки рядом светлый сверток, протягивает, не глядя. – Набрось на плечи. Плотная юката – та, в которой сеннин иногда приходил пообедать вместе. Саске не хочется идти на поводу – но Саске холодно, и он все же ныряет в чужую одежду, просовывая руки в бесконечно длинные рукава. Запахивается – и юката покрывает ноги почти до ступней. Орочимару выше – только Саске никогда даже не обращал внимания, насколько. Пахнет Орочимару. Тонкий, совсем неуловимый запах чего-то нежного, будто цветов, названия которых Саске никогда не знал. Будто чаем со свежей мятой, прохладным весенним ветром. Пахнет чем-то чистым и как будто невинным, непорочным, девственным, что с Орочимару никак не вяжется. Весь Орочимару ведь – недобрые намерения и скользкая похоть, только юката его – будто перина, закутаться бы в тонкую, и все же плотную ткань, уткнуться носом и дышать, впитывать в себя запах, греться. Саске отрывается и снова на Орочимару смотрит – и он смотрит в ответ. Внимательно разглядывает детское лицо без тени привычной едкой ухмылки. – Забудь о своей гордости. Никому не станет лучше, если ты заболеешь. Саске думает о доме. Каждый раз, стоит Орочимару проявить заботу, он мысленно возвращается туда, в Коноху, во времена, когда все было хорошо. Странно осознавать, что родной отец не пекся о нем так же – разве что мама, но ей ведь по самой своей сути положено. И Саске думает, как Орочимару смотрит на него: видит ли он в нем кого-то? Может, Саске – теплое воспоминание из загадочного прошлого, знакомое лицо или дорогой сердцу характер? Может, когда-то у Орочимару тоже был кто-то такой же, как Саске, о котором ему приходилось заботиться – брат или просто друг? Или, может, в Орочимару вдруг просыпаются отцовские инстинкты, и он оберегает Саске от невидимой угрозы вроде заледеневшей земли под ногами и холодных ночных ветров? Может быть, Орочимару грехи свои замаливает, пригрев сироту и опекая его теперь почти по-отцовски. Орочимару странный – и не менее страшный, даже в заботе искренне пугающий, и от взгляда его, от одной мысли о нем становится холоднее – и ни в какое сравнение с промерзлой землей мрачного леса. Саске прячет ступни под полы юкаты и поджимает под себя ноги, изо всех сил старается на сеннина рядом не смотреть. Профиль у Орочимару – почти незаконно красивый, с острым носом, аккуратным подбородком и едва вздернутой верхней губой. Саске никогда не дал бы ему его настоящий возраст – он выглядит как еще вчерашний юноша, и лишь хриплый голос и грубая, будто с чем-то тайным граничащая мудрость выдают его немолодую натуру. Саске не знает точно, сколько Орочимару – сорок? Может, и вовсе к шестидесяти? Может, потому он так к Саске тепло и относится – Саске слышал, что со временем сердца у людей отчего-то добреют. Простая человеческая сентиментальность. Только Орочимару своей непринужденной заботой – как с огнем к ледяному молодому сердцу, топит нещадно, место себе отвоевывает. Саске и сам ведь чувствует, что привязывается – и страшно, потому что не хочется, потому что Орочимару пугает, потому что Орочимару – всего лишь тот, кто случайно оказался рядом. Только поделать с собой ничего не может – разве что одергивать каждый раз, как начинает думать о нем хорошо. И до безобразия смешно и гадко, потому что Орочимару, кажется, плевать на Саске хотел, исчезал, чтобы незаметно вернуться, и наверняка держал Учиху как цепную псину – просто красивый аксессуар или игрушку, которую он выбросит, когда найдет себе новую. Саске не доверяет Орочимару. Он злится на него, называет за глаза ублюдком, клянется себе, что уйдет, но почему-то так и не уходит – спит ночами на его подушке и гадает, действительно ли она пахнет им, или же Саске просто кажется. – Почему ты меня не тренируешь? – спрашивает Саске тихо, в упор на Орочимару глядя. Едва не шепчет, боясь, что Кабуто услышит – и хочется оставить эту тему только между ними. – Год уже прошел. – Саске, – Орочимару вздыхает. Саске перебивает его недовольным щелчком языка, и сеннин замолкает, чтобы тот выговорился, но Саске молчит. Голову опускает. – Сейчас тебе лучше заниматься не со мной. – А с кем, с ним? – кивает в сторону сопящего на земле Кабуто. – Чему он может научить меня? – Не стоит его недооценивать. Пока есть возможность биться против сильного соперника, используй ее. Таких, как Кабуто, мало. Саске хмурится. Знал ведь, что Орочимару ценит Якуши, видел, что они близки – только слышать похвалу неприятно, как будто Якуши интересует его больше. Как будто между Саске и Якуши он всегда будет выбирать не Саске. И так хочется спросить, тренировал ли он его сам. Саске думает, хвалил ли Орочимару когда-нибудь его перед Кабуто. – Он не дерется в полную силу. Какая же это тренировка? – Может, он боится, что убьет тебя? – улыбается вдруг Орочимару – так скромно, что Саске даже неловко на мгновение становится. – Главное, чтобы ты выкладывался на полную. – Не боишься, что тогда я его убью? – криво ухмыляется Саске в ответ. – Убей, – только и бросает он легко, вновь поднимая взгляд к таким далеким холодным звездам, и это разом отвечает на многие вопросы Саске. Он смотрит на Якуши снова, с победной улыбкой, с нездоровым блеском в глазах – смотрит и понимает, что никто иной он, как расходный материал, который Орочимару ни во что не ставит. Дешевка. И так почему-то приятно. – Если я убью Кабуто, ты начнешь заниматься со мной? – Если тебе хватит сил убить его – да. Кабуто слишком беззащитный сейчас – тихо спит, сложив очки рядом с сумкой, кутается в походный плащ и прижимает колени к груди. Кунаи в набедренной сумке вдруг ощущаются такими тяжелыми и горячими, едва сквозь шорты ногу не прижигают, и Саске чудом сдерживается, чтобы не вынуть один и не вскрыть спящему Кабуто горло прямо здесь, красиво забрызгав белую юкату. Может, еще семь лет назад Саске бы счел это жестокостью. Затем – трусостью, ведь нападать на спящего и безоружного недостойно. Сегодня бы Саске назвал такой жест милосердием – позволил бы Кабуто уйти тихо, в покое, в сладком сне, пока никто рядом, кроме уставшего сеннина, не видит закат его трогательной юности. И рука почти тянется к сумке, только Саске сам себя одергивает. Ведь с Итачи наверняка все было именно так. Сколько мирно спящих людей он перебил? Сколько юных жизней оборвал одной лишь прихотью, гадостью в голове? Саске не станет резать Кабуто в ночи – не позволит себе стать, как Итачи. У Итачи рука не дрогнула – и у Саске бы сегодня не дрогнула тоже, реши он все же вспороть глотку Якуши на радость Орочимару, только Саске все это вовсе не нужно. Ему нужен крепкий удар – но явно не для Кабуто. Орочимару глубоко вдыхает ночную прохладу. – У меня есть для тебя подарок, – тихо, так, чтобы только Саске слышал, и Саске напрягается весь, замирает разом. – Там, в убежище. Тебе понравится. – Не надо мне твоих подарков. – Не отказывайся от чего-либо просто из вежливости. Хочу посмотреть, как ты будешь управляться с оружием. Орочимару замолкает – и Саске не знает, о чем с ним говорить. Не знает, нужно ли. Отчего-то и в тишине неплохо – от Орочимару странное тепло исходит. Саске знает, что Орочимару не заснет до самого утра – потому что даже в собственной постели спит мало и неспокойно, и почему-то кажется, что заснуть рядом сейчас было бы тоже неплохо. Почему-то кажется, что безопасно. Орочимару все еще страшный – только рядом с ним отчего-то защищенным себя чувствуешь. Он сильный. Взрослый. Саске кажется, что если он просто ляжет рядом, Орочимару до самого утра будет стеречь его сон. Может быть, Саске ошибается – потому что Саске ошибался слишком много и слишком часто, чтобы собственным чувствам верить, да и сон не то чтобы идет, но мысль въедается в тяжелую, уставшую голову намертво. Как будто это не он взрослеет рядом с Орочимару – как будто Орочимару сам его воспитывает, сам вдруг в доверие втирается незаметно, сам кем-то важным становится. И Саске искренне тошно – только деться от склизкого ощущения некуда. – Красиво, – заключает вдруг Орочимару и ленивым кивком указывает вверх. – Знаешь, что это за созвездия? Саске всматривается. Над головой – бесконечное небо, холодное и черное, как все у Орочимару внутри – как и у самого Саске, и тысячи, миллионы ледяных звезд, бесконечно тяжелых и невообразимо далеких. Потянуться бы да рукой все посрывать, ведь кажется – над головой самой, только звезды – они ведь недостижимые совсем, только смотреть на них и о вечном думать. Может, каждая из них – такая же одинокая, как и сам Саске. Может, рядом – такие же одинокие, как и Орочимару с Кабуто. – Нет, – честно отвечает Саске, запрокинув голову. Орочимару снова похлопывает по земле, и Саске не важничает, пытается не бояться – придвигается еще немногим ближе, устраиваясь поудобнее. Сеннин не спрашивает, согрелся ли он хотя бы немного – не нужно. Сам видит, как Саске мелко дрожать перестает, как расслабляются мальчишеские плечи. Он скользит взглядом по детскому профилю, трогательно вздернутому носу и выше, к бесконечно длинным густым ресницам. Саске весь – сверхновая, самая яркая звезда сегодня, самая холодная и самая одинокая. – А ты? – спрашивает он тихо, и взгляд снова устремляется вверх. Орочимару знает. Орочимару расскажет ему все, что Саске только попросит. Путь до убежища пролегает долгий, сложный – будто специально по лесам петляющий, по скользким, поросшим липким мхом камням, по вязкой грязи, чавкающей под подошвами. Орочимару передвигается медленно, изредка придерживаясь за Кабуто и оборачиваясь, проверяя, не потерялся ли Саске – и Саске бредет за ними молча, устало, все так же кутаясь в чужую юкату, игнорируя недовольные взгляды Кабуто. Плевать. Если бы Кабуто только знал, что уже сегодня мог бы вовсе не проснуться, если бы только мог представить, что Саске едва не вспорол ему брюхо и не выпотрошил, словно рыбу, он бы не важничал. Саске сделал великое одолжение, не залив перевал кровью, и Кабуто мог бы отплатить ему ответным одолжением – никогда больше на Саске не смотреть. От Кабуто просто тошно. Может быть, сложись все иначе, и пади его клан достойно, а не в ночной прохладе, когда едва ли не каждого прирезали во сне, сегодня Саске бы убил Кабуто. Теперь же Кабуто будет спать спокойно – Саске ни за что не станет, как Итачи. Итачи – трус, напавший на безоружных, и если в детстве Саске готов был пополам порваться, лишь бы во всем на брата походить, то теперь он отдал бы голову на отсечение, лишь бы никому ничем его не напоминать – и себе в первую очередь. Кабуто должен был благодарен Итачи за то, что тот оказался слабаком и трусом, и Саске – за то, что он оказался сильнее. Убежище – такое же на вид, как и предыдущее, такое же холодное и мрачное, те же запутанные коридоры, тот же запах сырости и затхлости. Саске принимает как должное: видимо, вся жизнь его теперь – сырая и затхлая. Ребенок подземелья. Неудивительно, что Орочимару такой бледный. – Оно меньше, – замечает Орочимару, придерживая Кабуто под локоть. Спускается осторожно по ступенькам в абсолютную темноту ледяного коридора, и Саске понятия не имеет, как оно может быть меньше – та же бесконечная пропасть. – Придется потесниться. – Мне все равно, – отзывается глухо. – Пусть он найдет мне свечи. Замирает у входа и, окинув тусклую комнату взглядом, прошаркивает вперед – подушку на холодную кровать осторожно опускает. Та же жалкая койка, тот же стол под подобием окна, та же каменная кладка стен. Все, как и в прошлый раз – все, как будет и в другом убежище, куда они отправятся, если и здесь их найдут. Вся жизнь теперь – коморка, душащая холодом, и весь мир – один лишь Орочимару, изредка кашляющий где-то вдаль по коридору. Саске хочется все бросить. Оставить все то немногое, что у него есть, и скитаться – потому что домой больше нельзя. Потому что нет больше дома. Он так часто думает, зачем Орочимару держит его при себе, так часто гадает, есть ли во всем этом хоть какой-то смысл, что сам себя с ума сводит бесконечной вереницей пустых аргументов. Просто смысла нет никакого – ведь Орочимару от него нужно только одно, и Орочимару не выглядит как человек, способный держать слово – даже если очень хотелось ему поверить. Иногда Саске кажется, что истина простая и дожидается его на поверхности: он просто не станет сильнее. Орочимару просто плевать. Кабуто просто смешно от того, какой Саске жалкий, и Саске может угрожать ему, обещать сеннину убить Кабуто, только все трое знают, что с Кабуто ничего не случится. Не убьет его Саске. Не потому, что сердце у него слишком доброе – попросту не сможет, сил не хватит с ним тягаться. А он и не боец ведь даже – так, всего лишь медик. И Саске ненавидит Орочимару. Потому что наобещал и забыл. Потому что заставил себе поверить, потому что обманул, потому что заболел сам – слабый, немощный, тихий. Руки у Орочимару почти плетьми вдоль тела висят, и Саске не знает, сколько ему нужно, чтобы восстановиться – вот только у Саске нет времени на глупые надежды. Когда Орочимару уходил, Саске только и думал о том, как пробьет ему грудь чидори, как выплюнет в лицо умирающего сеннина едкую гадость, как нагло заявит, что от Орочимару ему противно – ведь сам себя убеждал, что так оно и есть. Только Орочимару всегда возвращался, приносил что-то сладкое, тихо рассказывал последние новости и неловко шутил, чтобы Саске улыбнулся. Саске не улыбался – все так же ненавидел, презирал, но с тем же – хотел восхищаться. Орочимару возвращался, и, глядя в его золотые глаза, утопая в узких зрачках, замирая перед ним, Саске понимал, что никуда он не денется. Он и шагу от Орочимару сейчас не ступит. Не сможет просто уйти – не бросит. Может быть, потому что идти ему больше некуда. Может быть, потому что просто не хочется. Может быть, все еще ждет, пока ему вернут все долги. В такие моменты Саске вспоминал Наруто. Гадал, чем занимается этот дурак, и неизменно приходил к мысли, что, наверное, страдает ерундой, таскается за такой же дурой Сакурой, давится раменом и получает по своей пустой башке от каждого второго встречного. Просто живет. С Наруто ведь всегда так было – он блаженный. Наруто не знал, как ему повезло, просто не представлял даже, и Саске приходилось признать хотя бы самому себе: он завидовал. Иногда он жалел, что все вышло вот так. Жалел, что они с Наруто не остались вместе, что он засыпает в объятиях ледяной комнаты убежища, а не давится с Наруто раменом. Иногда хотелось вернуться к нему – потому что отчего-то рядом с ним Саске чувствовал себя, как дома. Вернуться к нему было бы настоящим возвращением домой, Саске понимал – только теперь у него был новый дом, пусть и темный, пусть и холодный, мрачный. Под головой – чужая подушка, а на столе – тающие свечи. Наруто – это отголосок прошлого. Если у Саске и есть будущее, то только рядом с Орочимару. Кабуто входит без стука. Никогда не стучит. – Все, что есть, – выкладывает он свечи на стол. Осматривается, подставляя лицо попадающему из узкого окна свету, важно отмахивается от парящей в сыром воздухе пыли и на Саске смотрит, не торопясь выходить. – Зачем тебе свечи? – Не твое дело, – плюет он в ответ, осторожно подбирая брошенное со стола. Кабуто улыбается. – Кто тебя воспитывал? Неудивительно, что Орочимару-сама с тобой ничего общего иметь не хочет. Саске знает, что Кабуто провоцирует – и ведется каждый раз, словно мальчишка. Саске уже четырнадцать, и стыдно бы должно быть, только поделать с собой уже ничего не может. Саске отзывается строго и сухо – так, что на долю секунды, но у Кабуто внутри что-то от его тона переворачивается. – Пошел вон. Кабуто не сдвигается с места – и Саске жалеет, что действительно не перерезал ему горло там, в лесу. Юката, которую Саске так и не снимал с самой темноты, была бы еще красивее, залей он ее чужой кровью. – Мы оба знаем, зачем ты здесь нужен, – с презрением, тихо, будто боясь быть услышанным. – Не представляю, чем ему так нравится твое тело. Ты просто мальчишка, какие толпами бегают в любой деревне. Ничего в тебе особенного нет – просто ты удобный. Одинокий, – улыбается склизко, – и до смешного глупый. Ты же даже не ученик. Ты просто сосуд. Осмотревшись снова, Кабуто довольно кивает – сам с собой соглашается в чем-то, что не успел высказать, и проходит мимо важно, едва не царапая потолки хваленым самолюбием. – Знаешь, – бросает он в самых дверях, – мне тебя правда жаль. Цепляешься за Орочимару, все бегаешь за ним, на что-то надеешься. Неужели ты правда не видишь, что ты ему неинтересен? Ты просто ему не нужен, Саске. Кабуто тихо закрывает за собой дверь. Он не сказал ничего нового. Единственное, что полезного сделал, это исчез на несколько дней – таскался по соседним деревням, низко натянув на голову капюшон, и закупался травами. Без Кабуто Саске дышалось проще – он выходил на такое же, как и прежде, поле, окидывал пустым взглядом зеленеющие просторы и вдыхал полной грудью перед тем, как вокруг крепко сжатого кулака вспыхивали искры чирикающих молний. Кабуто исчез – а Орочимару так и не появился, и Саске пришлось тренировать себя самого. Целыми днями, день за днем, сбивая в неловких падениях колени, он бросался с атаками на вбитые деревянные столбы, сносил их в щепки и вспахивал землю, бросал сюрикены и кунаи в воображаемые мишени, представляя на их месте родное лицо. Итачи – слишком красивый, чтобы существовать. Слишком, чтобы не изувечить его глубоко вбитым в череп кунаем. Странно даже: у Итачи красота той породы, что охраняться должна бы, перед которой на колени бы падать, складывая ладони у груди, и безумно бормотать молитвы; красота, которую высекать бы в камне – сам ведь такой же, холодный, а Саске от него тошно. Красивое лицо теперь казалось таким безобразным и диким. Его не было жаль – ни его, ни утонченной, почти женственной красоты, ни его юности. Саске мечтал его изуродовать – так, чтобы никто на него больше взглянуть не смог. Саске знал, что они похожи. Гадал, хотелось ли Итачи изуродовать его так же. Криво усмехался, гадая, кто же доберется до другого первым. Итачи – первый сын. Первый в академии. Первый в анбу. Первый. Первый. Во всем и всегда – только он. Давай, Итачи, найди. Сделай, что должен был, исполосуй меня всего и выверни наружу. Посмотрим, кто окажется быстрее. Выдыхался быстро. Бросал сюрикены прямо там, на поле, зная, что все равно вернется завтра, и устало брел к себе, чтобы заснуть на чужой подушке. Вся жизнь – она вот такая. День за днем. Бегство как оно есть. – Заканчивай, – бросил Орочимару хрипло, появившись в проеме. Саске, едва занесший руку для удара по столбу, замер, развернулся лениво. – Пойдем. Коридор – бесконечный, холодный и сырой, тускло освещаемый мигающими лампочками в пыльных бра. Он не знает, как Орочимару ориентируется – лабиринты, паутина одинаковых проходов, поворотов не туда, ненужных тупиков, будто ловушек. Саске шагает следом, осматриваясь: неужели Орочимару нравится так – когда неуютно? – Раздевайся, – почти шепчет он, пропуская Саске перед собой в тесную комнатку – коморку с покосившимися стеллажами у стен, бесконечными ящиками и коробками и чересчур яркой, режущей глаза лампой под самым потолком. Саске оборачивается – и сеннин тихо прикрывает дверь, отрезая последний путь к отступлению. – Снимай одежду, Саске. Саске молчит. Страшно. Внутри все мечется, липкий ужас душит изнутри, и перед глазами на долю секунды, но все же плывет – Саске пятится, мелко шагая вглубь комнаты. Следит за Орочимару пристально, готовясь отбиваться, только Орочимару снова на него не смотрит – отвлекается на коробку на стеллаже, лениво рыскает руками и наощупь вытягивает залежавшиеся тряпки. – Неужели ты меня стесняешься? – улыбается он хищно, и Саске тяжело сглатывает. Не позволит себя пугать. Плечи расправляет. – Смотреть не могу на твои шорты, – бросает почти брезгливо и протягивает мятую одежду, годы, десятки, тысячи лет хранившуюся здесь, в сырой кладовой. – Примерь. От Орочимару холодом веет, неприкрытым безразличием, едва яд с языка не капает – и отчего-то кажется, что дурных намерений он не преследует. Просто шорты у Саске действительно короткие – даже слишком, и мерзнет он в них часто. Кабуто подшивал прямо на нем мелкие разрывы по швам, и ткань уже совсем ползла в узлах ниток. Орочимару прав – смотреть страшно. Беспризорник. Оборванец. На такого нельзя обращать внимание – стыдно. В руках – светлая рубаха, тонкая, старая, но чистая ткань, пахнущая пылью, в руках – грубые темные брюки, увесистые, широкие. Саске неторопливо расстегивает пуговицы, исподлобья глядя на Орочимару. Орочимару – неподдельный интерес, пристальный взгляд неморгающих хищных глаз. – Выйди. – Переодевайся, – строго в ответ. Грудь у Саске – по-мальчишечьи плоская, бледная, с едва вырисовывающимися мышцами, гладкая, с аккуратными, выступающими на сырой прохладе сосками. Изящная, невинная, нетронутая. Саске откладывает старую рубашку в сторону, борясь с желанием прикрыться – не настолько он слабый, и не настолько ему страшно. Ныряет в бесконечно широкие рукава новой, выданной Орочимару, и полы рубашки повисают к бедрам. Саске снова поднимает взгляд. – Нужно запахнуть ее потуже и заткнуть за пояс. В Конохе такое не носили, – улыбается Орочимару, вспоминая место, которое тоже когда-то считал домом. – Кажется, мы привезли ее из Тумана. Может быть, большая будет – у меня нет детской одежды. – Я не ребенок, – упрямо фыркает Саске. Шорты с щелчком кнопки спускаются по крепким ногам. – Конечно, не ребенок. Взгляд Орочимару скользит по телу Саске – от красивого лица, трогательного, холодного и хмурого, со взглядом не по-детски серьезным, с перепуганным – и неумело прикрытым, ниже, к изящной шее, к острым ключицам и груди. К блеклому рельефу пресса и ниже, по плоскому животу, по редкой дорожке темных волос, скрывающихся за бельем. На секунду задерживается – и снова ниже, по сильным ногам, ласкает взглядом крепкие бедра, разбитые колени, и ниже, ниже, до самых стоп. Саске идеальный. Такой, какой нужен. Оберегать. Хранить. Оставить только для себя. И разом – взгляд снова устремляется в холодные детские глаза. А у Саске в груди все сжимается, трепещет что-то дикое, что-то невыносимо тесно сдавливает изнутри, заставляя вздохом захлебнуться. От взгляда Орочимару хочется спрятаться – но вместе с тем отчего-то чувствуется важно, будто Саске особенный. Будто никого Орочимару так не рассматривает. Сейчас важен только он – Саске. Впервые за все время рядом кажется, что Орочимару видит его – и смотрит внимательно, запоминает каждый изгиб юношеского тела, каждый выступ. Саске прохладно и неловко, но Саске медлит – не запахивает рубашку, возясь с мятыми брюками, и кожей ощущает на себе чужой взгляд. По груди – будто языком, и соски вдруг отчего-то твердеют. Штаны на Саске не сидят – слишком широкие, и Орочимару услужливо находит новые, только и они спадают с бедер. Саске придерживает их, глядя на Орочимару с вызовом. Снова спадают. Что делать будем, сенсей? – Неужели мы тебя так плохо кормим? – вздыхает он, проскальзывая вглубь кладовой, ближе. – Совсем худенький. Саске приподнимает голову – и в самые глаза заглядывает, душа в себе нарастающую панику, страх подальше задвигая. Взгляд у Саске – как у звереныша, загнанный, дикий, злой. У Орочимару – уверенный и строгий, и он смотрит из-под ресниц важно, тяжело. Молчит. И снова то ощущение – будто во всем мире Орочимару никого, кроме Саске сейчас, не существует. – Сладкого почаще покупай, – язвит Саске, нервно усмехаясь. Орочимару тянется к своим брюкам, не глядя, ловко стягивает с себя толстый пояс. И Саске не пугается – просто тонет в золотистых глазах, забываясь и теряясь в происходящем. Пропускает мимо ушей тихую ответную реплику. Не замечает, как сильные руки заводятся ему за спину – приподнимает свои, чтобы не мешать. Совсем исчезает, когда Орочимару туго завязывает на нем свой пояс, и осторожно, не касаясь кожи, запахивает на нем рубашку, подбирая полы за пояс брюк. Одевает – и отступает к двери, снова быстрым взглядом с ног до головы окидывая. – Сладкое, значит, любишь? – спрашивает тихо, не ожидая ответа. Открывает дверь и выскальзывает в коридор первым, окинув Саске холодным взглядом. – Брось вещи тут, все равно никто не заходит. Саске выходит следом. Изящный, утонченный, с очерченной толстым поясом тонкой талией – почти девчачьей, острой, с все так же выпирающими из-под мягкой ткани сосками. – Саске, – зовет вдруг Орочимару, но тут же прикрывает рот, не позволяя себе высказаться. Молчит мгновение – и у Саске внутри все пламенем заходится. – Пойдем. И Кабуто снова ощущается лишним снова – на его фоне Саске для Орочимару совсем теряется. Сеннину снова неинтересно. Якуши тихо шепчет Орочимару вещи, недостойные Саске, искоса бросая презрительные взгляды, и Орочимару не против – терпит нахальство, принимает как должное. Отвечает сухо и сдержанно, кивая или покачивая головой, и тихо усмехается, когда Кабуто неумело язвит. Липкий с дороги, пахнущий пылью, грязью, бедностью, Кабуто пристраивается за стол рядом, как родной, как близкий, и Орочимару не гонит – только изредка глядит на Саске за другим концом стола. Сам ведь отсел подальше. Сам стену выстраивает – отгородился, снова один, снова одиноко стучит палочками по кайме тарелки. Бывало, дома заводили беседы за ужином. Еще не познавший настоящего вкуса жизни, не подавившийся желчью Саске заводил привычную песню о брате, и Микото охотно поддерживала, хвалила Итачи, обещала, что и Саске таким станет, гордостью семьи и целого клана, достойным наследником, хорошим мужчиной – и только Фугаку обрывал любые разговоры, которым за столом было не место. Иногда, если Наруто удавалось развести Какаши на рамен, Саске спорил с ним за едой – ругался, обзывал дураком, в особо горячих перепалках мог и локтем толкнуть, и все же перед едой всегда желал приятного аппетита – потому что так положено. Так было тогда. Это все связи – узы, которые Саске больше не нужны. Семьи – нет, друзей – нет. Никаких больше непосредственных разговоров за столом. Саске ест молча. – Я еще не все рассчитал, – шепчет Кабуто, болтая вязкую жижу в кружке. Пахнет терпко – грязью и лужами. – Плохо будет, если переборщим. Еще один труп. Орочимару вздыхает. – И когда это было для тебя проблемой? – Вы не понимаете. Нельзя действовать наугад – слишком дорого обойдется. У меня в лаборатории осталось немного, и если правильно выбрать… Замолкает. Откашливается, глядя на Саске, и снова принимается за еду, всем своим видом давая понять, что при нем он больше ничего не скажет. Саске плевать, чем занимается Кабуто. Он никогда его не слушает. Где он пропадает, чем звенит в лаборатории до самого утра, почему так едко пахнет, зачем таскается по деревням – ничего из этого Саске не интересует. Пропал бы этот Кабуто где-нибудь с концами – Саске только вздохнул бы с облегчением. Он привык, что у Якуши с Орочимару есть свои секреты – и как бы Орочимару к Саске ни относился, посвящать его в их общие тайны он не спешил. Просто Кабуто по-прежнему близкий. Он не друг – соратник, наверное, в каком-то извращенном смысле коллега. Орочимару с ним считается. Прислушивается. Почему-то рядом держит. А когда Якуши снова кривится, привлекая к себе внимание Орочимару, Саске поднимается из-за стола, не доев. – Куда ты? – Я не собираюсь слушать, как вы шепчетесь, – бросает он сухо, скрипя стулом по холодному камню. Спиной чувствует на себе взгляд Кабуто и снова жалеет, что не прирезал эту крысу, когда ему разрешили. – Подожди, – зовет вдруг Орочимару. Сам из-за стола поднимается и легкой поступью подходит ближе, заставляя к себе развернуться. Бледное лицо красиво оттеняется теплым, дешевым светом, и Саске лишь на мгновение задумывается – каково ему быть таким? Каков он наощупь – такой же холодный, каким кажется? – Скоро мне нужно будет уйти, вероятно, надолго. Остались дела в Конохе, – едва уловимо улыбается он, наклоняясь ниже. Ленивый взгляд за плечо – Кабуто снова уткнулся в тарелку. Не смеет подслушивать. Псина. – Перед этим я хочу тебе кое-что подарить – обещал тогда, помнишь? Саске кивает. Помнит все, что Орочимару ему когда-либо говорил. Не то чтобы он говорил с ним много. – Напомни мне завтра – потом я уйду. Хотел еще спросить тебя, Саске, – осторожно касается крепкой ладонью робкого плеча, за собой к двери ведет – и Саске не сопротивляется, ступает тихо, внимательно на сеннина глядя. Выжидает. – У нас ведь один дом. Может быть, ты хочешь пойти со мной? Тайно – никто не узнает. Проведаешь, если скучаешь по кому-то. – Я не скучаю. И все. Обрывает резко и невоспитанно – и снова плевать, потому что воспитать не успели. Орочимару знает, что Саске обманывает – не его только, а самого себя, сам себе внушить пытается. Орочимару и сам таким когда-то был. – У меня нет дома. – У всех где-то есть свой дом, Саске, хочешь ты этого или нет. И в редких, строгих замечаниях Орочимару улавливается то, что так его от всех отличает. То, за что Саске ценит его, даже если никогда в этом никому не признается. Есть в Орочимару своя мудрость – не та, что взрослые навязывают, не продиктованная моралью, нормами приличия или законами. Мудрость Орочимару – она собственная, выточенная на ошибках, пришедшая с опытом, вразрез всему идущая и единственно правильная. Орочимару – та единственная рыба в косяке, что плывет против течения, и Орочимару – единственный, кто всегда прав. Саске долго к нему присматривался – год понадобился лишь на то, чтобы осознать: со временем Орочимару оказывается прав во всем. Орочимару – авторитет, с которым не поспоришь, аргумент, на который не возразишь. Это сила, с которой приходится считаться. Это злость, кипящая лавой, сжигающая мосты, стирающая с лица земли деревни. Орочимару – все то, что Саске так нужно. То, чем Саске так хочет стать. Сильный. Властный. Злой – потому что безжалостный. И сердце у Орочимару каменное. Рука не дрогнет. Таких, как он, больше нет. – Может, ты свой еще не нашел, – заключает он тихо, и Саске снова кажется, что он попросту не улавливает основной сути – потому что Орочимару слишком сложный. Он поджимает губы. – Может, мой дом – здесь? – Здесь холодно, Саске, – улыбается Орочимару, оглядывая коридор. Клыками светит – не зверино-острыми – обычными, совсем человеческими, округлыми на концах. Тогда, в лесу, на экзамене, Саске казалось, что кусает его зверь – вгрызается в плечо дикой хваткой пума, впивается жалом скорпион, раздирает спину рывком тяжелой лапы медведь. Он редко видит, как Орочимару улыбается – обычно кривит тонкие губы в ухмылке, а теперь – так искренне и по-живому, как будто сам – человек, а не пародия. – Не таким должен быть дом ребенка. – Не убежище, – поправляет. – Сам же сказал, что у нас один дом. Может, твой дом – и мой теперь? Взгляд у сеннина хищный – только почему-то не страшно. Будто теплый – но Саске списывает все на отблески ламп. – Ты живешь в таком большом мире, а твой дом – все равно со мной? Саске хмыкает горько. Снова прав. – Забудь. Прозвучало глупо. – Глупо, – кивает Орочимару, и улыбка вдруг сползает с красивого лица. Он выпрямляется в спине и снова кажется таким важным, строгим и недостижимым. – Может быть, ты по чему-то скучаешь – не по кому-то? Узнать для тебя что-нибудь? Не о ком узнавать – никто ведь больше не важен. Никого ведь не осталось. Комната, некогда считавшаяся родной, родной дом, родной клан – все теперь чужое, ничье. Саске больше не имеет отношения к Конохе – потому что мосты тлеют, разгораются, и он не собирается их тушить. Пусть горят синим пламенем. Только сердце вдруг тепло щемит – и Саске позволяет себе мгновение сентиментальности. Пока Кабуто не слышит. – Ты помнишь, где находится академия? – тишина, только Саске знает – помнит. Оба же там выросли. – От нее дорога к рынку через цветочный ведет, если после него налево завернуть и пройти до киосков, будет лавка. Мы там… – и замолкает. Лишнее. Раскрыться – но не настолько. Сентиментальность – но всего на мгновение. – Неважно. Я бы зашел туда. – Что там? Что тебе взять? – Без разницы, – бросает сухо, и Орочимару кивает. Обещает – зайдет, если просят. Саске оставляет его, исчезая во тьме сырого коридора. Подарок Орочимару непредсказуемый. Прокравшись на рассвете к спальне сеннина, Саске стукнул костяшками в дверь – не пригласили. Сам вышел, поплотнее запахивая темную юкату, длинную, по самому полу стелющуюся. Молча прошелестел по тихому, еще не проснувшемуся коридору, зная, что Саске бредет следом, и поманил изящной ладонью в темноту. Саске мог бы поклясться: на смерть идет. С каждым шагом чувствует, как отмеренного ему остается все меньше, как дыхания не хватает все сильнее, и почему-то так хочется за стену схватиться, остановиться, отдышаться. Стены будто давят – отчего-то вдруг страшно до безумия. Следует почти наощупь, замедляясь, путаясь в ногах, и гадает, как Орочимару удается не наступать на полы юкаты – безупречный, легкий, будто совсем не настоящий. Если нападет – Саске не отобьется. Не хватит сил. Не успеет среагировать, не увидит. Если нападет – помощь не придет, да и ждать ее неоткуда. И холодно. Чем дальше, тем страшнее, только Саске – уже не тот трусливый мальчишка, приползший когда-то к дверям убежища, и он давно учит себя не бояться. Стыдно ведь – давно ведь уже не ребенок. Всего лишь темнота. Всего лишь наедине с Орочимару. Но Орочимару не нападает – не думает даже. Пропускает Саске перед собой и тихо прикрывает дверь, разом стирая налет липкого ужаса щелчком лампы. И дарит. Осторожно вкладывает в мальчишечьи, совсем детские на его взгляд руки, в аккуратные ладони с тонкими пальцами длинный увесистый клинок. Ровный, идеально заточенный, без единого скола – будто и не использованный ранее, не отточенный в бою. Красивая темная рукоять – Орочимару осторожно складывает ладонь Саске вокруг, крепко сжимая его руку в кулак, и отходит в сторону, показывая, как держать, чтобы не пораниться. Направляет. Руки у Орочимару – уверенные, умелые. Саске никогда не видел его с оружием, не знал, умеет ли с ним управляться. Картинка в голове вдруг складывается совершенно сказочная: сеннин в тяжелой броне, рубленной в плечах и на груди, видавшей самые жестокие и кровавые войны; доспехи грузом повисают на стройных, но несказанно сильных плечах, рваный подлатник развевается на сухом ветру, обнажая изодранные руки – мощные, напряженные, с крупными темными венами, а в руках – острый меч, резной, с идеально заточенным смертоносным лезвием – и капает с него, капает, стекается в густую лужу чужая – а может, и своя, знакомая – кровь, брызгает на уставшие босые ноги, омывает высушенную землю, удобряет – отдать жизнь, чтобы родилась новая. И лицо у Орочимару в крови – в брызгах, в бордовых полосах, липкое, мокрое. И волосы длинные на ветру развеваются так красиво. Орочимару мог бы стать самураем. Может быть, сложись и его судьба иначе, он бы стал легендой, о которой слагались песни. Его писали бы искуснейшие мастера, ему бы поклонялись молодые мужчины, стремясь ступить на его же путь, а девушки скромно отводили от изображений взгляд, смущаясь собственных мыслей. Орочимару был бы сказочным – но это был бы не тот Орочимару, которого Саске знал. Укрощенный. Послушный. Кодекс чести Орочимару – свобода, самолюбие, власть. Он был бы красивым, смертельно опасным, сильным, но с тем же – ужасным, ненастоящим, жалким самураем. Может быть, из него вышел бы отличный ронин. Он аккуратно заводит руку Саске выше, показывая, как поднять клинок правильно. Опускает. Ведет в сторону и снова выше заводит. Крепко держит за запястье, направляя неумелые движения. «Научишься», – обещает, – «и равных тебе не будет». И будто деться некуда – будто приказывает, научиться – или сам снесет голову этим же клинком. Саске не спрашивает, откуда он. Лезвие опасно блестит в свете лампы, и Саске знает точно – одного удара хватит, чтобы разрубить человека пополам. Красиво, грациозно, без лишней грязи – легким взмахом, если постараться, то даже кровью не забрызгает. Не те игрушки, с которыми он планировал играть в четырнадцать, но глаза вдруг загораются – звезды, ярчайшие, самые горячие на бесконечном небосклоне черной радужки. «Оттачивай на Кабуто», – улыбается, цепляя пальцем лезвие, и тут же полосует кожу. Густая, темная, будто нечеловеческая кровь – и Орочимару слизывает каплю языком, проходясь подушечкой пальца по тонким губам. – «Все получится», – обещает снова, и Саске верит. – «Заставь меня гордиться тобой». А потом Орочимару уходит. Осень выдается особо холодная. Мерзкий, царапающий кожу ветер охапками бросает под ноги листья, гнилые, влажные, грязные – Саске то и дело поскальзывается на поле. Убираешь – и снова наметает. Дожди отчего-то вдруг льют ледяные, сильные – такие, что порой и не выйти, и засыпать ему приходится под барабанящий по старой крыше ливень. Площадку для тренировок топит до самого ноября. Кабуто дергается, ворчит, но упрямо убирает двор, чтобы к утру его снова замазало грязью. Иногда исчезает. Появляется к закату, продрогший, уставший, вымокший до нитки. Воняет сыростью и мокрой псиной. Готовит на скорую руку, только бы Саске с голоду не умер, и отдает ужин, не приглашая за стол. Если не крутится во дворе с метлами или не строгает овощи в тесной кухне – звенит склянками в кабинете, который называл лабораторией. Саске он туда из принципа не пускал – да и не то чтобы очень хотелось. Саске не выходил на улицу давно. Максимум – выметался к дверям из убежища, недолго топтался на пороге, дышал ледяным воздухом и снова уходил к себе, кутаясь в одеяло и отогревая ноющее тело. Тренировки пришлось временно свернуть – в коридорах не развернешься. Иногда Саске надевал на себя ту самую белую юкату, одолженную Орочимару когда-то в лесу, запахивался и, обняв себя руками, долго смотрел на пропадающий без дела клинок. Брал изредка в руку, осторожно проворачивал запястьем, выписывая в воздухе восьмерки, и откладывал в сторону, зная, что его время еще придет. Тренировал себя в гендзюцу, чтобы совсем не растерять форму, – только Кабуто вечно их рассеивал и с трудом сдерживался, чтобы не замахнуться на Саске. Знал ведь, что голову снесут, если хоть пальцем тронет. Бьешь собаку – берегись хозяина. – Долго еще это продолжаться будет? – спрашивает Саске нехотя, кивая на окно. За отворенными ставнями – глухая стена ливня, шум листвы и морозный, совсем не осенний холод. Кабуто кривится недовольно. Снова Саске в чужой юкате. – Понятия не имею, я за погодой не слежу. Много не говорили. Новостей не было. Скользкая осень неторопливо сменялась колючей зимой, окна покрывались ледяными узорами, а дожди наконец прекратились. Возвращаясь домой, Кабуто долго обивал ноги от скрипучего снега о стену убежища. Саске ждал: выложит Кабуто покупки, поставит на огонь чугунок, нарежет овощи и закинет в кипяток, а пока приевшаяся мешанина будет бурлить, что-нибудь расскажет. «Орочимару-сама писал», – скажет, – «все у него хорошо, скоро вернется». Ждал, что принесет хороших вестей: «Зиму обещают короткую, скоро все стает». Кабуто выкладывал покупки – одни и те же овощи, иногда – мясо, яйца, совсем изредка – что-то сладкое, но обязательно приторное – то, что Орочимару бы не купил. С грохотом ставил на плиту тяжелый чан, ловко резал овощи и бросал в кипящую воду. Овощи снова бурлили. Все как и всегда. Кабуто ничего не говорил. Раньше Саске любил зиму. После завтрака, одеваясь потеплее, всегда плелся за Итачи. Бросал в спину крепкие снежки, пока тот не сдавался и не бросал в ответ, а если везло – обхватывал поперек и валил в сугробы. Бывало, Итачи распалялся и, щедро зачерпнув ладонью, пихал Саске за шиворот целые комья снега, за что потом обязательно выслушивал от матери. «Заболеет же», – всегда ругала она. Остывала, а потом снова ругала – за то, что сам ходит без перчаток. Она готовила супы, которые Саске так не любил в детстве, отпаивала теплым молоком, когда хрипело горло. Перед праздниками всегда так смешно суетилась и неловко прятала подарки, искренне веря, что Итачи и Саске не видят. Когда отец ругался, просил не бегать по дому и не топать слишком громко, она ругалась в ответ. «Праздники же», – говорила она, – «каникулы». Выходила поиграть в снегу, и у нее так трогательно розовели щеки, совсем как у девочки. Саске ворчал, что шарф его душит, что шапка сползает, что в куртке ему неудобно, а Микото все затягивала на нем толстый шарф потуже, надвигала шапку на глаза и то и дело прищемляла подбородок замочком. Заставляла сушить ботинки и всегда ругалась, если забывали – снег стаивал и растекался по дому грязными лужами. Ругалась – но не зло, в каждом упреке тепло чувствовалось, что-то родное. Забота. Нежность. Ругалась – а потом все равно отпаивала теплым молоком и кормила выпечкой. А потом Итачи ее убил. Все потеряло смысл. И молоко больше не казалось теплым, и снег скрипел неприятно. И обувь – да пусть стекает лужами, кому теперь уже какое до нее дело? Приоткрыв окно кухни, Саске втягивает носом морозный воздух. Царапается и колется, тут же ледяной глыбой внутри где-то оседает. Кабуто ворчит за спиной: дует. Вечно ему холодно. Бывало, бегал по убежищу прямо в куртке – мерзляк, каких поискать. Заканчивал с готовкой и сидел теперь за столом, уткнувшись в книгу, лениво зачерпывал свое варево ложкой. – Закрой окно, – снова подает голос. Саске не спорит – прикрывает ставни, поплотнее заправляя их в старую раму. – И так холодно. Саске бы пошутил. Поиздевался бы над Кабуто, назвал его шавкой, дохлой крысой, немощным – потому что не холодно ведь совсем, а он трясется весь, как лист на ветру трепещет. Ест горячий суп – и все равно дрожит. Саске все так и не вылезает из чужой юкаты. Теперь она ощущается своей, родной, как будто для него сшитая, пусть и большевата – рукава повисают едва не до колен, да и ноги в полах путаются. Вернувшись в коморку со стеллажами и коробками, обыскал вещи на предмет чего-то потеплее. Нашел тяжелые куртки, свитера с высокими горловинами, колючие и нет, старые и совсем новые, однотонные и расшитые зимними узорами. Нашел шарфы и даже шаль. Нашел – и сгреб все обратно в коробки. Почему-то и в юкате было не так плохо. Разве что Кабуто услужливо шаль притащил – и тот замотался в нее сразу, разом из крепкого юноши обернувшись в старика. Он и сам о Кабуто ничего не знал. Тот не говорил – и Саске не спрашивал, да и вряд ли Кабуто стал бы рассказывать. Знал только, что одинокий – такой же, как и сам Саске. Не был бы – был бы сейчас не здесь, в заледеневшем убежище, а в кругу близких. Пил бы теплое молоко, готовил подарки к праздникам и сушил свои ботинки, чтобы дома не топтать. Взгляд у Кабуто был пустым – умным, строгим и хитрым, но абсолютно мертвым, и Саске знал наверняка: за этим взглядом таится глубокая печаль, тяжелая история, боль и невыплаканные слезы. Кабуто Саске не любил, и Саске не любил его в ответ, но он его понимал. Почему-то верил, что понимает. Каждый день Кабуто – подняться с постели, приготовить еды, дожить до заката и снова без сил упасть на прохудившуюся подушку. Каждый день – мысли о том, чтобы все поскорее закончилось. День. Неделя. Месяц. Зима – а там и снова тренироваться можно будет. На поле скользко – даже не подерешься. – Пойдем в снежки поиграем? Кабуто взгляд от книги отрывает. Раздумывает лишь мгновение, подслеповато всматриваясь в Саске, и цокает. – Совсем дурак? – и снова в книгу утыкается. – Заняться мне больше нечем. Саске прошаркивает мимо. Не то чтобы он ждал, что Кабуто согласится – даже удивился бы. Просто Кабуто старше, взрослее, и для него зима – это больше не праздничные каникулы, не снежные забавы, не веселье до красных щек и мокрых носков в ботинках. Для Кабуто зима – это просто холод. Просто месяцы, которые нужно перетерпеть, пока все не растает. Саске давно уяснил: для него теперь – тоже так, просто перетерпеть. И никаких тебе снежков больше. И на самом выходе из кухни, ловко зацепив Кабуто за рубашку, Саске забрасывает ему за шиворот ком собранного с окна снега. Гадко усмехается, исчезая в дверях, пока Кабуто взвизгивает: – Стоять, Саске! И след простывает. Зима – перетерпеть. Саске – слишком взрослый, чтобы идти на поводу у детских сказок про зимние чудеса и прочую мишуру. Никаких снежков – разве что совсем немного. Саске откровенно скучно. Бывало, если Кабуто не запирался в лаборатории, Саске забредал к нему с чашкой чая. Пристраивался на краю стола, игнорируя ворчливые приказы выметаться, и заводил сухие беседы ни о чем и обо всем на свете. В лаборатории у Кабуто пахло кисло: не глядя на Саске, он звенел колбами, суетливо рыскал по шкафам, возился с весами и постоянно проветривал – потому и сидел в куртке. Саске пытался заглянуть в записи на столе, но в цифрах не разобрался. Со временем Кабуто перестал гнать Саске: нехотя, огрызаясь, но все же разрешал остаться, зная, что Учиха все равно не уйдет сам – отгонял только от стола подальше, чтобы не дышал парами. Он лениво отвечал на его вопросы, если считал необходимым делиться, и ловко уходил от ответов, если рассказывать о чем-то было нельзя. В высоком цилиндре на самом дне кипела неизменная желтоватая жижа. У Кабуто – всегда одно и то же. Пока лаборатория Якуши оставалась для Саске запретной зоной, скрытой в тени холодных коридоров тайной, Учиха представлял ее себе как логово сумасшедшего. Искренне верил, что Кабуто играет с трупами, сшивает конечности с чужими телами и пытается оживить зарядами тока через отекшие, взбухшие в пробитых головах мозги. Может, проводит эксперименты над пойманными в густых лесах поблизости животными. Орочимару и сам ведь запрещал Саске приближаться к лаборатории – и Саске думал, что тот просто считает его пугливым ребенком. «Не на что там смотреть», – строго говорил он каждый раз, и теперь, попав наконец в обитель Кабуто, Саске понял: Орочимару снова – всегда был прав. Ничего интересного. В изоляции, отрезанные от внешнего мира грузными сугробами и суровыми морозами, Саске и Кабуто медленно, но верно становились если не товарищами, то уже хотя бы не соперниками. Саске такой расклад не устраивал – Кабуто по-прежнему казался ему мерзким, склизким ублюдком, только теперь, когда Орочимару пропал, кроме Кабуто у Саске никого и не осталось. Кабуто – недовольные, но все же разговоры по вечерам за чаем. Кабуто – скромные тренировки рукопашного боя, пока на поле особо не выйти. Кабуто – тихий голос в бесконечном молчании коридоров. Устроившись позади Якуши на скрипучем стуле и лениво наблюдая за тем, как тот снова перемешивает жидкости в мутных мензурках, Саске гадал: останься он в Конохе, что бы он делал сейчас? На миссию бы не послали – слишком холодно, слишком опасно, сейчас наверняка отправляют только опытных джонинов или чунинов на подхвате. Значит, застрял бы в деревне до прихода весны. А если нет работы – тренировался бы он? Может, изредка выходил бы на заметенное поле, утопая в хрусте снега по колено, а потом, как это всегда и бывало, валился бы с ног с температурой. Сам бы себя молоком горячим отпаивал. Может, заглянул бы Наруто. Полтора года прошло с их последней встречи – и Саске все еще душила совесть за тот удар, за вбитую в камни светлую голову. Так и не понимал до сих пор – жалел ли, что ударил, или жалел, что не добил. Наруто – связь, крепкая, стальным тросом вокруг горла затянутая, режущая в кровь, жить спокойно не дающая, душащая, не избавиться – а если все же, то не бесследно, шрамами всего исполосует, изуродует, никогда прежним не позволит стать. Наруто был первым другом – и последним. Наруто был светлым чувством, детской нежностью, теплом мальчишечьей потной ладони в собственной руке. Саске было тяжело. Даже спустя полтора года он жалел, что все вышло именно так – потому что от Наруто нужно было избавиться, а он не смог. Не осилил. Может быть, если бы он убил его тогда, в долине Завершения, сейчас было бы проще. Все, что от Наруто теперь осталось – воспоминание о бессильно прикрытых глазах. Разлука сделала свое дело, и отпускать его стало легче, вот только каждый раз, оставаясь с Кабуто наедине, Саске думал: будь вместо Якуши тут этот неугомонный дурак, смог бы Саске вести с ним разговоры так же? О чем бы они говорили? Если бы Саске остался в деревне и слег с температурой, а Наруто явился на его порог с рассованными по карманам таблетками и сочными мандаринами, чтобы не грустил, Саске впустил бы его в дом. Может, там и Сакура бы подсуетилась. Пришла бы снова мотать сопли на кулак и краснеть под его взглядом, суматошно бормотала бы о том, что зря Саске не носит шапку, и снова кричала бы на Наруто. Сакура раздражала: таяла перед ним, не замечая, как ему плевать, и то и дело рычала на Наруто – единственного, кто не дал бы ей сдачи. И все же, приди даже она к нему больному сейчас, вышло бы мило. – Что ты делаешь вообще? – Творю историю, – отзывается Кабуто глухо, прикрыв нос воротом рубахи и внимательно всматриваясь в греющуюся над огнем колбу. Саске поднимается, чтобы подойти ближе, но Кабуто взмахом руки останавливает. – Пары, – предупреждает, и Саске садится обратно. – Не рыпайся. Если Орочимару узнает, что я разрешил тебе сюда зайти, он меня пополам разорвет. – Обязательно расскажу ему, как мило провел тут с тобой время. На колкости Саске, на откровенные угрозы или оскорбления Кабуто не реагирует – привык уже. Знает, что Саске – все еще ребенок, а потому все выходки списывает на возраст. Кабуто и сам ведь таким когда-то был. Сколько Саске – тринадцать? Четырнадцать? Совсем еще мальчишка. Саске проводит пальцем по столу – пыльно. – Расскажи мне о нем. – О ком? – О ком еще ты можешь мне рассказать? Огонь под пробиркой гаснет. Распахивая окно шире, Кабуто тут же принимается за свои записи, изо всех сил стараясь не коситься, не смотреть, как Учиха кутается в уже затасканную юкату. Царапает карандашом по бумаге, хмуря светлые брови. – Вернется – сам спросишь. Саске знает, на что давить. Знает, что Кабуто – ручная шавка, почеши за ухом – хвостом завиляет. Он буравит лохматый затылок хмурым взглядом, откидываясь на спинку стула, и криво, едва заметно усмехается. Кабуто играет, не зная козырей – позорный, жалкий, до омерзения глупый. Якуши вздрагивает. Выпрямляется резко, хлопая в ладоши – складывает печать. – Развейся, – едва слышно, и тут же к Саске недовольно разворачивается, запуская в Учиху пыльной старой книгой – та разлетается, распадаясь пожелтевшими страницами. Жалкий – еще и нервный. Тихо посмеиваясь, Саске подбирает отлетевший корешок и бережно вкладывает вырванные страницы внутрь – учебник по анатомии, с заложенным перед разделом о сухожилиях листиком. Откладывает на шаткий стол. – Еще только раз, Саске. Не забывай, чью еду ты ешь. – Ты меня не отравишь, – вздыхает Саске. Кабуто отворачивается. Оба ведь знают – не посмеет, Орочимару ведь правда его пополам разорвет. – Расскажи мне о нем. Кабуто дергано хлопает тетрадью и отбрасывает в ящик стола, толчком ноги задвигая его обратно. Саске его бесит. Саске делает это специально. – О ком тебе рассказать? – Об Орочимару, – сдается. Потому что с Кабуто неинтересно – словесные перепалки он не вытягивает, а гендзюцу развеивает быстро. Саске знает, что Кабуто не хочет ничем делиться. Он чувствует его покровительство, он чувствует, что Орочимару взял его под крыло – первым, на долгое время единственным, единственным бессменным, кто уже родным должен был стать. У Кабуто – свое место под солнцем, и впускать Саске в их с Орочимару маленький мир он не хочет, только Учиха настойчивый – мелкий, наглый и капризный, совсем мальчишка, которого сеннин почему-то пригрел, которого сладостями откармливает и в свою юкату заворачивает. И тошно – и это взаимно, только разве может Кабуто с Саске в чем-то тягаться? Орочимару ведь сам его нашел, сам себе забрал, сам решил держать рядом, и Кабуто признает – талант, малолетний гений, которого бы в хокаге в будущем выдвигать, а не выслеживать всей деревней как отступника. Порой он даже думал накапать на мозги Учихе и отправить домой – лишь бы подальше от него и Орочимару держался, но как бы он ушел – разве Орочимару отпустил бы? Разве сам бы он бросил сеннина? Все твердил, что Орочимару ему должен, все кутался в его одежду, все спал на его подушке – Саске еще даже не осознает, насколько влип. Приклеился намертво, корнями глубоко врос и зацепился так, что не вырвать. Он не знает, не видит со стороны, но глаза у него при взгляде на Орочимару вдруг теплее становятся, пусть и все еще испуганные порой – округляются, как у кота, и брови робко вверх ползут. Сколько бы ни огрызался – старший ведь, и сильный, и страшный, и особенный, как ни посмотри. Кабуто видит, что зарождается в Саске, крепнет, оплетая мальчишечье сердце ядовитыми лапами. Видит – и ничего сделать не может. И злится. Знает, что не заставит Орочимару выбирать – он или Саске. Ясно ведь, кого он выберет. Кабуто вздыхает. – Что именно? – Что угодно, – водит Саске пальцами по столу, вырисовывая в толстом слое пыли замысловатые узоры. – Сколько ему лет? – Много. Кабуто не разворачивается. Смотрит в приоткрытое окно – и утопить бы Саске в бесконечных снегах густого леса. – Много – это сколько? – Это много, – взбрыкивает он. Саске звонко цокает языком. – А в молодости он каким был? Молчит. Не надо Саске такое спрашивать – не должно его это касаться. Орочимару для него – просто учитель, и знать что-то личное о нем ему не положено. Кабуто хочется упиваться мыслью о том, что лишь одному ему эта тайна раскрыта – пожелтевшими фотографиями с облупившимися краями, редкими и сухими рассказами тех, кого Орочимару когда-то знал. У него скрипят зубы – только разве в Саске дело? Может быть, Кабуто просто собственник. – Красивым. И не говорит ничего больше. Саске и не спрашивает. Иногда Саске вспоминал, как Орочимару любил разбавить колючую тишину беседами о погоде: предупреждал, что собирались дожди, и стоило им только вернуться в убежище, как по крыше тут же начинало барабанить; улавливал тонкий запах озона и гнал всех в дом, и следом небо перечеркивалось молниями. Глядя на поредевшие верхушки деревьев снизу вверх, маленький, совсем крошечный по сравнению с многовековыми дубами Саске гадал, какая погода будет завтра. Если бы Орочимару был здесь, что бы он сказал? Но Орочимару не было. Осень сменилась зимой, полотна снега застелили грязную, сырую землю – от Орочимару никаких новостей. И зима тянулась долго. Скрипела ночами, задувала сквозь щели в старых рамах оставленные зажженными свечи, пробирала до костей и морозами царапала внутренности. Цепкой хваткой брала за горло и душила, душила бесконечно, выбивая нечеловеческий кашель. Зима была словно сам Орочимару – белая, страшная, одинокая. Саске замерзал, но отогревался молоком, через раз сбегающим с плиты – а потом отогревал им же Кабуто, и внутри все теплело, почти плавилось. За окнами – бесконечные покрывала, белоснежные, глаза режущие, тихие просторы тоскливой зимы, а здесь, в тепле кухни и кисловатом запахе лаборатории, куда стали пускать все чаще, – здесь попытка навести уют, как будто родные. Как будто дома. – Думаешь, он жив? – спросил однажды Саске, собирая пенку с молока и брезгливо отбрасывая ее в кружку Кабуто. Ему не нужно было уточнять, кто именно. Если разговоры здесь о ком-то и велись, то только о нем. – Конечно, – легко и уверенно ответил тогда Кабуто, и отчего-то Саске поверил. А потом умерла и зима. Умирала долго, жалобно, цепляясь за жизнь из последних сил. Плакала – топила поле, оседала глубокими лужами в рытвинах промерзшей дороги, капала слезами с крыши и стучала по карнизам. Искала спасения в прохладных ночах и всегда погибала к утру. Холод отступал – а вместе с тем вдруг снова просыпались птицы. Кабуто добил ее, старую, немощную, безобразную, ледяную – добил, выйдя из убежища без куртки, звонко прошлепав по лужам до поля и оценив, что она после себя оставила. И она погибла с лучами теплого мартовского солнца. С весной оттаял и Кабуто. Стал дышать глубже, чаще выходил на свежий воздух, и кожа его из землисто-серой снова стала светлой, почти теплой, будто по-настоящему живой. А когда поле высохло, вытащил на него Саске – чтобы как зима не погибал. Саске неуверенно держал клинок в кулаке. Ронял, перебрасывая из руки в руку; ронял, прокручивая; ронял, когда неудачно взмахивал. Долгие месяцы без тренировок и новое оружие – другого Саске и не ждал. Взмахивал мечом снова и снова, со свистом рубя воздух, снова ронял, но всегда поднимал. Поначалу было обидно. Безумно, почти до слез, до больно закушенной губы, до капризных вздохов. Обижался и отходил в сторону, замирал, опускал голову и переводил бешеное дыхание, но все равно брал себя в руки и возвращался. «Все нормально», – повторял себе, вновь становясь напротив Кабуто. Все нормально, потому что оружие для Саске непривычное. Все нормально, ведь клинок тяжелый, и он еще не умеет с ним обращаться – научится. Все нормально – ведь нормально, когда в четырнадцать тебя учат сносить голову одним ударом. Нормально ведь? Орочимару обещал, что Саске научится. Говорил, что у него все получится, и хриплый голос эхом рикошетил о стенки черепа, в мозгу застревая, в кровь просачиваясь и заседая где-то внутри намертво. Если Орочимару сказал, что сможет, значит, Саске сможет – у него просто не было выбора. Орочимару всегда был прав. Потому и рубил, колол, резал, нападал во всю силу и чудом уворачивался от своего же клинка, когда тот отскакивал от боккэна Кабуто. – Это просто смешно, – недовольно фыркал, – возьми нормальный меч. Кабуто блокировал каждый удар, пресекая его боккэном, или красиво выскальзывал прямо из-под острого лезвия Саске. – Нормальным мечом я тебя убью, – серьезно говорил он каждый раз. И Саске злился. – Ну так давай, – и удар. – Убей! – и новый, глубокую засечку в боккэне оставляющий. Кабуто чудом не выпускает его из рук. Признает – Саске стал сильнее. Потому что злится. В нужное русло бы его ненависть направлять. – Убей меня! И в отчаянном вопле, в надрывной мольбе, в разодранном просьбой горле, в криках напуганных ворон – в этом весь Саске. Саске, который так хочет быть сильным. Маленький, беззащитный, хрупкий Саске – брошенный ребенок с разбитым сердцем, оставшийся совершенно один. По ночам – зажженная свеча, потому что спать в темноте до сих пор страшно, потому что то и дело ждет отблеска красных глаз в дверном проеме, отнявших у него все. По ночам – тихий задушенный рев в чужую подушку, никем не услышанный крик, сводящий мышцы и пробегающий мурашками по коже страх перед неизвестностью, перед прошлым, перед будущим. Саске – просто ребенок, зацикленный на идее. Отбери у Саске и месть – и не останется ничего. Саске не останется. И он глупый, и ему тяжело. Кабуто видит – Саске ищет повод жить, цепляется за стремление отомстить, пытается бежать навстречу, но никогда не набирает нужной скорости. Саске страшно – и это нормально. Остальное все – оно напускное ведь, ведь Саске сам – вот он, ранимый, задетый, обиженный мальчик, которому и жить на самом-то деле больше незачем. Может быть, убей его Кабуто, ему правда стало бы легче. Боккэн встречается со стальным клинком со стуком, щепками сыплется, тяжело натирает и без того грубую кожу ладоней. Кабуто всматривается – и взгляд у Саске бешеный, звериный, но вместе с тем – загнанный, умоляющий. – Чего ты ждешь? – и напирает на боккэн. – Убей, если можешь. Кабуто выворачивается ловко, резво поддевает лезвие меча Саске, рывок – и Саске даже не замечает, как оружие вылетает из его рук. Тяжелое дыхание, осунувшиеся стройные плечи, растрепанные смольные волосы и сбегающая по шее за ворот светлой рубашки капля пота. – Позорище, – равнодушно и холодно чеканит Кабуто, легко выдерживая полный ненависти взгляд. – Когда Орочимару вернется, такой бой ты ему покажешь? Столько надежд на тебя возложил – и такая посредственность. Он с тебя за такое шкуру спустит. Саске устало поднимает клинок. – Может, и вышвырнет тебя отсюда наконец. Взгляд исподлобья, тяжелый, злой – но Саске молчит. Знает, что Кабуто делает это специально, специально доводит, пытается из себя вывести – и получается ведь, внутри вдруг все закипает. Саске не понимает, почему ему не все равно. – Чего ты встал? – и сам замахивается, с силой опуская боккэн – Саске только и успевает отразить удар. – Бей! – ударяет снова, и снова клинок из мальчишечьих рук выскальзывает. Саске может не показывать – Кабуто знает. Знает, какие слова на самом деле ранят его сильнее. – Ты ничтожество, Саске. – Заткнись. – Самому от себя не противно? Не представляю, как Орочимару-сама тебя терпит, – и улыбается гадко. – Оба же знаем, что ты ему не нужен. – Нужен, – отчего-то вдруг отчаянно, пусть и тихо, отзывается Саске. Кабуто не сдерживает смешка – даже не пытается. – Разве что тело. Только вот тел таких, как у тебя, десятки вокруг. Ты же не думаешь, что ты незаменимый? – Саске поудобнее обхватывает рукоять меча, и Кабуто принимает боевую стойку. Снова боккэн на Саске направляет. Знает, что даже со стальным клинком Саске ему не ровня. – Хотя, если честно, понятия не имею, что в твоем теле такого, кроме глаз. Обычный мальчишка. Саске взмахивает мечом, срываясь с места. Скользит ботинками по влажной от луж земле, брызгает грязью, рубит и рубит – а Кабуто все уклоняется да блокирует удары. Отбрасывает Учиху на пару шагов, переводя дыхание. – Кого ты пытаешься в Орочимару видеть, отца? Орочимару был прав всегда – и Саске ненавидел в нем это, но искренне уважал. Кабуто всегда был неправ. Кабуто был шавкой, трусливой псиной, раболепной крысой, подстилкой, кем угодно – ничтожеством. Саске презирал его. Он его ненавидел – искренне, так, что скрипели зубы, что сжимались кулаки, начинали чирикать молнии чидори, а сердце заходилось совсем нечеловеческим темпом. Кабуто может говорить, что угодно, но такая тварь, как Кабуто, не смеет даже заикаться о тех, кого Саске потерял. Слишком грязный у него рот. Кабуто вновь отражает удар – только теперь Саске всю силу вкладывает, всю злость, всю свою ненависть, и боккэн впервые вылетает из рук Кабуто. Якуши смотрит на него с гордостью – воспитал звереныша, дикого, на цепь сажай и бросай сырое мясо с расстояния. Саске тяжело дышит, поудобнее перехватывая клинок, и вновь вдруг взмахивает – опускает резко, неосторожно. Кабуто шипит, хватаясь за грудь, и рубашка тут же пропитывается темной кровью. – Я мог тебя убить, – бросает он, опуская меч. Нет больше смысла добивать. Саске уже победил. – Немного выше, и прошел бы по горлу, – замечает Кабуто. Выпрямляется тяжело, прижимая руку к раненой груди, и наощупь оценивает масштабы своего внезапного поражения. Порез у Кабуто неглубокий, но ощутимый, немного постараться – и он сам себя подлатает, даже не придется шить. Саске важно вскидывает голову. – Нет. Я мог бы убить тебя раньше, – заправляет меч в ножны и цепляет за толстый пояс со спины. Привык так. – Ты жив только потому, что я сильнее вас. Каждый день ты должен говорить спасибо за то, что я позволил тебе жить. – Нас – меня и Орочимару? – Нет. Тренировки пришлось приостановить. Вечерами, на багряном закате, Саске выходил на поле один, чтобы порубить деревянные столбы. Все ронял меч, все ныли плечи и кисти – только теперь каждый удар давался легче и увереннее. Кабуто ушел – заперся у себя, чтобы подлечить порез. Ушел, наговорив едких гадостей и едва не заставив Саске брызгать пеной изо рта, чтобы вскоре снова вернуться – с настоящим мечом наперевес. Саске встречал его на поле гордо. С приходом весны Саске познал то немногое хорошее, что было в убежище – родник. Забрел случайно, услышав тонкое журчание, и замер, глупо рассматривая пещеру изнутри. Просторная, по-приятному прохладная, с высеченными из камня змеями, огромными, уходящими хвостами в воду. Саске не понимал, где он – словно в сказке: сверху, через щели в камне, в пещеру попадал совсем редкий свет, только темно здесь не было – свет исходил будто отовсюду, будто из каждой расщелины, будто из самой воды, искусственный, нежно-фиолетовый, плавно переходящий в алый, теплый, бархатный. Позвал Кабуто. – Что, источник никогда не видел? – спросил он тогда небрежно, окинув пещеру скучающим взглядом. Саске видел источники – но не такие, совсем мелкие, в густых зарослях лесов. Здесь же – настоящая купальня. Вода со звоном убегает на свет куда-то вниз и снова набирается в отделанный каменными змеями бассейн. Красиво. Саске приходил сюда часто. После тяжелых тренировок, изнурительных, порой кровавых, он скидывал с себя одежду и опускался в воду с головой. Он готов был голову на отсечение отдать: вода здесь явно целебная – потому что никогда ему еще не было так легко. Тело приятно расслабляется, тает, скользит на мокрых камнях, и Саске устало прикрывает глаза. Гадает, как часто здесь бывает Кабуто – ведь при Саске он не был здесь ни разу, ни разу не заходил в воду. Гадает, заходит ли сюда Орочимару. Можно ли вообще. Может быть, Орочимару и не знает об этом месте сам – тогда Саске обязательно ему покажет, когда он вернется. «Нет», – хмурится, откидывая голову на камни, – «не может не знать». Это ведь его дом – конечно, знает. Значит, и сам бывает здесь. Может быть, оставляет свою одежду там же, где и Саске, на плавном изгибе каменной змеи. Может быть, он опускается на те же камни, на которых всегда нежится Саске. Длинные волосы красиво держатся на плаву, изгибаясь, словно те же змеи, а потом, когда Орочимару выныривает, липнут смолью к бледной коже, к груди и спине, спускаясь до самой поясницы. Саске нежно проходится пальцами по бедру. Он возвращался к себе поздно – мокрый, отдохнувший, подмерзающий на коридорных сквозняках. С волос и тела капало, бессменная юката липла к коже, и Саске забирался в постель прямо так. Закрывал глаза. За узким окном темнело поздно, а птицы щебетали до самого утра, порой не давая заснуть. Орочимару все не было. Микото крепко держала Саске за руку. Нежная ладонь сжимала детские пальчики, тянула за собой упрямого мальчишку и все приговаривала: «Опоздаем, Саске, опоздаем». Микото всегда такой была – нервной, суетливой. Если ей нужно было выйти из дома в восемь, она собиралась заранее, начиная с семи, к половине понимала, что в спешке забыла все, что могла, и в лучшем случае выходила в четверть девятого. Торопясь, она всегда хватала Саске за руку, чтобы не потерять в толпе прохожих, и Саске едва поспевал за ней, перебирая совсем детскими, короткими по сравнению с ее ногами. – Скорее, Саске, – повторяла она, – нас же ждут. А Саске все бежал, все торопился за ней, но так никогда и не поспевал. Цеплялся за тонкие пальцы, боясь отпустить, будто отпустить руку значило бы потерять – на мгновение в толпе или же навсегда. – Кто нас ждет? – всегда спрашивал Саске. И всегда она отвечала одинаково: – Итачи. Саске ускорялся. Переходил на бег, догоняя ее, цеплялся за собственные ноги, торопился – и каждый раз он ее обгонял. Крепко держа маму за руку, Саске выскакивал вперед и теперь сам вел ее – но недолго. Микото всегда останавливалась. – Скорее, – повторял теперь Саске, глядя в стеклянные вдруг глаза матери. – Итачи ждет. И снова тянул ее, остановившуюся, за руку. Она всегда замирала, словно вкопанная, и как бы Саске ни старался, он не мог ее сдвинуть – будто камень, статуя, вросшее корнями глубоко в землю дерево. Но Итачи ждал – и потому Саске тянул. И сопротивление вдруг пропадало – и рука вдруг отделялась от тела, повисая в дрожащей ладони Саске еще теплым грузом. Он никогда не понимал, что происходит, никогда не замечал, как рукава кимоно заходятся черными пятнами. Нервно ронял оторванную кисть и судорожно хватал Микото за вторую – чтобы та тоже отделилась, будто отрезанная. Она смотрела на Саске пустым взглядом, огромными помутневшими глазами, и стоило Саске удариться в испуганные слезы, взяться за ее предплечье, как рука тут же отделялась в локте и с глухим ударом падала на землю. Саске плакал. Все хватал Микото, хватал, а она все рассыпалась у него в руках. – Нас же ждут, – бормотал он истерично, подбирая оторванные кисти, – Итачи ждет. Люди всегда проходили мимо, оборачиваясь, кривясь – и никогда не помогая. Саске просил, вопил, что есть сил, и плакал навзрыд, пока прохожие просто смотрели, как мать разваливается в руках собственного ребенка. И никому до него не было дела. Микото всегда валилась верхом, грузно, слово мешок, уже холодная и бледная, и Саске всегда ловил себя на мысли: он действительно никому не нужен. Ему снилось одно и то же. Просыпался в ледяном поту уже на рассвете, тушил свечу. Снимал измятую, мокрую насквозь юкату, переодевался и долго сидел на краю кровати, рассматривая собственные ладони, все боясь уловить ощущение того холода, ощущение того веса оторванных кистей. Боялся закрывать глаза и снова увидеть ее. Саске боялся оставаться один. Глядя в наглые глаза Кабуто, Саске повторял: не нужен. Не нужен никому – и Кабуто не перестанет ему напоминать. В глазах у Кабуто – стекло, ледяная дымка, презрение, глаза у него – такие же, что во снах на него безразлично смотрят, такие же, что прохожие отводят, только бы на слезы Саске не смотреть. Меч лежит в руке уверенно, крепко, и Саске взмахивает, со свистом рассекая воздух, чтобы уже через мгновение одной правой рубануть по стальному мечу Якуши. Кабуто снова уворачивается, только Саске стал сильнее и хитрее – он стал злее, и на руках и лице Кабуто вдруг расцветали неглубокие порезы. Саске исполосовал ему всю одежду. Пропустил удар, поскользнувшись на сырой апрельской земле, и через мгновение – новый взмах, такой, что очки с Кабуто слетают. С плеча вниз к локтю, уставшему запястью и красивой рукояти – алая кровь. Не темная – значит, ничего страшного. Саске зажимает рану рукой. – Внимательнее, – наказывает Кабуто строго. Саске все знает и без него. Уклоняется, цепляя меч Кабуто своим, отбрасывает руку Якуши и рассекает воздух прямо перед его лицом – совсем немного не достал, убил бы. Разрезал наглую физиономию пополам и посмотрел бы, как он сам себя лечить стал. Если бы повезло. Если бы повезло, он бы его убил. А перед глазами вдруг пелена опускается, а в голове тяжело гудит, бьет набатом в висках кровь. Саске злится. Он почти не видит – ориентируется на звук чавкающей под ногами земли и ощущения, наотмашь бьет перед собой, догоняет, загоняется к столбам. Удар – и лезвие застревает глубоко в дереве. Кабуто ускользает – пользуется секундной заминкой, пока Саске вытягивает клинок, а когда тот разворачивается, чтобы снести Якуши голову, что-то вдруг подсказывает, что он смотрит не туда. Склизкое осознание приливает к лицу с жаром, тут же сменяясь ледяным потом, и Саске отпрыгивает назад, рубя под ногами. Всматривается – толстые, распоротые, выпотрошенные змеи. Отскакивает снова, снова рубя – лезут из самой земли, неуловимо быстро, сплетаясь в клубки, шипя и гремя, дергая головами в попытке кинуться. Гендзюцу? Не развеивается – не оно. Разворачивается, уходя из-под атаки новой, крупной, капающей из пасти ядом змеи, отсекает ей голову легким ударом – и совсем про Кабуто забывает. И разворачивается на тихий смешок. Дрожащая рука, держащая клинок, повисает плетью. Дыхание – как у загнанной лошади, и сердце отбивает нечеловеческий ритм. Запыхался. Устал. Скучал. Орочимару оттесняет Кабуто плечом и выходит ближе – с широким мечом наперевес. Весь Орочимару – тонкое изящество, драгоценнейший старинный фарфор, превосходство. Жестокость, животный ужас. Орочимару – зима. Он улыбается, и у Саске мурашки по коже бегут – только отчего? Не боится ведь. – Ну иди сюда, – зовет он сладко, липко, шипя – и Саске почти вздрагивает от того, как давно он не слышал его голоса. Почти начал забывать, какой он – красивый, тихий, до безумия жуткий, под самую кожу забирающийся. Орочимару лениво разводит руки. – Поздоровайся со своим сенсеем. Орочимару совсем рядом – всего в десятке метров, кажется, рукой подать, подступиться ближе – и достать можно будет, и все же Саске не верит. Гендзюцу, наверняка оно. Мираж, наваждение, солнечный удар, сумасшествие – что угодно. Саске так долго не видел его, так долго о нем ничего не слышал, что уже и не знал, жив ли он вообще. Оставался с Кабуто просто из-за привычки. Просто потому что нужно было где-то жить. Просто потому что хотел верить, что однажды Орочимару вернется. И теперь он стоит здесь, в темном атласном кимоно, волосы его, все такие же длинные, скручены в жгут и через плечо переброшены. В глазах его – все та же угроза, все та же насмешка, все те же загадки, что Саске так силился разгадать. И руки разводит приветственно. И стоит бы кивнуть в ответ, стоит из вежливости узнать, как добрался, отчитать за то, что пропал, только Саске не может. Он смотрит на Орочимару – и он все тот же. Сильный. Страшный. Взрослый. Кабуто сверкает глазами позади – недовольный. Ждет момента, когда за грубость Саске выскажет, ждет повода Орочимару от него забрать, увести. Саске его ненавидит. Он смотрит в его глаза – и там по-прежнему стекло и безразличие, тот же взгляд, что и во сне. И в голове разом отдается эхом: не нужен, не нужен. Кабуто научил, что не нужен, Кабуто навязал. Переводит на Орочимару взгляд и понимает, что Кабуто, трусливая жалкая крыса, снова не прав. В глазах Орочимару – тепло необъяснимое, граничащее с нежностью. Саске знает: нужен. И он не машет, не узнает, как добрался, и даже не ругается. Шаг, еще, еще один – и Саске срывается на бег, чтобы врезаться в сеннина, как ребенок, чудом не сбив с ног, и крепко-крепко обхватить, прижавшись намертво. Орочимару отшатывается, но смеется – тихо и отчего-то тепло, по-родному, тяжелую ладонь опускает Саске на лопатки и поглаживает. Саске хочется разрыдаться. Никого, кроме Орочимару, у него больше нет. И никому он больше не нужен. Отпускает нехотя, отступает на шаг, снизу вверх глядя в змеиные глаза. И хочется улыбнуться. – Ты вырос, – замечает Орочимару, аккуратно придерживая Саске за подбородок. Рассматривает бледное мальчишечье лицо: припухлость щек спадала, сменялась нежными очертаниями скул, губы стали тоньше, излом бровей резче, только взгляд остался тем же – наивным. Не по годам холодным, но все же наивным – детским. – Я хочу с тобой сразиться, – улыбается он хитро. Саске поудобнее перехватывает клинок, но Орочимару останавливает. – Позже. Сначала это. И протягивает бумажный пакет – измятый в подвороте верха, пошедший местами масляными пятнами. Пакет, который Саске до сих пор не замечал. Увесистый, пахнущий корицей и медом. Саске разворачивает – и взгляд цепляется за эмблему той самой лавки, куда он раньше так любил заглядывать после занятий в академии. Внутри – дюжина булочек, в сиропе и без, с орехами, с вишней, с шоколадом и сливочным кремом. Не забыл. Саске поднимает на сеннина взгляд – и глаза у него загораются. Ему быстро стало неловко. Уходя с Орочимару с поля, Саске спиной чувствовал на себе взгляд Кабуто и точно знал, что эту секундную слабость, маленький сентиментальный порыв Якуши будет припоминать ему до конца дней. «Ты бы ему еще на шею бросился», – скажет, – «как девка». И Саске снова холодным оборачивается, отгоняя от себя все мысли и чувства, в голове – абсолютная пустота, и на Орочимару он пытается смотреть так, будто его не было не больше недели. Следует за сеннином, выстилая робким взглядом аккуратную поступь, и Саске уходит все дальше – прочь с поля, к лесу, в самую гущу зелени, чтобы через мгновения свернуть к холодной, совсем недавно проснувшейся ото льдов реке. Орочимару опускается на траву. Саске никогда не рассматривал Орочимару так – так близко, под прямыми солнечными лучами. Он почти начал забывать утонченные черты бледного лица, острые фиолетовые стрелки вдоль переносицы, излом тонких бровей. Он почти забыл, как сеннин улыбается – недобро, хитро, холодно, но иногда – совсем по-мальчишечьи будто, обнажая слегка закругленные клыки – совсем человеческие, что до сих пор Саске удивляло. Нос его забывался – прямой, ровный, со слегка вытянутым кончиком. Из памяти стирался увиденный лишь однажды изгиб шеи, когда Орочимару запрокидывал голову, и длинные волосы в памяти все сильнее смазывались в темное пятно. Весь Орочимару для Саске смазывался, забывался, весь – кроме взгляда. Саске видел его во сне. Он забирался им под кожу, пересчитывая ребра, грубо вонзался глубже и своим холодом дырявил само сердце. Таким Орочимару запоминался Саске – страшным, и смотреть на Орочимару теперь – совсем непривычно, будто и не тот Орочимару вовсе, которого Саске помнил, чей образ грубыми мазками осел в голове и пугал ночами. Он садится рядом, опуская голову, но взгляда оторвать не может и смотрит на сеннина исподлобья: Орочимару снова голову запрокидывает, прикрывая глаза и подставляя красивое лицо солнцу, – и улыбается. Дома. И Саске тоже хочется улыбнуться. Теплеет в лопатках. Говорил мало. Саске и не нужно было, чтобы он говорил – достаточно было, что он здесь, живой. Теперь он его потренирует. Теперь Кабуто закроет свою пасть, потому что при сеннине и слова грубого в сторону Саске сказать не посмеет. Саске не нужна была его защита – в конце концов, если бы он захотел, он бы уже убил Кабуто тысячью способов, просто с Орочимару ему вдруг стало как-то спокойнее. Может быть, потому что он взрослый – а Саске, как бы ни пытался взрослеть, все еще оставался ребенком, брошенным и обиженным жизнью, и где-то на подсознательном уровне таил надежду снова что-то обрести – друга, брата, отца. Может быть, Саске просто хотелось, чтобы рядом был кто-то взрослый, кто заменил бы ему всех разом: неловкого товарища из академии, строгого учителя оттуда же, уверенного в себе сенсея, что сопровождает на миссиях. Может быть, первое разбитое сердце – грубым словом или недобрым поступком. Первую симпатию – нездоровую, которую ночью в подушку бы выплакать и забыть на утро. Первую серьезную драку, чтобы потом отчитали, как ребенка. Саске лишили всего – близких, будущего, простых радостей жизни, и он все думал: может быть, все его близкие, все его будущее и простые радости жизни – это Орочимару? Весь мир теперь – Орочимару? Ведь в ком, если не в нем, себя искать? Он близкий, хоть и держится на расстоянии, только ведь нет никого больше – Саске сам дал веский повод от него отказаться всем, кто почему-то так отчаянно за него цеплялся. – Говорят, после такой морозной зимы лето будет жаркое, – глубоко втягивает носом теплый воздух. Саске цокает. Все-таки, все тот же. – Можно хотя бы не о погоде? Орочимару улыбается. Волосы поправляет, ловя на себе строгий взгляд. – Хочешь, расскажу, что в Конохе нового? – Саске головой качает. Он больше не имеет отношения к Конохе – ему все равно. – Разве тебе не хочется посплетничать? – Не хочется. – Зря ты так. Выпечка, что принес Орочимару, успела подсохнуть, только хуже от этого совсем не стала – Саске знал наверняка. Такие уж булочки пекут в той лавке. Он тянется к вишневой, но одергивает руку, замечая, как к ней же тянется Орочимару – только бы пальцами его случайно не коснуться. Берет другую, всю в липком сиропе. – В целом, ничего там нового, – все же возвращается он к Конохе. Саске игнорирует. Откусывает булочку, кроша слоеным тестом на рубашку. – Все та же грязная деревня, что и прежде. Хокаге нового выбрали. Знакомые все лица, – и снова улыбается. Пробует выпечку. Саске ловит его взгляд. – Есть, чем запить? – Орочимару качает головой, и Саске криво ухмыляется. – Приторная. – Я думал, тебе будет интересно узнать, как поживают твои друзья. – У меня нет друзей, – и снова булочку откусывает, глядя на Орочимару из-под ресниц. Все тему не дает перевести. Упрямый. – А этот мальчик, Наруто? Внутри замирает все разом – но лишь на мгновение. Саске не был уверен, что Наруто остался жив. Знал, что не добил, но все равно не был уверен – вдруг не успели привести в чувства, вдруг снова где-то вляпался в неприятности, вдруг добил кто-то другой. На секунду становится легче, и Саске вздыхает – рвано, коротко, неуловимо. Узумаки живой – и этого достаточно, больше его ничего не волнует. Пусть живет. Пусть их пути не пересекаются, и он навсегда останется лишь бледным мокрым лицом, прикрытыми веками и бессильно раскрытым ртом – бессознательным телом, что Саске бросил тогда в долине. – Он мне не друг. – Он тоже ушел из деревни, – перебивает, и Саске замолкает. Ждет подвоха – не верит. Не может быть. – Тренируется. И снова, Саске, снова знакомые лица, – улыбается безумно. – Как тесен, оказывается, мир. Может, снова встретитесь, как старые товарищи. – Прекрати, – фыркает. – Сказал же, нет никого. Орочимару смотрит строго. Не любит, когда ему перечат – только все равно почему-то Саске позволяет. – Девочка твоя в деревне осталась. – Не говори о ней так, – обрывает резко. – Как? – Она не моя девочка. Кривится, усмехается недобро, вскидывает тонкие брови. Рассматривает хмурый профиль Саске – совсем мальчик, совсем робкий, трогательный ребенок. – Ты ей, кажется, нравился. Она и сейчас по тебе слезы льет. – Да пусть подавится, – откладывает Саске выпечку. Надоело. Надоело, что Орочимару так хочется снова вернуть его в Коноху хотя бы мысленно, набить голову воспоминаниями, снова заставить сомневаться. Надоело, что в Наруто видят его друга. Наруто не был другом – но вместе с тем же был кем-то больше, кем-то настолько важным, что Саске не мог определить, выразить словами – только чувствовать. Парадокс. Надоело, что Сакуру навязывают – все, кому не лень, отстаивают ее дурацкие чувства, ее слепую, глупую влюбленность, все то и дело ожидают от него взаимности. Саске ничего им не должен – ни Наруто, которому он никогда не набивался в друзья, ни Сакуре, которая ему никогда не нравилась. Один был безмозглым, другая – законченной эгоисткой и круглой дурой. Саске с ними было не по пути. Все, что хорошего о Конохе он хотел бы сохранить в памяти, это булочки из любимой лавки. Орочимару взгляд его перехватывает, и Саске не нужно говорить, чтобы сеннин понял. Он ведь тоже его чувствует. – Какие твои любимые? – спрашивает. Переводит наконец тему. Саске понимает – и ведется. Уж лучше так, чем снова о каких-то девочках. – Вишневые. Орочимару вздыхает. Саске всегда такой – по-детски сложный, упрямый. Сказал бы сразу – нет ведь, молчал, глядя, как сеннин откусывает хрустящее тесто, и не врет же – говорит прямо: вишневые люблю, а ты одну взял и сам ее теперь ешь. Пытается давить на совесть? Пытается за ниточки нужные дергать? Нет у Орочимару таких ниточек – давно перерезал все, собрал в моток и выбросил. И совести у Орочимару нет. Но взгляд у Саске – как у забитого котенка, разве что шерсть дыбом не встает, и Орочимару сдается – плавится под этим взглядом, будто теплым кремом по булочке стекает, тает. Осторожно кладет откушенную выпечку на самый край масляного пакета и без намека на брезгливость отрезает своим мечом – неровно, большую половину Саске протягивая. – Разве можно так? – кривится Саске, следя за сильными ловкими руками. Меч казался Саске чем-то едва не священным – почти боевым товарищем, которого ценить и оберегать нужно, а не использовать вместо кухонного ножа. Орочимару только хмыкает, глядя на Саске исподлобья. – В следующий раз возьму тебе вишневых. Саске не стесняется – принимает, откусывает, на секунду прикрывая глаза. Вкус детства – вкус дома. Почти такие же, как пекла мама. Слоеное тесто мелко осыпается на рубашку, а густой джем тягучими каплями пачкает губы – облизывается. Орочимару расправляется со своей половиной. Щедрый – в опекуна играет. Саске не против. – Снова уходишь? – Пока нет, – отряхивает он руки и приподнимает меч. Самое острие меча, стальное, смертоносное, опасно блестящее на полуденном солнце, – густо-красное, в щедром потеке джема – словно в крови. Орочимару всматривается, точно тот самый сказочный самурай, каким его когда-то представлял Саске: строго, внимательно, ледяным взглядом проходится от самого кончика к острому срезу и небрежно ближе притягивает, чтобы лениво мазнуть по нему языком. Медленно, совсем бесстрашно, крепко прижавшись, Орочимару слизывает джем с меча – невозможный, невыносимый. Слизывает – и по губам языком проходится. Меч откладывает. Саске – изваяние мраморное, замер – и не отвернуться, только хлопает растерянными глазами, наблюдая за Орочимару. И липкие от крема пальцы вдруг облизывает. – Летом нужно будет вернуться, но ненадолго, – Орочимару укладывается на траве поудобнее, упираясь в землю локтями и совсем не заботясь о пятнах, что посадит на кимоно. – Всего на пару дней, если все пойдет по плану. Хочешь со мной? – Нет. – Нельзя так, Саске, – вздыхает Орочимару. – Даже если ты выбросил этих людей из своей жизни, тебе нужно что-то, к чему можно будет однажды вернуться. Храни их хотя бы как воспоминания. Людям нужны люди. Саске не согласен. Знает, что Орочимару прав, но все равно не хочет его словам верить – слишком разговорчивый, слишком откровенный. Саске никто не нужен, он существует ради мести, а отомстит – и существовать, может, перестанет. Просто незачем. Может, тогда и вернется в Коноху, на место, где некогда стоял родной дом, снесенный вскоре после трагедии, и вспорет себе брюхо. Рассыплется чавкающими внутренностями, как рассыпалась во снах мать, и закончит то, что начал Итачи. Станет вершиной эволюции собственного клана, его звездой, его пиком. Его проклятием. Поколениями плодить потомства, чтобы все сошлось к нему – к Саске, венцу творения. Саске положит всему конец именно так, излив себя в кровавую лужу, – и не нужны ему больше какие-то люди. – И это ты мне будешь рассказывать. – Мне тоже нужны люди, – замечает Орочимару строго. – У меня есть Кабуто и ты. Подчиненные из других убежищ. – Мы говорим не о подчиненных. – Когда-то у меня был друг. Если бы судьба свела нас сейчас, мы бы друг друга убили, – улыбается. – Но я совру, если скажу, что никогда не тосковал по нему. Вот тут, – прикладывает вдруг руку к груди, – воспоминания. Того человека для меня больше нет, но когда-то он был, и этого у меня не отнять. Саске хмурится, дожевывая булочку. Противно кривится, важно изгибая брови. – У тебя? Друзья? – И такое было. – И кто это? – Это неважно, Саске. Важно то, что ты меня не слышишь. Нельзя быть совсем одному – каждой лодке, даже самой маленькой, нужен свой причал. – У меня есть ты. Орочимару не отвечает. Орочимару был странным. Непонятным. Одновременно он казался человеком, которому нельзя доверять – хитрым, склизким, изворотливым и наглым, но вместе с тем же отчего-то хотелось думать, что он был человеком слова. Сказал – сделал, потому что иначе – совсем недостойно. Когда Орочимару уходил, он всегда говорил, что вернется. Он пропадал неделями или месяцами, но всегда приходил домой – под утро ли, ночью, живой или едва дышащий, но всегда возвращался. Иногда стучал к Кабуто и, если тот не спал, выпивал с ним по чашке чая. Заглядывал к Саске, проверял, как он, но никогда не будил, не тревожил и без того чуткий и некрепкий сон. Всегда обещал принести что-нибудь вкусного и всегда приносил – не только Саске, но и Кабуто, а иногда даже соглашался, когда Якуши пытался с ним поделиться. Орочимару обещал, что Саске станет сильнее, соблазнил возможностью жестокой расправы над Итачи – но бросил на Кабуто. Саске злился, ругался про себя и крепче сжимал рукоять меча, но все же бил по боккэну Якуши, искренне веря, что и в этом Орочимару был прав. Сказал, что Саске станет сильне, значит, обязательно станет – Орочимару никогда не ошибается. Кабуто сдавал позиции и все чаще подлатывал себя, периодически даже зашивая на себе те раны, что не мог залечить чакрой, и Саске понимал: вот оно. То, чего Орочимару и ждал. Саске пришлось ждать долго, прежде чем сеннин выйдет с ним на тренировку. Он не ожидал многого: фигура у Орочимару была не самой крупной – пусть и натренированной, но отчасти даже женственной, с красивыми изгибами у талии и тонкой гибкой шеей, и сам он весь казался хрупким. Фарфоровым. Саске знал, что это не так. Орочимару – опаснейший, сильнейший из всех, кого он когда-либо встречал, и внешность его, его застилающие глаза пряди, его утонченность, его легкая нежная поступь – это все обманчиво. Знал, но все равно думал, что справится с ним – и не справлялся. Орочимару ловко взмахивал клинком прямо перед носом Саске – не настолько близко, чтобы поранить, но настолько, чтобы напугать, – и Саске терялся. Снова ронял клинок и едва успевал подхватывать с земли, как над ним снова со свистом разрезался воздух. По спине бежал ледяной пот, ноги стирались в кровь от прыжков и ударов, а дыхание спирало так, что Саске искренне хотелось вскрыть себе грудь клинком, чтобы руками качать сердце – выпрыгивало, било набатом и грозилось вот-вот разорваться. Рубашка липла к коже и то и дело разматывалась, мокрые волосы собирались в сосульки, и Саске падал на колени. Сдавался. Просил передышки. – Что самое главное в бою? – спрашивал Орочимару, подходя ближе. Саске смотрел на него снизу вверх: красивый – до безумия, до сумасшествия, такой, что голова идет кругом, холодный, строгий. Хитрый. Опасный. Волосы его – то в жгут скрученные, то в высокий пучок собранные, неизменно аккуратные, без единой выбившейся прядки. Приходил ли он в юкате, в походной одежде, в рубашке – все на нем сидело идеально. Рубашки никогда не расстегивались, а юкаты – не распахивались. Будто и не дрался вовсе. Орочимару был идеальным. – Я жду. Всегда так было. Саске всегда тяжело поднимался, глядя в хищные желтые глаза, и всегда тушевался: он же – совсем мокрый, загнанный, едва живой. Куда ему с таким тягаться? Он не понимал, почему Орочимару до сих пор над ним не смеялся. Хотелось быть таким, как он. Как Орочимару. – Пока ты не поймешь, ты никогда меня не одолеешь. Саске сплевывал на землю. Орочимару небрежно отбрасывал с потного лба липкие прядки, всматриваясь в черные глаза-колодца, бездонные и ледяные. Ждал. – В чем залог успеха любой битвы, Саске? Ты же знаешь, – и улыбался. – В ненависти. Саске не знал. И за неправильным ответом всегда следовал удар – звонкий, сталью скрежещущий, – и Саске всегда успевал отразить. Клинок выскальзывал из неопытной руки, и отчего-то вдруг становилось стыдно. – Ничему тебя Кабуто не научил, – вздыхал тогда Орочимару. – Я же говорил, что так и будет. Только Орочимару игнорировал. Видел ведь, что Саске не терял без него время зря, видел, что тренировался и старался. Поднимал клинок Саске сам и обходил со спины, вкладывая рукоять в мальчишечьи руки, крепко сжимая своими сверху. – Ты неправильно держишь, – говорил куда-то в затылок, тихо и хрипло, управляя руками Саске. Взмахивал клинком и опускал резко, и звук выходил совсем свистящим – совсем новым для Саске, непривычным. И удар ощущался легким – будто естественным. Орочимару расслаблял руки, но не убирал с кулаков Саске, позволяя ему занести клинок и ударить самому – просто чувствовал, верно ли Саске бьет, понимает ли он его, чувствует ли тоже, и Саске понимал, чувствовал – схватывал быстро. В руках Орочимару Саске понимал, что клинок – действительно его оружие. Саске чувствовал грудь Орочимару лопатками. Крепкую, напряженную, скрытую лишь тонкой тканью рубашки безобразного земляного цвета. Занося свой меч, он касался Орочимару плечом, и казалось вдруг, что вот она – его опора. Во всем его поддержка, та каменная стена, за которой совсем маленький, забитый внутренний ребенок Саске должен чувствовать себя в безопасности. Орочимару казался непреступной крепостью, в которой так хотелось укрыться от любой угрозы. Орочимару – крепкая, аккуратная фигура, обманчивая красота, литые мышцы под бледной, холодной, неестественно белой кожей. Иногда Саске мысленно возвращался в тот полдень, когда сгреб сеннина в объятия – импульсивно, необдуманно, совсем по-детски, – и почему-то корил себя за то, что не смог почувствовать его таким раньше. Он совсем не помнил, какой Орочимару наощупь: тоже как скала? Тоже – красивые мышцы? Тоже – стальной пресс, плоский живот и острые края талии? Он не помнил – совсем не подумал об этом тогда, не почувствовал. Теперь лишь – острыми лопатками груди касается, и почему-то вдруг внутри становится теплее. Неосознанно ближе прижимается. – Запомнил? Саске запомнил все. А когда Орочимару снова поднимает на него клинок – не целясь, не собираясь атаковать, просто направляя, – Саске бьет, и запястья отчего-то не саднят. Как будто вот так – правильно. Саске кажется, что клинок Орочимару дрогнул. – Ты станешь самым сильным, – обещает он снова, опуская оружие. Тренировка на сегодня окончена. Саске задыхается – только физически, кажется, не так уж и устал. – Может быть, однажды ты станешь сильнее меня. – Как ты думаешь, – спрашивает Саске грубо, небрежно, плетясь рядом прочь с поля. Закатное солнце целует лучами бледное лицо Орочимару, и Саске отводит взгляд. Только бы не ослепнуть. – Ты бы смог одолеть Итачи? Молчит. Раздумывает недолго и хмыкает недобро. – Только если бы ты выколол ему глаза, – и гадко, зло смеется. Жестоко, хрипло. На Саске смотрит – и Саске криво улыбается в ответ. И так день за днем. Если не занят, то с раннего утра и до могильно-черной ночи, со звоном клинков и мерзкими, клубящимися в ногах змеями. Замечал: Саске становится сильнее. Он становится ловким, верно ощущает вес клинка в руке и держит дистанцию, реагирует быстро и точно. Не колеблется, не мешкает, каждое движение – отточенное до миллиметра, строгое, точное, аккуратное. Саске потребовались недели, месяцы, чтобы научиться уклоняться. Ему нравилось, что Орочимару был жестоким, нравилось, что он его не жалел и не играл с ним, как с ребенком. Он не бился с ним дурацким боккэном, не бил в полсилы, не давал послаблений и загонял в углы, рвал на нем лезвием рукава рубашки, сбивал с ног и не помогал подниматься. Орочимару был строгим, сильным, злым – и у Саске внутри все закипало от одном мысли о том, что он тратит на него свое время. Трепет, уважение, восхищение – все вдруг липкими потеками от глотки к самому желудку стекало, облепляло легкие, душило изнутри и рвало в клочья сердце. Саске задыхался, перед глазами опасно темнело, а голова шла кругом – только Саске не сдавался. Поднимался, если падал; грубо вытирал кровь, если ранился, и подбирал клинок, если выпускал из руки по неопытности. Орочимару смотрел на него нечитаемо, без намека на эмоцию, но Саске знал: он им доволен. Саске старался. Только все равно всегда проигрывал. Орочимару всегда его останавливал. Опускал клинок, зная, что Саске не нападет, и подходил ближе, невесомо ступая по протоптанной земле. Орочимару всегда спрашивал одно и то же. – Что самое важное в бою? Саске знал: Орочимару умный. Орочимару – настоящий гений, наученный на поле боя воин. Орочимару взрослый. Сколько ему? Саске так и не выяснил – знал лишь, что много. Знал, что с Орочимару сложно – и вопросы он задает тоже сложные, только ведь все, что Орочимару говорит, все, что делает, все, что спрашивает – все продумано до мелочей. Он никогда ничего не говорит зря. Он не станет задавать Саске вопросы, на которые тот не в силах ответить, а значит, Саске обязан понять, обязан разобраться. Если он не знает до сих пор – значит, где-то должна быть подсказка. Зацепка, которая подтолкнет его к нужной мысли. Если он спрашивал, значит, был уверен, что Саске все его загадки разгадает. Верил в него. И потому Саске наблюдал. Внимательно следил за осторожными, почти нежными взмахами рук, за которыми обязательно следовали волны шелковых рукавов юкаты. Следил, как ловко Орочимару отражает самые хитрые атаки Саске, звонко скрещивает свой клинок с клинком Учихи и вырывает его меч легким разворотом запястья. Саске подмечал: Орочимару никогда не отступает – лишь блокирует и атакует в ответ, то снова занося оружие, то пуская змей, к которым Саске уже начинал привыкать. Если Саске бил по ногам, Орочимару предсказуемо прижимал клинок к земле ногой – изящной, аккуратной, но невообразимо сильной, и Саске всегда приходилось отпускать рукоять – ныло запястье. Орочимару до сих пор не пропустил ни одного удара, ни одна прядь не выбилась из ленивой, собранной на скорую руку прически, ни одна юката или рубашка не поползла разрывами. Орочимару подходил ближе. Дыхание у Саске становилось рваным, и сердце стучало так тяжело, что, казалось, еще немного – и проломит ребра, вырвется наружу и упадет к ногам сеннина, залив липкую от пота рубашку густой темной кровью. Сегодня особенно красивый закат, и Орочимару сегодня – тоже особенно красивый. Такой, что смотреть больно. Обидно. – Подними, – хрипло приказывает, и Саске поднимает клинок на безоружного сеннина. Оба знают, что не ранит. Не сможет. Саске взрослел, Саске привыкал к оружию, Саске чувствовал его своим – он удерживает меч одной рукой. Можно направить в живот и одним внезапным ударом прорвать юкату, изуродовать бледную кожу и выпотрошить, как рыбу. Знает ведь, что Орочимару не умрет – он выносливый, он сильный, тут ведь и Кабуто рядом – не позволит умереть. Наверное, Орочимару и рад был бы – проверил, насколько себя хватит, насколько хватит Саске. Можно направить клинок ниже и ударить в пах – несмертельно совсем, но очень некрасиво и недостойно. Можно было бы постараться и рискнуть, снести Орочимару голову. Саске не думает – направляет клинок в грудь, осторожно прижимаясь самым острием к скрытой под запахом юкаты коже там, где гулко бьется чужое сердце. – Не скромничай, – улыбается Орочимару хищно, грубо обхватывая клинок ладонью и поднимая выше. Прижимает к шее, под самым подбородком, и Саске видит, чувствует, как упруго натягивается кожа. Малейшее усилие – и Саске перережет ему глотку. – Что мешает тебе убить меня, Саске? Саске знает: ничего. Ничего ведь не мешает – клинок опасно упирается в самую нежную, самую тонкую кожу. Неверное движение – и Саске вспорет его по ошибке. Саске знает, что шутить так опасно – почти видит, как случайно вздрагивает, и через секунду Орочимару вязкой лужей плещет ему в ноги теплой кровью. Ничего ведь не мешает ему его убить – только Саске не убьет. – Подними свой меч и спроси еще раз, – грубо в ответ. Орочимару усмехается, и кожа на острие меча натягивается сильнее, опаснее. Он не поднимает клинка на Саске – разжимает ладонь, и оружие с глухим ударом падает на землю. – Считай, что ты меня обезоружил. Убьешь меня теперь? – и Саске молчит. Пытается отвести клинок от шеи, но Орочимару не отпускает – крепче сжимает в руке, впиваясь острыми краями в сгибы пальцев. – В этом и дело. Я не боюсь тебя, Саске. Как думаешь, почему так? – Потому что знаешь, что я тебя не убью. – Знаю. Я могу сделать тебе больно, но ты мне – нет. Понимаешь, почему? Он крепче хватает меч и прижимает к шее ближе – настолько, что Саске становится страшно, и он почти отпускает рукоять. Шутки у Орочимару несмешные, и взгляд у него – до боли страшный, злой, дикий. Саске хочется попятиться, но он смотрит, как завороженный. Таких, как Орочимару, больше нет. – Ты убьешь меня, когда поймешь саму основу боя. То самое важное, что обеспечит тебе победу над любым соперником. Пока ты этого не понимаешь, потому и проигрываешь, – и улыбается. Саске чувствует – по тонкому льду ходят, Саске сам – с огнем играет, сгорает под внимательным взглядом Орочимару и осыпается у его ног сизым пеплом. – Еще раз, Саске. Что самое важное в бою? Саске думал, что знал, почему Орочимару не боится его. Знал, как ему удавалось уклоняться от любой атаки и так легко усмехаться с вонзенным в шею клинком. Понимал – это не интуиция. Дело не в таланте. Дело не в предсказуемости ударов Саске – дело в другом. Казалось, дело в самом Орочимару. Он отвечает уверенно. – Опыт. И снова ошибается. Орочимару легко отталкивает от себя клинок и нежно поглаживает пальцами кожу. Саске видит – глубокая отметина от острия меча. Он и не почувствовал напора, не осознал, насколько сильно давил – Орочимару едва сам себя не вскрыл. Орочимару был потрясающим. – Пойдем, – говорит он, как и всегда. Всегда – стоит только Саске ошибиться. – На сегодня закончили. И тренировка всегда обрывалась. И Саске злился. Злился до скрипа зубов, до тянущей боли в крепко стиснутых челюстях, до белой ряби перед глазами злился – и так всегда хотел напасть со спины, вонзиться лезвием прямо между позвонками и спросить у Орочимару с нервной издевкой: убил – а понял ли? Всегда хотелось – проверить, сможет ли, показать Орочимару, что ему не нужно разгадывать загадки, чтобы обрести в себе силу, которая толкнет на убийство, – только всегда послушно плелся вслед за сеннином, ловко заправляя клинок за толстый пояс. Потому что Орочимару говорил, что они закончили. Потому что Орочимару всегда был безоговорочным авторитетом. Силой. Он всгда был прав. Он был дома. Кабуто улыбался гадко. Каждый раз Саске жалел, что не располовинил ублюдка, пока была возможность, пока ему давали разрешение. Кабуто улыбался – а потом неизменно переводил взгляд на Орочимару. Саске знал: Орочимару его видит. Понимает. Признает. Саске – просто мальчишка, волей судьбы оказавшийся рядом, просто всеми брошенный и им одним подобранный щенок, которого бы за ухом чесать, чтобы хвостом игриво повилял, а он все лает да укусить пытается. Саске не был слепым, и к своему возрасту он уже понимал, каким его видят: холодным, отстраненным, злым. Сам ведь знал – злой, потому что сам себя таким вырастить пытался; злой – значит сильный, значит рука не дрогнет, значит и сердце каменное – такое, которое уже не разбить. Саске смотрел в зеркало и усмехался горько, и в ответ на него смотрел кто-то другой. Совсем не тот Саске, каким он когда-то был. Больше он не тот мальчик с непослушными, лезущими в черные, по-детски круглые глаза прядями, который улыбается миру, и которому мир улыбается в ответ. Этот Саске – внутри мертвый, сам себя задушивший. Умерший, чтобы убить. Саске самому от себя страшно – только Кабуто страшнее. Он не притворяется, не хочет быть загадочным, не пытается от всего мира отгородиться – он простой, он приятный, он располагает к себе, только глаза его – омуты, в которых черти не водятся – они там тонут, злые, давящие, душащие, опасно блестящие, когда на Орочимару смотрят. Саске ему не ровня. Страшный – только спит со светом. Страшный – но Кабуто страшнее. Кабуто пугает по самой своей природе – склизкая тварь, от которой никогда не ожидаешь гадостей, хотя только их ожидать и стоит. Неудивительно, что он так к Орочимару прикипел. Саске недобро стискивает ткань брюк в кулаках, отказываясь от ужина. Тошнит. От Кабуто – тоже. Уж Кабуто наверняка знает, что в бою самое главное. Он пытался узнать. Заводил разговоры, задавал наводящие вопросы, искренне веря, что Кабуто наивнее, чем ему казалось. Жужжал над ухом в пропахшей кислятиной лаборатории и задыхался едкими парами, но не отлипал, пока Кабуто грубо не осаживал. – Я работаю, – плевал он гадко, и Саске почти тянулся к клинку. Ничего существенного – только взгляд этот снова, как на грязь под ногами, как будто Саске ничего не стоит. Саске просто хлопал дверью. Только вместе со злостью отчего-то накатывала и горькая обида – на Орочимару и на себя самого. Щемило грудь. Саске расслаблял запах рубашки, обнажая ключицы, и рубился с сеннином на клинках, убиваясь, задыхаясь, обливаясь горячим потом. Саске сбивал ноги в кровь, давился столбами поднимающейся пыли, у Саске темнело в глазах и стучало в висках. Саске хотелось большего – только тренировка всегда останавливалась. Орочимару всегда задавал один и тот же вопрос. – Оружие? – предполагал Саске наугад, держась за колющий бок и дыша рвано, болезненно. Загнанный, уставший. Мокрый – рубашка совсем размоталась, открыв плоскую, красиво очерченную юношескими мышцами грудь – уже не детскими, но еще не взрослыми, не рельефными. Грудь с аккуратными ареолами и такими же аккуратными сосками, очертания пресса, плоский живот, окрашенный по бокам уже сходящими, желтеющими синяками. Слева – грубый розовый рубец, оставленный боккэном. Не сгладится уже – плохо обработали, запустили, только отчего-то общей картины не портит. Дополняет будто. Легкий, совсем невесомый поцелуй смертельной опасности, чуть сильнее – и Саске уже гнил бы в земле где-нибудь за входом в убежище. Орочимару лениво скользит взглядом по груди и ниже, по животу, к самому поясу брюк, крепко сидящему на осиной мальчишеской талии, прослеживает за тем, как по красивому юному телу сбегают капли пота, и вновь глядит прямо на Саске – в мутные, бешеные глаза. Ведь потому Орочимару ему клинок и отдал. Ведь потому он его и учит им пользоваться. Ведь если в руках у тебя твое оружие, если ты его чувствуешь, если ты осознаешь весь потенциал клинка в своих руках – ты непобедим, так ведь? – Нет, – предсказуемо отвечал Орочимару. Всегда – что бы Саске ни говорил. – В каком смысле нет? – зло бросает Саске, и Орочимару подходит ближе. Останавливается в полушаге, на расстоянии вдоха, пристально в черные глаза напротив смотрит и улыбается снисходительно. Искуситель. – В любом бою ты сможешь обойтись без оружия. Думай о нем как о приятном бонусе. Взгляд у Орочимару – глубокий, заинтересованный. Обласканный лучами умирающего закатного солнца, он смотрит строго, но вместе с тем – как будто нежно. Будто рассмеяться хочет, но не со зла – а так, как смеются над неуклюжими котятами. Саске почти чувствует на лице его дыхание – так близко и так волнительно, – и выпрямляется как по струнке. Весь Саске – струна, и Орочимару – либо режь его, либо сам о него режься. – Ну конечно, – кривит губы в недоброй ухмылке. – Ждешь, что я скажу, что все в бою одинаково важно? – Нет, – легко отвечает Орочимару. – Нет ведь правильного ответа. – На любой вопрос есть правильный ответ, Саске. Думай, – и пальцами снова в непослушные волосы зарывается, снова как собаку поглаживает. Саске злится – потому что Орочимару всегда такой, всегда выводит на эмоции, и руку от себя отталкивает грубо, недовольно. Смотрит на сеннина снизу вверх, словно звереныш, и едва не скалится. Мальчик, которого воспитали хищники. – Ясно, – почти рычит он, – издеваешься просто. Поэтому всегда сдаешься и убегаешь? Потому что тебе нечего мне предложить? Саске – злой и страшный, Кабуто – страшнее, до ледяной дрожи в коленях, до мурашек вдоль позвоночника пугающий, только оба они и рядом не стоят с Орочимару. Орочимару – настоящий ужас, ночной кошмар во плоти, раздирающий и царапающий глотку крик. Орочимару – словно стук в окно посреди ночи, словно следы от когтей на деревянном полу, словно полчище мертвых птиц утром на заднем дворе. Орочимару – взгляд из темноты, бледная рука из-под кровати, хватающая за лодыжку. Орочимару – самое страшное, что случалось с Саске. И Саске холод прошибает разом, выбивает из него все живое, все внутренности разом скручивает и выжимает, словно мокрую тряпку. Он столбенеет – и теплый пот на груди вдруг ощущается совсем ледяным. Совсем как тогда, на экзамене, когда они встретились впервые. Саске знает, что Орочимару ничего ему не сделает, только страх этот иррациональный, и никуда от него не деться. Мгновение – и Орочимару грубо хватает Саске тяжелой ладонью за лицо; несильно – просто удерживая на месте, сжимая пальцами щеки и сдавливая тонкие губы. И наклоняется, почти касаясь его лба своим. Смотрит золотыми глазами в упор – и Саске дергается, но освободиться не пытается. Не сможет. – Не забывайся, – только и шепчет Орочимару. Рассматривает испуганное, побелевшее от страха лицо, изломанные брови и дрожащие ресницы, и отстраняется, отпускает, позволяет Саске снова вдохнуть полной грудью. Полшага назад – и снова облизывает взглядом обнаженную грудь. Тянется руками, и Саске зажмуривается. Представляет, почти ощущает, как холодные пальцы скользят по коже, пробегаются по животу и пробираются под пояс брюк, и хочется отойти. Отбежать, исчезнуть. Хочется к маме. Орочимару не трогает Саске – осторожно, чтобы не касаться кожи, подцепляет размотавшуюся рубашку и запахивает ее поплотнее, потуже, тут же скрывая светлой тканью и живот, и грудь, и ключицы. Завязывает и аккуратно подтыкает за пояс. И во взгляде снова – ни намека на угрозу. Будто и не было. – Отдохни, – бросает, пряча клинок в ножны, и уходит, оставляя Саске одного. Саске уяснил для себя строго: в этом и заключается вся проблема Орочимару. Саске – качели эмоциональные, ржавые, пискляво поскрипывающие на заднем дворе, Орочимару же – аттракцион невиданной дикости, выписывающий круги на погнутой перекладине. Как сядешь, так и вылетишь, со стуком подскакиваешь на колючем сидении, больно ударяясь копчиком. С Орочимару становилось не просто сложно – с ним было невозможно. Саске ведь знал: в голове у Орочимару – гадости, липкие пошлости. Не зря же он смотрит так, что у Саске пот вдоль позвоночника сбегает. Такой он породы: недобрые намерения – часть его самого, важная, врожденная, не изменить, сколько ни бейся. Сегодня Орочимару кормит сладким, сегодня он гладит по голове, вплетая пальцы в непослушные волосы на затылке, сегодня он улыбается за ужином – а завтра он шипит, хватает грубо за лицо и снова, снова, снова напоминает: глупый – а потому слабый, а потому ничего не может, ни ранить, ни убить. И обидно до боли, до смешного грустно, что все выходит вот так. Саске не знает, что думать. Иногда ему кажется, что он знает его. Он растет рядом с ним, он с ним взрослеет, и весь мир, как бы жалко ни звучало, весь мир Саске ведь – Орочимару. Кажется, что он понимает, почему сеннин отвечает на все вопросы уклончиво, почему не хочет, чтобы Саске заходил в лабораторию, почему так внимательно рассматривает его лицо, стоит только подойти ближе. Кажется, что Орочимару – открытая книга, только книга эта – на языке, которого Саске не знает, ведь вместе с тем же, насколько Орочимару ему знакомый, такой же он Саске и чужой. Он совсем его не знает – только думал, что понимает, думал, что разгадал его. Он не знает о прошлом, он не знает о целях, он не знает, о чем Орочимару с Кабуто шепчется. Ничего – отгорожен стеной, через которую не пробиться. Близкий – но такой далекий, позволяет обнять себя – но отталкивает, не разрешает к себе настоящему прикоснуться. Красивый до безумия, до головокружения, невозможный будто, чужой, не отсюда – и вместе с тем пугающе безобразный, страшный, до спертого дыхания и проламывающего грудину загнанного сердца. Забавно, но для Саске стало открытием, что Орочимару – такой же, как и он, простой человек. Приземленный. Со своими тараканами в голове, со своими нелепыми шутками, привычками, свойственными обычным людям историями, которые всегда рассказывались лишь вполовину искренне. Со слегка закругленными, совсем человеческими клыками. Он же – что-то неземное, что-то мифическое, не из этого мира. Божество. Орочимару – божество, которому поклоняться, разбивая лоб о холодный кафель темного сырого храма. Орочимару – святыня, невообразимая высшая сила, ради которой войны развязывать и сжигать селения дотла как подношение. Саске не знает, настоящий ли Орочимару. Не знает, как быть с ним рядом, как вести себя, как к нему подступиться. Не знает, как из него эту силу тянуть. Не знает, как ему молиться. Саске не знает, бояться его или тянуться самому, не знает, уважать его или презирать, любить его или ненавидеть. Орочимару – огонь, кострище, пылающий синим пламенем, а Саске – словно мотылек, и он не знает, лететь ли к Орочимару, чтобы согреться, или бежать, чтобы окончательно не сгореть. Когда Орочимару говорит собираться, Саске не спрашивает, куда и зачем, лишь интересуется, надолго ли – брать ли с собой подушку. Привык. – Нет, – обещает, – тут недалеко. Останемся на ночь и утром вернемся домой. Саске хмыкает совсем по-взрослому. Домой, значит. Внимательно следит за каждым движением сеннина, то и дело отмахивающегося от Кабуто – все пытается под руку ухватить, боясь, что оступится. Орочимару – в походном, в теплом, в длинной рубашке и мешковатых подпоясанных штанах, волосы – в жгут скрученные и подколотые, прядями на лицо спадающие, красиво развевающимися на ветру. Саске плетется позади. Всегда ведь так было. С детства – всегда он был позади, всегда где-то там, за спиной Итачи, как ни пытался – не догнать. Вечно он уступал дураку Наруто. Просто ничего ведь не изменилось, только Саске повзрослел – а все так же продолжает уступать, теперь только – Кабуто и Орочимару. Они всегда будут хотя бы на шаг, но все-таки впереди, и Саске с них обоих тошно. Обидно, что так – что рядом с Орочимару, почти на равных, бок о бок идет Кабуто. Обидно, что не Саске. Раньше Орочимару путешествовал один. Бывало, захватывал с собой Кабуто, но редко – справлялся сам, а Якуши оставлял приглядывать за Саске, тренировать его, кормить. Саске уходит с сеннином куда-то впервые, и отчего-то волнительно. Саске выбирается наконец за пределы убежища, и пусть Якуши вместе с ними – плевать, Саске без разницы. Он дышит полной грудью. Добираются без привалов. Действительно недалеко – в нескольких часах пути. Пробираются сквозь поредевший лес, провожаемые апельсиновым закатом, и Орочимару входит без стука – снова домой. Саске подслушал: рабочие вопросы. Ничего существенного, момент контроля в очередной лаборатории и сбор данных от подчиненных, но дело неотложное – пришлось тащиться. Убежище – больше того, где Саске обитать приходится, просторнее, прохладнее – у самой воды, шумно бьющей о камни. Где-то за стенами – суетливый топот, отвлеченные разговоры и гулкий смех. Где-то за стенами – маленькие жизни, что кому-то удается сохранять даже в таком тоскливом месте. В их убежище тихо и пусто, и Саске нравится – так спокойнее, так Орочимару и Кабуто кажутся ближе, так мир кажется меньше, а потому понятнее и уютнее. Он совсем отвык от того, что люди бывают счастливы. – Ты не устал? – спрашивает вдруг Орочимару, развернувшись в светлом коридоре к Саске. Всматривается внимательно в холодные глаза и осторожно, совсем невесомо отбрасывает со лба непослушную челку. Саске неопределенно плечами жмет. – Я попрошу тебя проводить, если захочешь отдохнуть. Позову тебя на ужин, как закончим. – Я не устал, – упрямо. Почему-то из виду сеннина терять не хочется. Саске знает: пока он рядом, к нему не пристанут с разговорами случайные встречные. Лучше уж так. Орочимару улыбается сладко-сладко. – Незачем тебе в лабораторию ходить. И зовет кого-то – тучного, высокого, чтобы тот позвал другого, а тот – третьего. В убежище – целое сообщество, целые подразделения. Саске смотрит на сеннина искоса: знает, почему он не остается здесь надолго. Знает, почему дом там, где тихо. И девчонка прибегает совсем юная – как сам Саске, может, немногим старше. Огненно-рыжая, очкастая, крепко сложенная, в дурацких колготках в крупную сетку, не по годам вульгарно облегающих длинные ноги. Она кажется Саске смутно знакомой, но образ в голове в четкую картинку так и не складывается. – Проводи, пожалуйста, – вежливо передает Орочимару Саске, подталкивая к ней, нежно ухватив за плечо, и Саске повинуется. Сказал, чтобы отдохнул, значит, деваться некуда. Все еще сила, с которой надо считаться. Все еще аргумент, против которого не попрешь. Саске знает этот взгляд. Он не дурак, и скоро ему стукнет пятнадцать. Там, в Конохе, на него только так и смотрели: девчонка из клана Яманака, игриво наматывающая светлые пряди на пальцы; Сакура, что едва слюной не капала и колготки не выжимала каждый раз, стоило ему на нее взглянуть. Девочки, которых он знал по академии, и девочки, которых он встречал по пути оттуда же. Саске знал: он красив. Раскосые глаза, черные, как сама ночь, и такие же черные непослушные волосы. Аккуратный нос и такие же аккуратные губы. Саске был высок для своего возраста, красиво сложен, говорил строго и мало, и для сверстниц, должно быть, он казался сильным. Загадочным. Саске знал: его любят. Им восхищаются, с ним хотят общаться, хотят быть к нему ближе. Он знал: вернись он в Коноху сейчас, его бы хотели. Только Саске не хотел – и не захочет. Давно ведь за собой заметил, что неинтересно ему это все, в Конохе еще. Внимание Ино ему казалось лишним – ведь они даже не были знакомы так близко, а навязчивость Сакуры скорее раздражала, чем привлекала. И не ударишь ведь – девчонка. Саске не знал, как донести ей доходчивее: обижал, грубил, швырял еду, которой она учтиво делилась. Даже внимание Наруто не бесило так сильно – а тот ведь тоже смотрел на него щенячьими глазами. Тот даже поцеловать его умудрился – несерьезно, просто клюнуть губами, наверняка случайно, и даже эта выходка не выводила так, как девчонки, которые решили вдруг отстаивать свои права на него. Саске им не принадлежал и не хотел, только они его никогда не слушали и не пытались услышать. Саске догадывался: дело не во внимании или навязчивости, дело в самом Саске – в том, что никакие девчонки ему в целом интересны никогда не были. Он мог мириться с вниманием со стороны Наруто, и это настораживало, но для себя он явно уяснил одно: девочки – не для него. И потому бесило. Потому что она смотрит так же. Игриво приспускает очки на переносице, стреляет глазами и тут же заливается густым румянцем, тихо хихикает сама с собой и бормочет что-то, что Саске даже не пытается расслышать. Знает: она такая же. Для всех них Саске – просто трофей, красивая зверушка, которую хочется потискать, которой хочется перед всеми похвастаться, и Саске от них воротит. Хочется от этого взгляда спрятаться. Он просто хочет назад домой, с Орочимару. – Ты меня помнишь? – спрашивает она, оборачиваясь через плечо. Сразу показалось, что лицо знакомое, но вспомнить он не мог. Видимо, не так была важна. – Мы виделись на экзамене, ты спас меня от медведя. – Понятно, – только и всего. Помнил смутно – больше самого медведя, нежели ее. Всегда удивлялся, как кому-то удается запоминать такие незначительные мелочи. – Мы тогда даже не успели познакомиться. Карин, – улыбается. – Хорошо, что вы останетесь на ночь. Вечер выдался скучным. Саске слонялся по убежищу, заглядывал в бесконечные лаборатории, листал пыльные книги в чужих кабинетах и не знал, куда себя деть. Не понимал, зачем он Орочимару здесь нужен – ничего ведь не делает, только скучает. Остался бы с Кабуто там, дома, и вытащил бы его на поле потренироваться – вместо этого и Кабуто приходится делать вид, что ему есть, чем заняться. Орочимару сновал из кабинета в кабинет, сверяя бумаги, изредка советовался с Кабуто и, прищурившись, снова и снова перечитывал быстро начириканные кривые строчки. Саске наблюдал за ним издалека: вот Орочимару хмурится, переспрашивает, вот он спорит о числах, вот он вздыхает тяжело и сам берется за ручку, сам правит документы, наклонившись над столом. Густые волосы красиво нависают водопадом, и он аккуратно заправляет прядь за ухо. Невозможный. – Вы хоть что-то без меня сделать можете? – спрашивает он отчего-то вдруг даже не зло, как будто по-отечески. Быстрый росчерк по странице – и документы снова передаются на доработку. Орочимару замечает Саске не сразу. – Давно ты тут? – Работаешь? Все равно не впускает в лабораторию – сам выходит. Потирает переносицу, прикрывая глаза, и следует вперед Саске по коридору, вежливо здороваясь с мелькающими тут и там подчиненными. Саске кажется, что он не видел таких толп даже в Конохе. – Кто-то же должен, – замечает он серьезно. – А ты что? Скучаешь? – Нет, – фыркает. Орочимару знает все его уловки – и усмехается криво, снова поглаживая по голове. – Завтра мы отсюда уйдем, просто потерпи. Через час пойдем ужинать. Саске молчал. Тихо звенел палочками о тарелку и запивал пресный рис гадким чаем, исподлобья рассматривая собравшихся. Небольшой тесный зал, пустой у стен и со столом в центре – атмосфера неуютная, будто больничная, и свет чересчур яркий, не такой, как там, где теперь обитает Саске. Тройка незнакомых лиц, почти сказочно-красивых, правильных – и все трое молчат, лишь изредка отвечая короткими «да, Орочимару-сама» или «надо уточнить, Орочимару-сама» на все вопросы сеннина. Все – не старше двадцати, юноши, примерно как Кабуто. Кабуто тут же – снова рядом с Орочимару, снова оживленно треплется об одному ему интересных числах, подливая Орочимару подогретое сакэ. Сам не пьет – давится чаем, но Саске видит: смотрит на кувшин жадно. Тоже хочет – хочет, как Орочимару. Кабуто – снова рядом, Саске – снова напротив, за другим концом стола, дальше всех от Орочимару, ближе всех к выходу. А рядом – Карин, которая все глаз от него отвести не может. И время идет. Идут, тихо тикая, секундные и минутные стрелки. Идут разговоры – ленивые и оживленные, серьезные или совсем непосредственные, как будто домашние, только Саске все еще скучно, рис все еще пресный, а Кабуто все еще раздражает. Иногда Саске чувствовал себя особенным. Орочимару часто говорил: «такой уж ты породы, Саске». Саске – не подобранный на улице блохастый щенок, Саске – специально выведенная гончая знатных кровей. Сын главы великого клана, сильнейший из своего поколения. Самый красивый. Саске знал, почему его так не любит Кабуто: видел ведь, что Орочимару относится к нему по-другому. Как будто Саске ему роднее, будто даже если на самую малость, но все же важнее. Будто между Кабуто и Саске Орочимару всегда будет выбирать Учиху. Льстило. Орочимару ведь – такой, каких больше нет, сам ведь – сильнейший и красивейший. Орочимару – власть, и к нему тянет, тянет всех без исключения, затягивает как в трясину, и нет от Орочимару спасения. С Орочимару хочется быть рядом – и Саске тоже хочется. Потому что Орочимару его воспитывает. Потому что Орочимару всех ему заменил, все ему дал, всем миром для Саске стал. И Саске чувствует, понимает Кабуто: видит, что Орочимару, оказывается, в целом вежлив и учтив, что он тепло относится ко всем своим людям, и что незамысловатая ласка пальцами по затылку не одному Саске полагается. Орочимару приобнимает Карин за плечо при встрече – едва касается ее, но позволяет самого себя робко обнять. Орочимару тепло улыбается в лабораториях, реагируя на глупые шутки – совсем как обычный человек. Иногда Саске забывает, что он такой – обычный, а не божество, перед чьими портретами лоб бы в молитвах расшибать. И где-то внутри, в груде тлеющих остатков гордости, в луже гниющих останков самоуважения, в отголосках тающей дымом души Саске грустно, что Орочимару для него – особенный, единственный, что Орочимару для него – все, в то время как сам он для него – всего лишь один из толпы. Он уходит из-за стола молча, не доев, и никто не смеет его останавливать. Лучше уйти так, пока к подобным мыслям не успел привыкнуть. Карин подрывается следом. – Я провожу! И действительно провожает – потому что без нее Саске потеряется. Коридоры – спутанные клубком змеи, одинаково светлые и одинаково пустые, скучные. Карин щелкает выключателями, туша за собой свет, и над головой затихают тихо жужжавшие лампы. Гостевая спальня, в которой разместили Саске, почти такая же, как и дома, разве что свет ярче и подушка тоньше. Увидел – едва не вышвырнул. Как знал, что нужно было брать свою. – Я войду? – спрашивает Карин тихо, и Саске не отвечает – просто не закрывает за собой дверь, а там – пусть делает, что хочет. И Карин не нужно приглашать – входит, как и планировала, тихо прикрывает за собой дверь. Был бы замок – и им бы щелкнула. Устраивается на краю стола, кокетливо рассматривая комнату – так, будто никогда прежде здесь не была. Саске понимает: она красуется. Карин симпатичная – круглое правильное лицо, огромные глаза и дерзкая улыбка, красиво натягивающая щеки до ямочек. Волосы – густые, рыжие с медным отливом, красиво спадающие на плечи и лопатки, и фигура у Карин такая, что жаль не хвастаться. Аккуратная, уже не девичья, но еще не совсем женская – с нежными округлостями бедер и выступающими из-под расстегнутого ворота ключицами. И ноги ее – бесконечные. Карин краснеет густо, с трудом сдерживая улыбку: замечает взгляд Саске на себе. Перебрасывает ногу на ногу, красиво выпрямляя спину. Саске вздыхает. Интересно, Орочимару тоже смотрит на нее так? Саске бы не удивился. Потому что Карин тоже влечет по-своему, своей уверенностью в собственной привлекательности подкупает, своей неумело наигранной кокетливостью. Он почти может представить Карин на своем месте: как Орочимару заводит ее в кладовую, чтобы она при нем переодевалась; как он кормит ее чем-то сладким, как поправляет стойку, обнимая со спины. Тошно – противно, гадко, мерзко настолько, что хочется вымыть руки. Он прикрывает глаза – и перед ним рисуется Орочимару, осторожно расстегивающий рубашку Карин, накрывающий сильными ладонями ее аккуратную грудь. Саске хлопает себя по лицу, прогоняя липкое наваждение, и Карин вздрагивает. – Что не так? – Голова болит, – врет он. – Лучше уходи. Карин дуется – капризно переплетает руки на груди и вскидывает брови. Саске на нее даже не смотрит. – Может, таблетку принести? – Нет, – перебивает снова. – Просто оставь меня одного. – Я весь вечер ждала возможности наконец поговорить, – упрямо, слезая со стола и усаживаясь на стул, придвигая ближе к кровати. Почти касается коленей Саске своими, обтянутыми сеткой. – Знаю же, что ничего у тебя не болит. Давай поболтаем, Саске! Так давно не виделись. Он совсем не помнит Карин. Он никогда ее не знал, никогда не вспоминал, и им попросту не о чем разговаривать. Все, что объединяет их сейчас – это Орочимару, но и его обсуждать с ней не хочется. Глаза у Карин горят азартно, блестят, и Саске знает, что не отвяжется так просто. – О чем? У нас нет ничего общего. – Это неважно, – отмахивается она. – Просто расскажи мне о себе, как жил и чем занимался. Он смотрит строго. Не дурак – видит же, что она такая же. Такая же, как Сакура, такая же, как Ино, такая же, как любая другая девчонка из его детства. Она толкает коленом, и Саске так хочется разорвать эти ее дурацкие колготки. – Нет, – сухо. – Мы же не первый день знакомы, мог бы и поддержать беседу. Ты все-таки в гостях. – Мы знакомы первый день, и завтра я отсюда уйду. Карин – непробиваемая стена, ничего не слышит и не видит. Она снимает очки, цепляя их дужкой за ворот рубашки, и мило щурит глаза, всматриваясь в теперь уже расплывающееся лицо Саске. Улыбается. – Тем более. Чем не повод поделиться? Никто же не просит тебя выдавать свои секреты. – Мы не близки, чтобы чем-то делиться. Глаза у Карин вспыхивают недобрым огнем, и она бросает быстрый взгляд на прикрытую дверь. Накрывает легкой ладонью колено Саске и снова улыбается, теперь хитрее – Саске разом замирает. – Можем познакомиться поближе. – Убери руку. Только Карин снова не слышит – скользит рукой выше, по крепкому бедру Саске, ловко перебирая складки брюк пальцами, и одергивает, только когда Саске грубо дергает ногой. – Завтра вы уйдете, и мы, может, никогда больше не увидимся. Давай посекретничаем, Саске? Я никому не расскажу. – Что тебе нужно? – Не строй из себя ребенка, – цокает и тянется к рубашке. За игриво расстегнутым воротом – тонкая бледная шейка, а ниже – очертания маленькой, совсем подростковой еще груди. Карин не позволяет себе большего – только дразнит, лишь немного демонстрирует себя, завлекает. Протяни руку, Саске, и дотронься. Расстегни сам. Расстегни, если осмелишься, и прижмись ладонями к нежной коже, чтобы под коленями от волнения задрожало. Карин права: он ребенок. Глупый, наивный, ничего не знающий о мире больших, взрослых, серьезных людей. Саске не знает ничего и о Карин – только чувствует почему-то, что она не такая. Чувствует, что Карин – не девчонка, а взрослая женщина, оказавшаяся в совсем юном, еще не зрелом теле. В каждом движении, в каждом наигранном вздохе, в каждом игривом взмахе ресниц – опыт, и Саске знает наверняка: Карин пришлось повзрослеть раньше. Ей с собой комфортно, и она к себе располагает – только Саске не интересно все это. Ему чуждо плотское, чужда ласка, он не знает, что такое близость. Он не сможет даже из интереса. Любой мальчишка его возраста отдал бы на отсечение правую руку, лишь бы сейчас забраться левой под тонкую ткань рубашки Карин. Открытая, уверенная в себе, умело играющая недотрогу – к ней по определению тянуть должно. Только тянет почему-то не к ней. И Саске не реагирует. Поднимается с кровати и отходит к окну, игнорируя грубый флирт. Замочек застегивается обратно, едва не щипая Карин за подбородок. Саске не нужно разворачиваться к ней, чтобы знать: она за ним наблюдает. Хищница – и не сбежать. – Ты когда-нибудь был с кем-то? – тихо спрашивает она, и в ответ – только густая, повисшая грозовой тучей тишина. – Тогда понятно, – и смеется, укладывая голову на руки. С ней легко. На секунду Саске даже задумывается: может, если бы все случилось иначе, он смог бы быть с такой, как Карин. С красивой, по-странному забавной, пусть и надоедливой, девчонкой с милыми округлостями, большими оленьими глазами и длинными волосами, в которые зарываться бы носом и вдыхать, пока легкие болезненно не растянет. Может быть, он смог бы себя пересилить. Завел бы семью, ребенка, играл бы заботливого мужа. Может быть, он был бы счастлив, живя такой глупой и бессмысленной жизнью, варясь в водовороте скучной бытовухи, воспитывая детей и, если повезет, внуков, изредка вспоминая времена некогда задорной молодости. Потому что тогда все было бы проще. Потому что Карин красивая, Карин удобная, с Карин легко – она уже готова. Она глупая. Только Саске простых путей не ищет – упрямый же, другой. Особенный или дефективный. Саске никогда не нравились сказки про рыцарей на белых конях, что спасают принцесс и живут долго и счастливо. Долго и счастливо – не про Саске. Саске всегда больше нравились сказания о храбрых самураях. – А целовался? – пытается подкалывать. Саске смотрит на нее строго, и Карин удивленно вскидывает брови. – По глазам вижу! – и за рукав дергает, снова к кровати тянет. – Расскажи! Вздыхает. Садится. – Это глупо, – бросает и тут же язык прикусывает. Незачем ему вообще начинать. – И вообще тебя не касается. Только Карин смешно морщится и манерно вздыхает. – Жаль, что мы не встретились раньше. И снова, снова, снова заводит разговор обо всем и ни о чем на свете. С Карин хорошо. Из лукавой кошки она вдруг оборачивается совсем простой девчонкой, шутницей, очаровательной дурой, у которой язык развязанный, а в голове – абсолютная каша. Она говорит много, то тихо, то срываясь на визгливый смех, и даже вытягивает из Саске маленькие, совсем незначительные секреты, искренне обещая сохранить все в тайне. Удивляется, когда слышит, что Саске целовался – но обижается, когда не признается, с кем именно. Раскрывает рот в немом вопросе, когда Саске говорит, что никогда никого не любил. Не любил ведь – не успел просто, его не научили. Поддерживает беседу и зло ругается, когда речь заходит о Кабуто, и лишь на секунду, лишь на тающее мгновение Саске кажется, что Карин – и есть та замена всему, что ему так было нужно. Кажется, что Карин могла бы быть его соратницей. Его подругой. Его товарищем, ради которой он, не имей своей цели сейчас, пошел бы на многое – потому что Карин такая же. Другая. И сплетничать с ней, со сверстницей, лениво ворчать на бесконечную болтовню и посмеиваться, сонно потирая глаза, – Саске так не хватало простой человечности. Карин держит руки при себе и, кажется, совсем забывает о том, как пыталась залезть Саске в брюки. Уходит поздно. – Давай договоримся, – бросает ему в самых дверях, – когда ты будешь готов, пусть я буду твоей первой? Саске не спалось. Свечей ему так и не нашли, свет под потолком больно резал глаза, и засыпать так было сродни пытке. Впервые за долгие годы он выключил свет. Долго пялился в окно, пересчитывая звезды на могильно-черном небе, и все думал о Карин. О том, как легко ей удается быть такой – открытой, шумной, просто хорошей. Как легко Карин говорит о вещах, о которых Саске порой бывает даже совестно думать. О том, как по-разному они повзрослели, хотя условия, казалось бы, были похожими: оба осиротевшие, оба Орочимару подобранные, оба – жертвы глупых шуток судьбы, брошенные собственными деревнями дети. Преданные всеми – и одним только пригретые, злым, страшным. – В этом же нет ничего такого, – сказала она вечером, по-хозяйски забрасывая ноги на постель Саске. – Если не любишь, то и не считается. – Как так? – глупо спрашивал Саске в ответ, но Карин ловко пожимала плечами, будто и вовсе не видела в вопросе Саске ничего глупого. – Надо смотреть на вещи проще. Воспринимай это как способ расслабиться или выразить заботу. Ничего сакрального, просто два тела, которым хочется побыть немного рядом. Холодные, ледяные наощупь стены комнаты, крахмальное постельное белье и тихие завывания летнего ветра за окном. Если не любишь, то и не считается. Если жить не хочешь, то и незачем? Если никого не осталось, то и возвращаться не к кому? В глупых речах, в красиво навешанной на уши лапше – в этом вся Карин, голову Саске вскружившая, до болезненных стуков в висках, от которых на стену бы лезть, царапая ногтями до глубоких следов в свежей побелке, и волком выть, пугая редких животных в лесах. Карин можно было воспользоваться. Саске думал об этом долго, гадко морщась и нервно ворочаясь на неудобной подушке, всматриваясь в темноту комнаты и силясь зацепиться слухом за отдаленные смешки. Карин ведь сама предлагает. Игриво расстегивает рубашку, расправляет плечи, выставляя вперед скромную грудь, и уверенно гладит бедра. Саске кажется, найди он ее сейчас, он бы без проблем стянул с нее вульгарные шорты. Отрицать глупо – Саске мог бы. Через месяц Саске пятнадцать, и у Саске гормоны играют, напоминают, что не мальчик он уже вовсе, и в игрушки играть должен взрослые. Может быть, сложись все иначе, сейчас бы в деревне под него девчонки штабелями падали, робко раздвигая ноги и смущенно прикрывая лица руками. Саске цокает и снова отворачивается к стене. Потому что знает ведь: сколько бы ни думал, сколько ни фантазировал и сам с собой ни спорил, не воспользовался бы он Карин. Не потому, что человек он хороший, – просто не смог бы физически. Ничего в нем Карин не вызывала. Ни Карин, ни Сакура, ни Ино, никто из знакомых ему девчонок. Он усмехается неприятно. Секс. Саске кажется, что ему такое чуждо. Без света спится плохо и неспокойно. Снится мама. Саске вздрагивает во сне, хмурит брови и комкает в ладонях простынь, и хочется проснуться, хочется разрыдаться в ужасно неудобную тонкую подушку. Он скучает, скучает так сильно, что сердце разрывается, расслаивается мышцами, распадается клапанами, и голова болит – голова идет кругом, будто оторванная и в полет ударом ноги запущенная. Саске плохо и тошно, и он просыпается, подскакивает в холодном поту. Потому что здесь – все уже знакомое и привычное, ставшая родной липкая тишина и свинцовое одиночество, засевшее так глубоко внутри, что и не вытянуть. Здесь – привычная боль, с которой Саске уже научился мириться. Здесь – мамы нет, а во сне она все так же кусками на улице распадается. Он выскальзывает из комнаты тихо, совсем теряется во тьме пустого коридора и бредет на скрипучий стрекот кузнечиков, придерживаясь за стену. Лучше так. Лучше подальше от всего, что в той комнате снится, подальше от темноты чужой спальни, подальше от себя самого. Воздух ночной – нежная, ласковая прохлада, целующая щеки, вплетающая запах сырой травы в волосы, а небо над головой – черное, бесконечно далекое, из обид и печалей сотканное. Саске каждую звезду запомнил, их россыпь – словно слезы, пролитые кем-то далеким, кем-то таким родным. Саске знает: даже если у него никого не будет, он всегда будет возвращаться к ним – к холодным звездам над головой. Тянуться к ним руками, словно ребенок, пытаться поймать, как снежинки, и всегда оставаться ни с чем. Саске дышит полной грудью – и кажется вдруг, что кроме него во всем мире больше никого нет. Саске не слышит тихих смешков за спиной и неровного стука сандалий. Не оборачивается, когда к нему подходят сзади, и совсем не реагирует, когда тяжелая ладонь снова запускает пальцы в волосы на макушке. Только ерзает на холодных ступенях и всматривается в ночь. Не стал уходить далеко – отчего-то побоялся. – Что ты здесь делаешь? – заботливо раздается над головой. Саске не отвечает. – Не сиди так, застудишься. – Мне не холодно, – безразлично бросает он, не надеясь, что его услышат. Тихо – будто боясь кого-то разбудить. – Вставай. Голос у Орочимару странный – необычный, другой. Знакомый дружелюбный и снисходительный тон вдруг кажется совсем чужим, но все же властным – и Саске поднимается. Отчего-то не смеет спорить. Встает, и Орочимару со спины вдруг рукой приобнимает, лениво обхватывая Саске за плечи. Тянет носом ночной воздух и улыбается. Саске выпутывается из объятий. – Почему не спишь? – А ты почему? – глупо спрашивает Саске, и Орочимару усмехается – громко и тоже по-чужому, будто и не Орочимару вовсе. – Мы немного засиделись. Чем занимались с Карин? Саске разворачивает голову и в лицо Орочимару всматривается – и понимает наконец, что глаза у него – хитрее обычного, красиво прищуренные, отчего-то совсем ласковые, только зла в них меньше, меньше холода, беспощадной жестокости и власти. Человечнее. И улыбка его теплее – и даже руки ощущаются по-другому. И Саске запах улавливает – горький, терпкий, совсем взрослый. – А ты чем занимался? Пил? – Не отчитывай меня, Саске, день был долгий, – кривится Орочимару в ухмылке, небрежно откидывая с лица волосы. – Поздно уже. Пойдем спать. Саске хочется уйти. Хочется уткнуться лицом в подушку – пусть даже неудобную – и до утра забыться, чтобы разговоры о близости из головы вымылись, и чтобы запах от Орочимару совсем на нет сошел. Хочется – и он ушел бы, убежал, заперся бы в гадкой комнате, лишь бы не так, лишь бы ни о чем больше не думать, но там – там нет света. Там все еще стоит запах сладких духов Карин. Там мама снится. Орочимару ведет – совсем мелко, почти незаметно, только Саске видит, как руки его подрагивают, как неровно он стоит на ногах, пусть и уверенно. От Орочимару пахнет, и Саске должен бы кривиться, должен бы в сторону отойти и отчитать, как маленького, только Саске надышаться им не может. От пьяного запаха Орочимару внутри теплеет, волнительно скребет в грудине, наружу вздохом вырваться пытается. У Саске снова кружит голову – потому что Орочимару впервые рядом с ним не трезвый, и впервые Орочимару кажется ему таким – опасным, но по-особенному, от которого все внутренности перекручивает, от которого горло сдавливает, от которого слабеет в коленях. Саске и не замечает, как у самого начинают подрагивать пальцы. – Мне там не спится, – только и бросает он, надеясь, что Орочимару уйдет, оставит его до утра сидеть на холодных ступеньках и пересчитывать бесконечные звезды. Саске был бы не против – только Орочимару лениво тянет его за собой, некрепко ухватив за плечо, и совсем не собирается слушать возражения. – Пойдем со мной. И Саске тащится следом – потому что податься все равно некуда. Потому что в спальню возвращаться не хочется, а сидеть до рассвета на крыльце Орочимару его не оставит, снова скажет, что холодно, снова начнет играть в родителя. Саске все равно. Он просто тащится и не уходит, даже когда Орочимару отпускает его плечо. Снова семенит позади. Сеннин исчезает в темной комнате. Тихо шуршит за приоткрытой дверью и совсем по-человечески шмыгает носом, будто болеет, будто пыли надышался. Саске всматривается в темноту коридора и обхватывает себя руками. Страшно и холодно, отчего-то одиноко, отчего-то тревожно, и подсознание рисует жуткие, совершенно нездоровые картины: стоит – а на него из темноты выходит нечто. Хрипит, чавкает, сверкает красными глазами, а Саске – не пошевелиться. И оно все ближе подходит, ближе, руки свои к нему тянет и по имени зовет. «Мой мальчик», – тянет жалобно, и руки отрываются от тела и с глухими шлепками валятся на пол. Саске вздрагивает, когда его снова зовут – только теперь уже кто-то реальный, кто-то настоящий и живой, кто-то рядом. – Заходи, Саске, – негромко из-за двери, – я не кусаюсь. Сбегает от темноты коридора и всего, что в ней прячется. Юрко проскальзывает в приоткрытую дверь и нерешительно, но все же толкает ее спиной. Замок тихо щелкает. – Я помню, как ты не кусаешься, – почти шепотом, но Орочимару слышит и усмехается легко, по-доброму, самодовольно. – Больше не буду. Садись. Саске опускается на самый край постели, присаживается скромно – просто потому что некуда больше. Знает, что Орочимару не прогонит. Знает, что Орочимару по большому счету все равно, где Саске – здесь или там, в другой спальне, в другом конце коридора. Ему все равно, останется ли Саске рядом, будет ли он мешать, заведет ли беседу – безразлично. Сегодня Орочимару все равно на Саске – только знает ведь, что Саске темноту не любит, а потому ставит на узкую тумбу рядом свечку. У Саске в глазах огонь пляшет, и он поджимает губы, чтобы не выпалить очередную глупость. – Что тебе снится? – спрашивает Орочимару внезапно, отходя в темный угол комнаты. Саске молчит. Следит внимательно, как сеннин, развернувшись спиной, медленно, по-змеиному изящно, красиво стягивает с себя одежду. Как он скручивает волосы в жгут, чтобы не мешались, и как он расправляет крепкие плечи. Саске никогда не рассматривал Орочимару так, вблизи, в полутьме чужой спальни, никогда не замечал, какое у него сильное тело. Орочимару – почти женская грация, утонченность, плавность смертоносных движений и сладкие, сладкие слова. Орочимару – совершенство; тот, с кем пожелали бы возлежать женщины, и на кого хотели бы походить мужчины, – или, может, наоборот. Орочимару – божество, к чьим ногам бы падать и целовать, целовать безумно, иступлено. Саске даже не догадывался, какую фигуру он прячет за шелковыми юкатами и бесформенными походными тряпками: литые мышцы под бледной кожей, выступающие шейные позвонки, что так игриво скрывались под волосами чернее ночи, широкие плечи и острые лопатки, точеная талия и удивительный изгиб в пояснице. Орочимару ведет плечом снова, лениво разминая, и Саске кажется, что он в жизни не видел таких, как Орочимару. Все в Орочимару безупречно, и от одной мысли об этом тошно. – Кто же приходит к тебе в кошмарах? – усмехается он сам себе, складывая вещи. Одергивает на себе светлую спальную рубашку и, потянувшись, подбирается ближе. У самой кровати замирает – и у Саске тоже что-то замирает внутри, когда он поднимает голову, чтобы встретиться с ласковым взглядом из-под ресниц. Иногда Саске хочется стать ближе. Раскрыться Орочимару, рассказать, что его тревожит, поделиться всем, от чего бывает так паршиво. Орочимару ведь для него – целый мир. Орочимару – наставник, заменивший всех, всех из головы вытеснивший и накрепко там укоренившийся, ни с кем делиться не желающий. Саске может строить из себя холодного и бессердечного мстителя, только рано или поздно любой его капризный выпад приводил к переосмыслению простой истины: Саске – ребенок, и Орочимару снова оказывался прав, когда говорил, что людям нужны люди. Иногда становилось так паршиво, что хотелось выть. Рвать на себе когтями кожу, царапать бетонные стены и кричать, пока не сорвет горло, чтобы в глазах плыло, а голова шла кругом. Иногда хотелось плакать. Иногда просто не хватало кого-то рядом, кому можно было бы все свои мысли доверить, все самое сокровенное выложить. На душе было тяжело, и порой Саске не справлялся. И иногда так хотелось, чтобы этим кем-то был именно Орочимару – да и некому ведь больше. И когда Саске смотрит на него, когда внутри все волнительно царапается, когда вдруг пробивает мелкая дрожь, а взгляд у Орочимару теплеет и теплеет, почти плывет, почти таять заставляет, Саске так хочется выложить ему все. Просто довериться и открыться. Просто самому себе напомнить, что он живой человек, и Орочимару тоже, а людям все еще нужны люди. Но Саске страшно – и Саске кривит губы, недовольно морщась. – В кошмарах ко мне приходишь только ты, – выплевывает он едко, и Орочимару с усталой усмешкой щелкает его пальцем по носу. Треплет по волосам, как щенка, и забирается на кровать. – Ты мне льстишь. Поправляет подушку – тоже тонкую, но широкую, почти новую, и укладывается к стене, почти прижимаясь спиной. Саске разворачивается, и теперь уже Орочимару смотрит на него снизу вверх. Такой простой, настоящий, отчего-то домашний. Подушка подпирает бледную щеку, и Саске совсем на него засматривается, совсем взгляда оторвать не может, совсем не понимает, как ему удается быть таким. – В том, что тебе снятся кошмары, нет ничего постыдного, – замечает он тихо, лениво хлопая густыми ресницами. – Это нормально. Мы все чего-то боимся. – Даже ты? Орочимару улыбается. Мысль о том, что в глазах Саске он такой, бесстрашный, приятно разливается теплом по уставшему телу, оседая где-то в грудине, дыхание на мгновение перекрывая, и Орочимару отодвигается дальше. Легко похлопывает по расстеленному одеялу рядом с собой. – Может быть. – И чего ты боишься? Смерти? – Ляжешь? Саске фыркает. Наглый. Хочется гордо уйти. Людям нужны люди, но не так – так Саске справится и сам. – Обойдусь, – строго бросает он сеннину, только Орочимару его строгость – все равно что вызов брошенный, все равно, что котенок, выскакивающий из-за угла и цепляющийся за ноги. – Всю ночь сидеть собираешься? Не скромничай. Ложись. И снова тот тон, от которого у Саске внутри все волнительно скручивается. Тон, которому Саске хочется подчиняться, который хочется слышать. Когда Орочимару обращается к нему так, Саске вдруг чувствует себя ребенком, которым помыкать бы, которого бы воспитывать да отчитывать за глупые шалости и капризы. Он едва сдерживает ухмылку. Такой Орочимару Саске нравится – сильный, властный, не терпящий отказов, не желающий с ним нянчиться. Саске подбирается ближе и нерешительно, но разворачивается на постели, оглаживая пальцами край подушки. Орочимару – не змей, он лис – хитрый, умный и расчетливый, специально к стене забравшийся, чтобы Саске оставить место. Специально, чтобы Саске смог уйти, если не решится лечь. Он смотрит на него сонно, устало, и у Саске вдруг в голове щелкает: доверяет. Знает, что уснет при нем, и не боится, что Учиха вспорет ему глотку. Знает, что Саске не посмеет на него руки поднять, и одна только мысль об этом кружит голову. Робко и неловко, но Саске пристраивается рядом, на самом краю широкой кровати, уложив голову на угол подушки. И кажется, что щеки вдруг заливаются краской. – Молодец, – хвалит Орочимару, улыбается ласково. Саске смотрит на него в упор. Так близко, что видит каждую складку между тонких бровей. Так близко, что мог бы пересчитать ресницы. Так близко, что терпкое пьяное дыхание почти оседает теплым облаком на еще детском, отчего-то вдруг порозовевшем в стеснении лице. Орочимару потягивается ближе, но не трогает – лишь валится верхом всего на мгновение, наощупь подбирает свесившийся угол одеяла и подтягивает, укрывая Саске. – Я не боюсь смерти, – вспоминает вдруг он, и Саске внимательно всматривается в золотые глаза напротив. – Жизнь рождается и жизнь умирает. У всего есть начало, и у всего есть конец – это естественно. – Так не боишься, что пытаешься стать бессмертным? – Я не хочу умирать не потому, что боюсь. Мне пока рано. Саске рядом – совсем маленький, совсем крошечный и беззащитный перед Орочимару, им же в одеяло укутанный, завернутый, рядом уложенный. Свеча на тумбе, огнем отплясывающая в золотых глазах, – она ведь тоже для Саске. Все в Орочимару – для него, и Саске лишь на мгновение кажется, что и он может ему сегодня доверять. Что он тоже может заснуть рядом, и ничего с ним Орочимару не сделает. Ведь мог бы – мог бы и раньше, если бы захотел, только все эти взгляды, все эти липкие комментарии – все бросалось им в никуда и исчезало бесследно, совсем Саске не касаясь. Если бы только захотел – но Орочимару Саске не хочет. С ним вдруг просто ощущается хорошо и отчего-то безопасно, защищенно. Сегодня с ним рядом тепло. – В чем смысл так за жизнь цепляться? – спрашивает он тихо, почти шепотом, и Орочимару осторожно убирает с детского лица непослушные прядки. Ласково, почти невесомо проводит самыми кончиками пальцев по щеке, подпираемой подушкой, и скользит дальше, ладонь под щеку Саске протискивая. Саске все равно. Он не дергается. – В жизни нет никакого смысла, – обреченно вздыхает Орочимару, нежно поглаживая лицо Саске, проводя большим пальцем по скуле. Саске и сам не знает, почему позволяет – просто тает во внезапной ласке и пытается запомнить, каждое касание в голове отпечатать. Людям нужны люди. Саске – совсем один, всеми брошенный, всех бросивший, и только Орочимару – рядом, и только он Саске нужен. Может быть, только сегодня, только сейчас, но нужен. Щека вдруг загорается пламенем – только Саске взгляда от глаз напротив не отводит, ловит приоткрытым ртом пьяное дыхание, и по телу вдруг разливается что-то совсем чужое, незнакомое. Будь Саске глупее, подумал бы, что любовь. Будь Саске наивнее, будь он чуть старше или опытнее, решил бы, что желание. Мысли, чувства, эмоции – все вдруг сплетается в тугой клубок и оседает где-то в животе, и хочется скинуть с себя одеяло – жарко, душно, слишком горячо рядом. Саске кажется, что от ладони сеннина под щекой сыплются искры. Ему кажется, что на лице останется ожог. Саске дышать сложнее. – Тогда зачем? – только шепчет он. – Ты поймешь, когда вырастешь, – Орочимару придвигается ближе. – Жизнь – это просто череда бессмысленностей. Злая шутка, которую с нами почему-то сыграли. Мы же сами все объяснить хотим, и это нас тут держит, – улыбается он ласково. – Вот такой парадокс. – Бред. – Так и есть, – снова оглаживает пышущую пламенем щеку. – В жизни есть хоть какой-то смысл, только пока мы пытаемся его найти. Умирать можно только с осознанием, что все поиски мы ведем зря. – Но это же глупо. – Жизнь – в целом штука глупая, Саске. Орочимару прикрывает глаза, и губы его, в нежной улыбке растянутые, расслабляются, приоткрываются слегка; густые длинные ресницы перестают дрожать, и он вздыхает глубоко и ровно – так, что Саске и в полутьме видит, как вздымается крепкая грудь, скрытая под тонкой рубашкой. Разговор для него окончен. – Оставайся, если тебе страшно, – шепчет он так тихо, так тепло, что у Саске мурашки по коже пробегают. Он сползает ниже, едва заметно потираясь щекой о мягкую ладонь сеннина. – Мне не страшно, – фыркает, и Орочимару согласно мычит. Будто поверил. Есть в Орочимару что-то. Что-то, что пугает, что вызывает животный страх вперемешку с любопытством, с интересом, с потаенным, самому себе не раскрытым желанием. Лицо у Орочимару – будто из камня высеченное, безупречное в каждом срезе скулы, в каждом изломе бровей, в своей бледности и дикой, неподдающейся описанию нежности, в строгости золотистого взгляда, в закругленных клыках, в шелком спадающих на лоб и щеки густых прядях совсем русалочьих волос. Саске никогда не тянулся к прекрасному и довольствовался простым, обыденным, не понимал искусства и не стремился научиться его ценить, только Орочимару – к нему ведь тянет, к нему – прекрасному, место которому не здесь, в грязном, одиноком и до тошноты гадком мире, а в сказочном – в легендах о самураях, в сказаниях о храбрых воинах, о мифических существах, о созданиях высших порядков, неземных, божественных. Саске рассматривает его так внимательно, что должно быть неловко: запоминает каждую деталь, ищет хоть какой-то изъян в нем – и все равно не находит, как ни пытается. Саске никогда не подпускал к себе кого-то так близко. Слова Карин отзываются в уставшей голове эхом. Саске знает, что он Орочимару не любит. Потому что его никто не научил, как это. Это что-то другое. Что-то странное, необъяснимое, что-то совершенно чуждое Саске – привязанность ли, чувство долга, желание принадлежать. Желание быть важным? Нужным? Желание потираться щекой о руку и подставлять затылок незатейливой ласке? Саске не знает. Не знает, зачем пошел следом. Не знает, почему остался сегодня рядом. Не знает, почему позволил себя коснуться, почему все еще позволяет, почему не сбрасывает с себя одеяло, даже когда ему так жарко. Не знает, почему внутри все так горит, и почему так хочется разреветься глухо, когда Орочимару – совсем рядом, засыпает на одной с ним подушке. Саске не знает, не хочет знать, почему он так сильно старается не шевелиться, почему боится сон Орочимару потревожить. Саске ничего не знает. Не знает, почему то, что он вдруг испытывает, причиняет такую боль – жгучую, тянущую где-то в грудине, но отчего-то приятно саднящую, от которой щеки румянятся. Не знает, почему вдруг это чувство, эта привязанность ощущается неправильной, о которой нельзя сказать вслух, будто за нее его осудят. Не знает, почему так. Почему так хочется коснуться его щеки пальцами и очертить подушечками скулы. Почему сейчас так хочется прижаться ближе и уткнуться носом в бледную шею, и чтобы крепкие руки погладили по спине и обняли, охраняли сон и защищали от всех кошмаров. Саске не знает, почему так, и совсем не понимает, почему так хочется глупо улыбнуться. Знает только, что совсем не любит Орочимару. Совсем-совсем его не любит. – Орочимару, – зовет Саске шепотом, проверяет, и язык вдруг тоже ощущается чужим, слишком мягким, слишком скользким – плавно отталкивается от неба, раскатывая во рту ставшее уже родным имя. Саске кажется, он никогда не произносил его вслух. Орочимару снова мычит – тихо, едва слышно. Дремлет. Саске волнительно хлопает ресницами. – Что самое главное в бою? – спрашивает, и Орочимару хмыкает. Сползает ниже, наощупь утыкаясь в лоб Саске своим, и, не раскрывая глаз, улыбается, сонно бормочет. – Хорошая попытка. И Саске улыбается в ответ – тоже нежно. Впервые так. За окном разгорается рассвет. Где-то щебечут первые птицы, а вдалеке по коридору гудят включающиеся лампы. Ночь, как и жизнь, умирает, и новый день, как она же, рождается – бесконечный цикл, череда бессмысленностей. Саске все равно. Саске совсем не против. Саске засыпает у сеннина на ладошке. Засыпает, чтобы проснуться одному, бережно завернутому в мягкое одеяло. Чтобы выйти к полудню на поздний, собранный на скорую руку завтрак, чтобы выслушать недовольное ворчание Кабуто о том, что из-за него им пришлось задержаться. Все равно. Саске жует лениво, исподлобья глядя на Кабуто, и криво улыбается в кружку с чаем, когда Кабуто замолкает и как по струнке выпрямляется. Орочимару поглаживает Саске по голове – совсем по-отечески, по-родному нежно, и скользит тяжелой ладонью ниже, к плечу, чтобы сжать и тут же отпустить. – Доедай и собирайся, – вместо приветствий. Кабуто не смеет пугать Саске при Орочимару. Просто рта не раскроет. Не бьет собаку, потому что знает, кто ее кормит. Знает, почему не нашел Саске утром в выделенной ему спальне. Знает, почему Орочимару опоздал на утреннюю сверку таблиц из лаборатории. Кабуто знает, и лицо его кривится, гадко морщится в презрении, в дешевой зависти. И отчего-то Саске приятно. Воспоминания о ночи на подушке Орочимару заседают в голове так же плотно, как мерзкий запах кислятины цепляется за стены лаборатории Кабуто, за его светлые волосы, за его бессменную куртку. Всю дорогу обратно он думает лишь о том, что с ним стало, почему он позволил себе такую близость, почему не сбежал – и гадал, почему Орочимару ведет себя так непринужденно. Совсем не подает виду, что что-то изменилось, совсем не дает понять, что они на одну лишь ночь, но все же вдруг стали непозволительно близки. Саске хочется проветриться. Орочимару возвращается домой, гордо идя впереди, и отчего-то хочется одернуть его за руку. Саске не решается – Кабуто рядом, все еще косо смотрит, копит желчь и проклинает, прожигая ледяными глазами насквозь, и тут же натягивает на себя мерзкую улыбку, когда Орочимару его взгляд перехватывает. Кабуто знает что-то, чего не должен. Кабуто знает и то, чего не знает Саске. Кабуто знает, что, вернувшись домой, Орочимару снова уйдет. Саске не говорят. Просто Саске просыпается в ставшей уже родной комнате, все так и освещаемой свечами, и отчего-то вдруг чувствует себя неуютно. Никаких разговоров где-то за стенами вдаль по коридорам, никаких звонов оружия со стороны небольшого, вдоль и поперек истоптанного поля, никакого треска из лабораторий. За окном свистит, царапает стены убежища ветер – еще не осенний, но уже не по-летнему холодный, и Саске долго рассматривает оставленную на спинке стула юкату. Проводит пальцами по нежной ткани и оборачивается в нее снова, как делал всегда. Туго подпоясывает, чтобы было теплее, и ерошит непослушные волосы ладонью. И чутье не подводит. Орочимару не находится ни в лаборатории, ни на поле, ни даже на кухне. Саске проходит мимо спальни сеннина, не решаясь постучать – знает, что все равно не ответят. Не откроют. Чувствует, что и там пусто. И холодная, почти такая же осенняя, как и ветер, пустота, липкое чувство внезапного одиночества оседает где-то в горле, застревает комком и царапает гланды, не давая спокойно сглотнуть, не давая дышать спокойно. Саске должен был привыкнуть к одиночеству, но отчего-то оказался не готов проснуться и осознать, что Орочимару нет. Это дало Саске возможность подумать. Устроившись в прохладной кухне за тесным столом и грея ладони о чашку кислого чая, Саске смотрел в пустоту. Он думал, как же так вышло, что первым же делом, просыпаясь утром, он стал заботиться о том, рядом ли Орочимару. Как так вышло, что Саске даже не знал – просто почувствовал, что его нет, будто сама тишина ему об этом звенела, будто сам ветер нашептывал? Саске думал о том, почему это вдруг стало так важно. Обманывать себя – недостойно и глупо, и Саске больше не пытался жить иллюзиями, убеждая себя, что ему на Орочимару плевать. Раньше, когда он только пришел, прибился к дверям убежища загнанным и зашуганным, обозленным на весь мир ребенком, он храбрился. Строго хмурил брови и вздрагивал, когда Орочимару пытался к нему ближе подступиться; не подпускал к себе и почти шипел, готовясь выпустить на злодея когти. Обижался и пытался обижать Кабуто, лишь бы показать: маленький – но сильный, и его не запугаешь одним только страшным взглядом. Храбрился, но трясся, словно лист, стоило Орочимару дать о себе знать, обратиться к нему ласково, заботливо подозвать ближе. Саске его избегал. Сводил все контакты до минимума, ограничиваясь требованиями потренироваться вместе, а после тренировок с вечным Кабуто запирался у себя и не выходил, пока в коридорах не стихнет. Саске был глупым. Вспоминая себя того, совсем еще маленького, сегодняшний Саске, отпивая горячий чай, вздыхал глубоко и недовольно, лениво вскидывал брови и отчасти самого же себя стыдился. Забавно, как все вдруг развернулось, и куда он пришел теперь. Тот Саске – дурак, сегодняшний – лишь немногим умнее. Потому что старше и потому что понимает наконец, что к чему, не бежит больше от себя самого. Ведь ему на Орочимару не плевать – его к Орочимару тянет. Тянет нездорово, тянет необъяснимо, будто неправильно – так, за что отчитать бы, наказать, высечь. Саске кажется, что так быть не должно: он ведь старше – намного старше и опытнее, он мужчина, он учитель. Саске кажется, что он не должен о нем даже думать. Отчего-то кажется, что к Орочимару в целом не должно тянуть: он страшный. Лицо – строгое, жестокое в своей красоте, мертвенно-бледное, а волосы – словно русалочьи, и зрачки узкие – словно прорези, хищно расползающиеся, когда смотрит близко. А внутри – черным-черно. И Саске знает: ведь все, что он в Орочимару видит, субъективно – ведь Орочимару похож на утопленника, на полупрозрачную душу, на мертвеца, очнувшегося ото сна и пришедшего за непослушными детьми. Орочимару – такой, каким бы пугать на ночь. И Саске думает: сложись все когда-то иначе, и встреть он Орочимару в деревне, случайно зацепи он его плечом в толпе снующих от лавки к лавке зевак, обратил бы он на него внимание? Увидел бы он в нем что-то, что видит сейчас? Саске кажется, что нет. Кажется, что не обратил бы, не увидел, потому что Орочимару по-прежнему страшный – вот только Саске цокает, самому себе сдаваясь, и со звоном опускает чашку на стол. Лицо роняет в ладони и вздыхает тяжело. Саске влип. Может быть, дело в том, что Орочимару вдруг всем миром для него стал, и теперь, проснувшись в убежище без него, Саске кажется, что и сам он остался один во всем мире. Может быть, дело в том, что кроме Орочимару у него правда нет больше никого. Может быть, у Саске не все в порядке с головой. Сам ведь знает, что нельзя так, что так быть не должно, но все равно все то кошмарное, все страшное и жуткое – все ему по-своему нравится, все он родным считает, все хочет рассматривать. Орочимару для него – что-то волшебное и необычное. И Саске откидывается на спинку стула. И Саске поднимается, чтобы поплотнее закрыть окно. И Саске снова садится за стол, чтобы через мгновение подорваться и сделать себе еще чаю. Саске не знает, куда себя деть, не знает, куда от этих мыслей сбежать, не знает, где прятаться и от кого – от себя ведь, от собственного сознания, от сердца, что вдруг так дико заходится в груди. Снова вдруг обманывать себя пытается, только одергивает себя на полумысли: обратил бы. Конечно, он обратил бы внимание, конечно, увидел бы, заметил, долго смотрел бы вслед и краснел бы совсем по-детски, если бы Орочимару вдруг посмотрел на него в ответ. Потому что было в Орочимару что-то, что все недостатки превращало в достоинства. У Орочимару было то, в чем никто с ним не смел тягаться – у него была харизма, за которую Саске бы убивал. Обаяние, за которое он бросал бы к его ногам чужие головы. Сила, с которой приходится считаться. Орочимару был таким – невозможным, нереальным, будто не отсюда, будто исчезнет, развеется, как самое искусное, самое утонченное гендзюцу. И Саске знает, отчего внутри вдруг так сладко тянет узлами. Саске знает, и впервые за долгое время ему снова становится по-настоящему страшно. И кажется вдруг, что Кабуто тоже знает. Кабуто бросает недовольный взгляд, когда Саске выдергивает его из лаборатории, и впервые вместо деревянного боккэна берет стальной клинок. Впервые не пытается ехидничать или острить, лишь потуже затягивает хвост и нападает первым. Саске должен быть рад – впервые ведь с Кабуто драться интересно, только Саске от одного его вида тошно. Насмешливого, слишком умного, слишком важного. Кабуто взмахивает мечом грубо – и Саске видит: не его оружие совсем, нечасто он им пользуется, а потому и вылетает из руки так стремительно, так ожидаемо, когда Саске выворачивает клинок своим. Кабуто не медлит: выпускает в Саске ряд сюрикенов, глухо вбивающихся в дерево позади, и наскоро складывает печати. Саске не знает, чем владеет Кабуто. Всегда отчего-то считал, что Кабуто – не значительнее книжного червя, загнутого в книге уголка страницы, густой пыли на полках лаборатории. Всегда считал, что Кабуто способен разве что лечить чужие царапины. Но Саске знал наверняка – Якуши гадкий, хитрый и склизкий, и потому он не дает ему сложить печати, бросаясь ближе и щедро замахиваясь ногой. Кабуто уворачивается ловко, но тут же встречает грубый тычок рукоятью клинка в подбородок, и Саске готов поклясться: звук клацающих зубов эхом разнесло до ближайших деревень. Кабуто опасно выпрямляется и сплевывает на землю кровь. Прикусил язык. Ничтожество. – Бери свой меч, – опускает оружие Саске. Кабуто не слушает – гордый, лишь снова атакует без предупреждения, и Саске едва успевает уклониться от летящего прямо в лицо кулака. – Оставь свои истерики кому-нибудь другому, – Кабуто рычит тихо. Снова бьет, снова замахивается, и Саске сдается – отталкивает его ладонью, не желая больше его цирку потакать. Это больше не бой. Не бой, потому что Кабуто не пытается драться. Он не пытается думать, не пытается предсказать атаки Саске, не изобретает что-то новое на ходу, не пробует на практике свои техники. Перед глазами у Кабуто – пелена, и он совсем не видит Саске. Для него это не бой – теперь всего лишь драка, бессмысленная и вульгарная, и Якуши не дерется – отчего-то он просто пытается Саске избить. Кабуто – жалкое зрелище. Кабуто – примитивное для Саске тайдзюцу, предсказуемые удары руками в голову и вечный уход от ответных атак немного левее, ловко приседая. Кабуто – неизменный замах правой ногой, потому что левая у него слабее. Саске все это просто неинтересно – ему скучно, и он знает наверняка, что, приложи он настоящую силу, Кабуто бы уже сыграл в ящик. Жалкие потуги ударить утомляют, и Саске встречает его грудину кулаком – прямо в солнечное сплетение, чтобы задохнулся и рухнул перед Саске, а там – удар коленом в нос, чтобы угомонился. Кабуто встречает удар стоически, лишь покачнувшись и хватаясь за лицо рукой, наспех вытирая кровь. И голову поднимает, а в глазах – неприкрытая усмешка, в глазах – звериная злость, и губы стягиваются в узкую полоску. Саске никогда не видел Кабуто таким. – Успокоился? – плюет он грубо, и Кабуто молчит в ответ. Только глядит на него, обдумывая нечто подлое, и все тянет, тянет губы в едкой ухмылке. – Поднимайся. Но Кабуто не слушается – только посмеивается недобро. Зубы заливает кровью, капает с подбородка. Саске может снести ему голову. Один взмах – и она покатится по протоптанной земле. Саске может подарить ее Орочимару. Помнит же, как когда-то дал разрешение, помнит, что Кабуто для Орочимару – материал вполне себе заменимый, расходный. Но Саске не бьет. В Саске просыпается что-то, что руку поднять не позволяет, и ледяной взгляд Кабуто проедает в нем дыру. – Только попробуй еще раз такое выкинуть, – наказывает он важно, и Кабуто хрипло смеется – совсем скрипуче, так, что Саске на долю секунды становится не по себе. – Иначе что? – и поднимается сам, снова теперь глядя на Саске сверху вниз. – Орочимару пожалуешься? Для этого раздвинул перед ним ноги, как девка? Вот, в чем дело. Вот оно – наконец вышло наружу, наконец дало о себе знать, все то гнилое, то пакостное, что Кабуто в себе прятал, все то мерзкое, вся та желчь, что он копил не первый год. Все те косые взгляды, все то недовольство, кислые мины Кабуто – все вдруг сложилось в четкую картинку, встало на свои места и ответило сразу на десятки вопросов. Саске так хочется рассмеяться Якуши в разбитое лицо. Жалкий, такой жалкий. Саске даже бить его не хочет. Он смотрит на него долго, выжидая очередной гадости, но Якуши молчит. Сплевывает кровь в траву, вытирает лицо воротом рубахи и тихо усмехается, исподлобья посматривая на Саске. Саске опускает меч и заправляет за пояс. Это просто смешно. – Кто бы мог подумать, да? – улыбается Кабуто. – Последний из Учих – и лег под отступника. Что он тебе наговорил? Снова сказал про красивое тело? Гадко и мерзко, и добить бы Кабуто прямо здесь, втоптать бы его ботинками в землю, чтобы удобрял поля по близкой осени, вот только мысль цепляется за другое, за неважное, и Саске на мгновение теряется. Красивое тело. Орочимару говорил так – то трепетно, то противно настолько, что хотелось закрыться, но говорил нечасто – неужели он говорил об этом и с ним? Неужели действительно обсуждал, какое у Саске тело? Неужели хвалил его, восхищался им перед Кабуто? И Саске стыдно бы должно быть – только отчего-то внутри вдруг теплее становится, и даже лестно от того, что неземное божество, произведение искусства, выточенный из мрамора Орочимару находит его привлекательным – настолько, чтобы делиться этим с другими. Саске задумывается, и Кабуто пользуется шансом, чтобы исподтишка замахнуться кулаком. Но Кабуто забавный. Кабуто знает, что Саске – пес на привязи Орочимару, знает, как тот готов перед ним на задних лапках танцевать. Знает, что Саске бить нельзя – ведь он принадлежит ему, Орочимару. Не подозревает только, что Саске – та собака, что на грубость кусает в ответ, и лишь потому бьет. И потому получает удар сильнее, в уже разбитый нос – так, что он хрустит изнутри, и в глазах на мгновение темнеет. Всматривается в Саске перед собой, а у Саске – губа лишь разбитая, совсем немного зацепил. – Исчезни, – бросает Кабуто грубо, подбирая клинок. – Я не хочу с тобой сегодня возиться. – Нос свой сам обработаешь? – Я медик, – напоминает. Молчит, внимательно рассматривая Саске через запыленные очки, и недовольно вздыхает. – Губу зашить? Саске касается раны языком – совсем неглубокая, всего лишь надрыв, который вскоре затянется сам. – Пройдет. И уходит, чтобы развернуться в самых дверях. Окидывает Якуши ленивым взглядом и криво усмехается, когда тот осторожно поправляет отекшую переносицу пальцами. – Орочимару разрешил мне тебя убить, – признается он наконец, и в груди становится теплее. – Давно уже. Сказал, что я могу попробовать, и я почти вскрыл тебе глотку во сне. – Зачем ты мне это рассказываешь? – Чтобы ты знал, – пожимает плечами Саске. – Чтобы не думал, что стоишь хотя бы чего-то. Кабуто заперся в лаборатории. Саске никогда не считал свое тело красивым. Обыкновенное тело, бледная кожа, нечетко прорисованные линии мышц на животе, плоская грудь – тело, которым обладает каждый второй. Совершенно обыкновенное. Саске не понимает, что в нем находит Орочимару: он рассматривает себя перед узким зеркалом на двери, растягивая запах юкаты, и медленно, почти невесомо скользит рукой по груди, цепляя сосок пальцами. Тело реагирует на ласку, на нежный холод руки, на внимательный взгляд собственных глаз, темных, голодных – и Саске проводит ладонью снова, оглаживая живот и замирая у самого паха. Он так и не вытерся после купальни, так и вышел из воды, лишь тряхнув головой и накинув на влажное тело юкату, и теперь наблюдает за тем, как теплые капли сбегают вниз по шее, прячась в ключицах и целуя грудь. Саске знает, что он красивый. Острые росчерки скул, раскосые черные глаза, тонкие строгие брови и совсем маленький, совсем кукольный вздернутый нос – все в его лице красиво, привлекательно и гармонично. Только тело кажется обыкновенным. Неужели оно – такое обычное, такое типичное мальчишеское – правда нравится Орочимару? Неужели он правда смотрит на Саске не так, как на остальных? Интересно, думает ли он о нем? Саске оглаживает низ живота невесомо, едва ощутимо, играючи, и внутри все сводит таким сладким узлом, что воздуха в легких вдруг становится опасно мало. Саске развязывает юкату, позволяя ей распахнуться, и приспускает тонкую ткань к локтям. Рассматривает себя, развернувшись через плечо, и снова, снова дразнит, снова по животу дрожащими пальцами скользит. И рот приоткрывается вдруг так красиво, что голова идет кругом. Он смотрит на себя в зеркало – красивый, совсем юный, стройный, сильный, и кожа – безупречное полотно, молочная, без единого изъяна. Саске тушит свечу и валится на кровать в юкате. И стыдно, стыдно безумно – только рука скользит по животу выше, оглаживая грудь, оглаживая шею, подбираясь к подбородку, и Саске проходится по ладони языком, чтобы вернуться к слегка разведенным ногам. Стыдно – но ведь никто не узнает? Никто не отчитает и не подумает стыдить, если Саске никому не расскажет. Никто ничего не увидит и не узнает, какая в голове мешанина, какой хоровод водят черти в его омуте, сколько вдруг липкого, сколько потаенного Саске в себе открывает. Саске впервые в темноте, и Саске впервые не страшно, потому что в мыслях – только он, кому так нравится его тело. Он, который оберегает сон Саске. Он, который весь мир заменил. Он и только он – и Саске хочется выгнать его из головы, чтобы не думать о нем, не фантазировать, только не сейчас, но не выгоняет – представляет, как его крепкая рука оглаживает любимое тело, как умело обращается с ним, как ласкает, как нежно, бережно и трепетно касается везде, куда только может дотянуться. А когда влажная ладонь обхватывает член, в голове у Саске – только чужие руки, и кажется, что он снова рядом. Снова – будто и не уходил никуда. Рука скользит медленно, почти мучительно, тихо, едва слышно чавкая слюной, и Саске хватается второй за горло, зажимает рот, вплетает ладонь в волосы, крепче держится за изголовье кровати – не знает, куда деть, и мечется, мечется в подступающем сладком экстазе. Внутри – такая легкость, такая пустота, такая приятная слабость, и стопы сводит, и пальцы сжимаются, и ладонь сжимает член крепче. Саске дышит глубоко и загнанно – задыхается от собственной ласки, задыхается от мыслей о чужих руках, о чужих волосах, что так красиво сейчас могли бы спадать на него, о губах чужих, что могли бы целовать его до рассвета – и чтобы прижиматься друг к другу, чтобы хвататься друг за друга, дышать друг другу в приоткрытые губы и в глаза смотреть пьяно, чтобы навсегда рядом остаться, в этом мгновении, в сладкой неге, натянутой струной, в шаге от пропасти, в самом приятном волнении. Саске закрывает глаза – и только он представляется, только его тяжелые, но ласковые ладони, только его золотые глаза с узкими прорезями зрачков. Стон из Саске вырывается тихий – почти надрывный, и он одергивает руку, прижимает к влажному от пота паху. Саске будто за шкирку дергают, не дав шагнуть под стремительно мчащий поезд; Саске – будто за руку пойманный за мгновение до падения; Саске – и есть само падение, свободное, ледяным ветром сопровождаемое, только внутри все отчего-то горит, и Саске так хочется во всей этой нежности сгореть, чтобы навсегда в этой минуте остаться. Он прикусывает губу, хмурясь. Интересно, если бы Орочимару увидел его сейчас таким, влажным, разнеженным и совершенно обнаженным, лишь в накинутой на юное тело юкате, что бы он подумал? Если бы он увидел его тело таким, потным и мокрым, посчитал бы он его красивым? Саске переворачивается на живот и обхватывает подушку руками, лицом вжимаясь, глубже втягивая воздух носом. Он спит на ней годы, но отчего-то кажется, что она все еще Орочимару пахнет, будто сам он – совсем рядом, будто позволяет уткнуться себе в шею, позволяет прижаться и ластиться. И Саске так вдруг не хватает его – не хватает пальцев в своих волосах, не хватает ласкового поглаживания по спине. Раздвинул ноги, как девка. Что бы сказал Орочимару, если бы услышал? Саске смешно. Смешно – потому что раздвинул бы. Раздвинул бы, лишь бы он только сейчас оказался рядом. И хочется остановиться. Хочется, потому что знает – топчется на точке невозврата, знает, что играет с огнем, и что теперь, когда Орочимару поселяется не только в мыслях, не только где-то в подкорках, не только липкой тяжестью оседает за ребрами, но и в фантазиях, в совершенно новых, совершенно взрослых, ничего, как прежде, уже не будет. И ласка Орочимару, и его крепкая ладонь в волосах, и его редкие, но такие теплые улыбки, которые он дарит только Саске, – все теперь будет восприниматься иначе, все будет опорочено, все станет влажной, мокрой, запретной мечтой. И Саске хочется остановиться – потому что жить мечтами он не намерен, потому что это тяжело, и быть с Орочимару рядом так, как он представляет теперь, не получится, вот только не останавливается, теснее прижимаясь животом к кровати, и неудобно потирается о простыни. Гладит себя так, неуверенно, обхватив подушку руками, представляя вместо нее бледное сильное тело. И так внутри все ноет, так всего сладко выкручивает, таким жаром отзывается в паху, когда Саске скользит выше, дразнится, красиво изгибаясь в пояснице. Он дышит хрипло, в подушку, капая слюной, и крепко зажмуривается – а перед глазами только он. Сильный, взрослый, красивый, совершенно обнаженный. Идеальный. Такой, каких нет больше, каким храмы бы возводить и почитать как святыню. Если не любишь, то ничего не значит. Саске знает – не любит. Совсем же не любит Орочимару. Совсем ничего к нему не чувствует – только фантазирует, как крепкие руки хватают его за бедра и тянут ближе; только представляет, какие изгибы прячутся под полами его кимоно, как он оглаживает пальцами сетки выступающих над пахом вен. И льстит безумно, что в таких фантазиях Орочимару – весь для Саске, весь только его, льнет ближе, ласкает, гладит, придавливает к кровати своим весом и шепчет, как любит его тело. И страшный прежде, он отчего-то кажется самым красивым, самым теплым на свете, почти любимым, самым-самым желанным. Саске чувствует – под ним уже влажно, и смазка сочится обильно, теплая, вязкая, пачкающая живот и простыни. Саске все равно. Не любишь – ничего не значит. Орочимару не узнает, если Саске немного подумает о нем. Он не узнает, если Саске ради него кончит, и ни для кого из них это ничего не будет значить. Совсем ничего. Только перед глазами – невозможный, до боли в паху, до спазма в груди, до спертого дыхания красивый Орочимару. И воображение вдруг возвращает Саске в тот день у реки, когда сеннин кормил его сладким. Облизывал пальцы, глядя на него, и улыбался так по-взрослому, так нежно, что внутри все замирало уже тогда – и Саске усмехается вдруг. Как же и сам тогда не понял? Почему же ждал, почему не догадался? И скользит, и трется о простыни, и слюна все так и течет на подушку из открытого в немом стоне рта. Тогда – всего лишь джем на мече, что Орочимару так красиво слизывал. Здесь и сейчас, в мыслях, в грязных фантазиях – тот же меч, только Орочимару слизывает кровь. Такой ведь Орочимару ему понравился? Такой породнился – жестокий и страшный? Саске вжимается в простыни и потирается грубее, слегка быстрее, когда перед глазами вдруг снова рисуется он – и язык его, что так опасно проходится по самому лезвию. И Саске зажмуривается сильнее, представляя, что не кровь он слизывает вовсе – что его это кровь, Орочимару, и что язык он сам себе о меч свой полосует. Отрывается – и с теперь уже по-настоящему змеиного, раздвоенного, густо капает кровь, и взгляд у него – дикий, звериный, в самую душу забирающийся. И так хочется узнать, что он таким языком может сделать. Саске вдыхает запах подушки глубже, раздвигает ноги шире, прижимается теснее и снова трется о смятые простыни, представляя, как Орочимару снова берет его за подбородок, чтобы притянуть к себе и мокро, грязно, по-взрослому поцеловать, измазав лица собственной кровью. Совсем как животное. И чтобы кровь смешивалась со слюной и капала, и капала, и бесконечно капала. И Саске хорошо. Так хорошо, что он изгибается в экстазе, в нахлынувшем волной удовольствии. Настолько хорошо, что его не хватает, и он замирает в молчаливом стоне, тоже слюной капая – только на подушку, когда внизу все сводит, а пальцы на ногах поджимаются; когда дрожит в коленях, а на спине вдруг ощущается ледяной пот. Он замирает, совсем забывается, когда кончает на простыни, когда пачкает живот и подмятую под себя юкату. Когда член тихо, нежно пульсирует, выжимая из себя последнее, прежде чем Саске окончательно рухнет без сил. У Саске в глазах – тысячи фейерверков, и на губах вдруг тает ласковая, едва уловимая в темноте улыбка. Саске никогда не было так хорошо. Хорошо, потому что все это – как жизнь, бессмысленно. Потому что не считается. Потому что Саске на все теперь все равно. Все равно на косые взгляды Кабуто, на его неприкрытую неприязнь, на его колкости. Все равно на его гадкую рожу, когда он забирает липкие простыни в стирку. Все равно на себя и тот стыд, что он должен бы испытывать, но отчего-то не испытывает, и совсем все равно на то, что вспоминает те фантазии с кривой усмешкой. Саске все равно, что Орочимару снова исчез, даже не предупредив – ведь он здесь, в голове, в мыслях перед сном, и Саске совсем все равно, что так нельзя. Саске плевать, когда его настигает Наруто. Является почти следом за Орочимару, и впервые за долгие годы Саске снова оказывается рядом. Приобнимает с твердыми намерениями закончить все раз и навсегда, но так и не поднимает на него руки – все равно ведь. Все равно Наруто уйдет – он должен. Наруто вырос. Стал выше, крупнее, и волосы его стали еще непослушнее, только вот глаза остались такими же голубыми, такими же огромными и добрыми, и сердце у Наруто все такое же огромное, только Саске больше не хочется искать в нем себе место. Ему просто плевать. Плевать на Наруто, что так и смотрит на него, глупо хлопая ресницами, плевать на Сакуру, которая так и не переросла его и по-прежнему таскается хвостом, на ее противный плач, на ее влюбленные взгляды, на его взгляды – почти такие же. Саске больше нет до них дела. И хочется прошептать Наруто что-нибудь, чтобы от себя резко оттолкнуть, чтобы понял наконец, что их пути разошлись, вот только что? В голове ведь – один только Орочимару. И рядом тоже – Орочимару, хватает Саске за запястье тяжелой ладонью, чтобы не наделал глупостей. Саске и не заметил, как стал растягивать запах рубашки, когда он рядом. Совсем немного, порой и неосознанно, но оголял ключицы, оголял плоскую грудь, не позволяя себе вульгарности. Знал, что Орочимару понравится – только сеннин не смотрел. Саске и на это плевать. Только у Наруто – глаза округляются, приоткрывается в немом вопросе рот, и Саске хочется улыбнуться. Неужели понимает? Без разницы. Когда Орочимару уводит его, он вздыхает с облегчением. Саске дает Наруто вескую причину исчезнуть. Он держится на расстоянии. Когда Орочимару здесь, в убежище, весь мир вдруг кажется совсем другим, не таким холодным и пустым, родным будто, знакомым, будто другого никогда и не было. Саске выходит на поле один – оттачивает техники с молниями, разбивает ноги о тренировочные столбы и выматывает себя до изнеможения, до дрожи в коленях и слабости по всему телу – только так, едва живой, может позволить себе потушить ночью свет и, может быть, скользнуть ладонью к животу. Огладить самый пах, игриво провести по внутренней стороне бедра и со вздохом убрать руки. Дразнится. Бережет свое тело – без особой надежды, без конкретных желаний. Только все равно, кажется, не одному Саске – потому что Орочимару тоже вдруг охладевает. Не выходит биться, на все вопросы отмахивается или обещает помочь позже, пропадает сутками в лаборатории Кабуто, где Якуши вдруг стал ставить негромкую музыку, чтобы Саске не подслушивал. И отчего-то вдруг кололо изнутри: неужели между Кабуто и Саске Орочимару выбирает Кабуто? Неужели, когда Саске проявляет инициативу, Орочимару решает от него бегать? Саске положение дел не устраивает кардинально. По-хорошему Саске за дверь бы выгнать. Захлопнуть ее перед лицом и отправить восвояси, чтобы не маячил перед глазами и не лез под руку, не дышал бы парами химикатов, не совал свой нос в дела, которые его не касались. По-хорошему Саске путь в лабораторию Кабуто заказан, только Саске никогда не делает что-либо по-хорошему. Кабуто может кривиться и махать на него, сколько захочет, только Орочимару ведь – вот он, рядом, сидит на самом краю стола, и разве Якуши позволит себе тявкнуть на Саске при нем? А Орочимару не гонит – рукой к себе ближе манит, сладко улыбаясь, и Саске ведется. Орочимару соскучился. – По граммовке не уверен, – царапает в тетради Кабуто. Ловко щелкает по кнопкам радио, и кислая, пропахшая химией тусклая лаборатория вдруг теряется в меланхоличной, унылой мелодии, от которой хочется отмыться. Слишком слащавая, слишком трогательная, и струны гитары пищат так гадко, что не будь Саске на чужой территории, и вовсе бы разнес чертов приемник. Кабуто редко слушал музыку. Если включал радио, то слушал новости или прогнозы погоды, будто с ним Орочимару делиться услышанным не торопился, а музыку переключал сразу. Саске не глупый – понимает, зачем он делает громче, когда Саске подбирается ближе. Все старается закрыться в своем мирке, отгородить Орочимару от Учихи, всего его себе оставить, каждое слово – чтобы только ему, не Саске. И Саске не против – только Саске скучно, а Орочимару просто так удачно находится рядом, совсем случайно оказывается здесь, куда Саске так неожиданно занесло. – В прошлый раз как считал? – Так же, но вы же сказали замешивать больше. Если я посчитал неправильно, у нас опять… – Правильно, – перебивает. Смотрит на замершего у дверей Саске с теплом и гордостью. Он протягивает руку и манит к себе, улыбается. И тянет же, тянет нестерпимо, и ноги Саске вдруг сами несут его ближе. Замирает у самого стола и всматривается в золотистые глаза напротив. И внутри вдруг тоже замирает что-то. – Занят? Кабуто нервно дергает ногой, постукивает ручкой о замытый крахмальной тряпкой стол, очки поправляет – психует, но молчит, потому что если Саске спрашивает, Орочимару всегда свободен. Если Саске занят – Орочимару ждет. Если Саске освобождается только к темноте, то Орочимару отменяет все свои дела уже к закату. Кабуто не нужно смотреть на сеннина, чтобы знать, что тот улыбается – отчего-то ласково, как не улыбался бы родному ребенку, не улыбался бы любимой женщине, если и вовсе женщин любил. Сидя на краю стола, раздвигает ноги шире, чтобы Саске мог встать между, и отчего-то так раздражает. Отчего-то так гневно внутри клокочет, и так хочется хлопнуть дверью. Саске и приглашать не нужно – сам подходит ближе, глядя на Орочимару, не моргая, из-под ресниц опущенных, так, будто Кабуто рядом и нет вовсе. – Потренируемся? Но Орочимару вдруг качает головой. – Не сейчас. – Ты же все равно ничего не делаешь. Учиха – гаденыш. У Кабуто хитрый тон Саске на зубах скрипит, и если бы не Орочимару, если бы не то уважение, что он к своему наставнику питает, Кабуто уже выпроводил бы малолетку за порог. Знает, что делает Саске. Понимает: пытается играть. Говорит лениво и надменно, будто с упреком, но смотрит так по-доброму, так внезапно тепло, склонив голову к плечу и в самые глаза Орочимару заглядывая. Орочимару ведь тоже ведется – каждый раз идет на поводу у незатейливых манипуляций, и Кабуто искренне не понимает, что такое в нем отзывается, когда Саске оказывается рядом. Говорил же, что тело красивое – только разве в теле этом дело? Разве стал бы Орочимару нянчиться с мальчишкой, таким несносным, капризным, невоспитанным грубияном, если бы ему было нужно только тело? В конце концов, он ведь всегда мог Саске просто убить – только не пытался, не хотел. Орочимару совсем Саске не трогал. – Саске, – зовет вдруг ласково, с улыбкой, будто и сам понимает, за какие ниточки Саске дергает, но не продолжает больше. Только голову сам склоняет, зеркаля Саске, и Учиха смешно фыркает. Кабуто делает радио громче. По стенам – липкой патокой, сладкими разводами размазана хриплая гитара, стекает бархатный женский голос, поющий о нежном, о чувственном, о совсем незнакомой Саске любви. Оседает во швах камня в стене, цепляется за пыльные шкафы и отражается от еще теплых колб и мензурок. Орочимару слезает со стола ловко, нос к носу с Саске оказывается, и Саске отступить бы, Саске бы в сторону отойти и скрыться с глаз, но он не уходит – дышит Орочимару в шею, упрямо глядя в глаза, и внутри – тоже что-то хрипит, тоже стекает липко, тоже где-то оседает горькой копотью. Орочимару – запретный, самый загадочный, и Саске совсем не хочется все его загадки разгадывать. Пусть так. – Нравится песня? – и усмехается криво, когда Саске игнорирует вопрос. Кабуто согласно мычит, высчитывая на звонких счетах, и Саске смотрит на него искоса. – Потанцевать хочешь? – Нет, – грубо, и Орочимару хмыкает. Подхватывает ловко и совсем осторожно за острую талию, не решаясь прижимать к себе ближе, и покачивает в сторону – учит, ведет. Музыка совсем не подходит, совсем не та, под которую стоило бы кружиться в медленных танцах, только Орочимару не волнует – и он подхватывает ритм, осторожно подцепляя руку Саске своей. И улыбается, когда Саске не пытается вырваться, а наоборот – мелко, будто растерянно, шагает назад, позволяя на себя наступать. Саске изнутри всего рвет частями. Ладонь сеннина, легко покоящаяся на талии и не сбегающая ниже, ласково оглаживающая бок, вдруг ощущается такой тяжелой, такой горячей, в то время как сам Орочимару – подозрительно страшный, необъяснимо жуткий в своем безразличном холоде с намеком на самодовольство, и так вдруг хочется хотя бы на мгновение прильнуть ближе, чтобы снова по волосам погладил, чтобы обнял в ответ, скользнул ладонью вдоль по спине. Чтобы снова во снах пришел чем-то недоступным. Только все это, вся эта секундная ласка, все это внимание – все для Орочимару шутка, и он отпускает Саске прежде, чем тот успевает прийти в себя, прежде, чем снова цепляет на себя свою маску безразличия, хмурит тонкие брови и важно вздергивает подбородок. Орочимару смотрит – и отступает на шаг, пропуская перед собой Кабуто. Саске знает: специально замельтешил. Снова Кабуто вклинивается, снова пытается встрять, оттолкнуть Орочимару от Саске. Возвращается к столу с плоской чашкой, вытягивает из ящика весы, Орочимару вдруг зовет, как будто что-то в его возне Орочимару сейчас интересует. Так было всегда. Саске давно стал замечать, что у Кабуто к сеннину чувства нездоровые – собачья привязанность, совсем жалкое что-то, что-то ничтожное. Саске знает: Кабуто хочет быть нужным и старается стать незаменимым. Он пляшет под дудку Орочимару, раболепно кивает каждому слову и души не чает в том, кому на деле-то и не особо был бы нужен, если бы не эта преданность. И от этого ведь веселее – потому что Саске ничего не делает, ничего не предлагает, а Орочимару сам его зовет, сам гладит по голове и называет своим Саске-куном; Кабуто же из штанов выпрыгивает, чтобы доказать, что и он чего-то стоит, но Орочимару не видит. Не замечает его будто – всегда смотрит только на Саске. Орочимару красиво склоняется над столом, заглядывая в размашистые записи, и тихо перешептывается с Кабуто – будто специально, чтобы Саске не услышал, чтобы подошел ближе, чтобы прислушался. Саске кажется, что Орочимару с ним играет, и ему так хочется на все эти уловки повестись. – Что это? Кабуто прячет чашку за ладонью, совсем не поднимая головы. Орочимару смотрит хищно – Саске нравится. – Мы тут кое над чем работали, – и улыбается, – чтобы на тренировках было легче. Хочешь попробовать? Кабуто вздрагивает. Цепляет пальцами чашку, когда Орочимару пытается ее отобрать, и смотрит отчего-то растерянно. Взгляд у Кабуто совсем пустой. – Подождите, нельзя! – он наспех перелистывает тетрадь. Орочимару смотрит строго, красиво изогнув брови, и Саске рядом – тоже смотрит, но на сеннина, волнительно, выжидающе, предвкушая, изнутри крошась на что-то мелкое и колючее. Отчего-то вдруг все так внутри спирает. – Я же наугад считал. – Все в порядке, – тихо обещает Орочимару. – Нет, подождите, – и хватает за рукав юкаты, упрямо глядя в недовольные глаза. Тушуется – и разжимает пальцы, выпуская из хватки тонкую ткань. – Мы же не проверяли. Надо высушить и провести опыты, так нельзя. – Перестань. – Орочимару-сама! Кабуто хлопает тетрадью по столу, опуская руки. И Саске весело, в глазах у Саске нездоровое довольство пляшет – приятно, когда Кабуто такой, перепуганный и беспомощный. Орочимару отворачивает крышку с чашки. – Если что-то пошло не так, он же умрет. – Ты думаешь, я позволю? – улыбается он Саске, придвигаясь ближе. Саске – раскрытая книга, на все готовый, на все согласный, из интереса с огнем играющий. Кабуто роняет голову на руки, со скрипом отодвигая стул. Он не хочет на это смотреть – не может, не станет. Орочимару запускает большой палец в вязкую бежевую пасту, отчего-то пошедшую комками, на вид гадкую, как глина или мокрый песок. Опускает, чтобы притянуть лицо Саске к себе и улыбнуться сладко-сладко. – Пока я рядом, все будет хорошо. Открой рот, – и скользит внутрь, не дожидаясь, пока Саске повинуется, чтобы тут же огладить пальцем десна. Руки у Орочимару нежные. Ласковые, аккуратные, будто никогда грубого труда не знавшие. Если бы Саске не знал, сказал бы, что и вовсе женственные. Большой палец осторожно проходится по десне, массируя и втирая, и ниже, ниже, по ряду ровных зубов, пока и вовсе изо рта не исчезает. Отчего-то Саске так хочется поймать его пальцы губами. Так – ради интереса. Поймать ладонь Орочимару и поцеловать каждый из его пальцев, чтобы просто посмотреть, как в нем такая ласка неумелая отразится. Снова запустить большой в рот и языком провести от самой ладони – тот палец, с которого Орочимару наспех слизывает слюну Саске с остатками пасты. Безвкусная, вязкая, осевшая комками под губами, она вяжет рот, и у Саске все пересыхает, только пить не хочется. Возможно, все дело в Орочимару. Возможно, все дело именно в нем, а не в духоте кислой лаборатории, не в хронической усталости, не в ломоте всего тела после изнурительных тренировок. Возможно, глаза так режет не потому, что Саске слишком часто тренирует шаринган, а потому что он на Орочимару так часто смотрит – как на солнце, чтобы сетчатку выжгло и светлыми пятнами пошло. Возможно, в этом вся суть, и внутри все так распирает, разрывает на части, полосует болезненно не от того, что весь Саске теперь – боль с тоской вперемешку, а потому что Орочимару там поселяется, вычерпывает все самое гадкое из Саске, выскабливает все из него, оставляя после себя пепелище, на котором Саске может снова возвести нечто светлое, теплое, нечто прекрасное – только для себя и образа Орочимару, который так нежно хранит где-то под ребрами. Возможно, все дело именно в этом. Возможно, у Саске просто крышу рвет, и он совершает ошибку за ошибкой, наступает на одни и те же грабли. Забыться пытается. Саске хорошо. Так хорошо, что он задумывается: а когда в последний раз так было? Кажется, с мамой. В декабре, когда она пекла кексы, а потом разрешала Саске мазать их горячей глазурью. Или, может, когда с Наруто к реке впервые выбрались, чтобы порыбачить. Ничего тогда не поймали толком – разве что мелочь всякую, но здорово тогда было. Саске смотрит в пустоту и едва заметно, почти неуловимо кривит губы в слабой ухмылке: никогда ведь так не было. Думается тяжело, и голова тоже тяжелая – и одновременно с тем же легкая отчего-то, парадоксально невесомая, в облаках будто, носом будто в них зарывается, мягко проваливаясь куда-то в собственные мысли. В Конохе ему не было так – и Коноху он бросил. В Конохе он оставил только боль, оставил одиночество, старые обиды и глупые, совсем детские капризы. Здесь, в тихом убежище, Саске хорошо. Хорошо, когда после тренировок он еле стоит на ногах, и хорошо, когда Кабуто варит соус из томатов – пахнет домом, пахнет чем-то родным, что Саске не променял бы ни на что. Хорошо, когда кожу ласкают воды источника. Хорошо, когда Орочимару пальцами в волосы зарывается. Хорошо, когда Саске трется о простыни, зажимая в зубах подушку, и когда кончает – тоже хорошо. «Пока я рядом, все будет хорошо», – говорил Орочимару, и Саске так хотелось улыбаться, только мышцы слушаться не хотели. Снова Орочимару оказался прав. И он не знает, чем его пичкает сеннин. Не знает, что за варево ему скармливают, и, если честно, Саске все равно, если Орочимару будет втирать ему его в десна вот так – Саске согласен. Он здесь, но вместе с тем же – где-то далеко, в своих запутанных мыслях, в сплетении внезапных осознаний самых сложных и непостижимых истин, где-то там, за стеной бешеного биения совсем еще детского сердца, за пульсирующей в висках и ушах кровью, где-то там, где его никто не достанет. Там, где он лишь слабо ощущает мягкие прикосновения к своему лицу. – Что скажешь? – тихо, ласково, приподнимая веко пальцем. Орочимару светит фонариком, убирая с глаз непослушную челку, и притягивает к себе совсем безвольное тело ближе, прижимает к себе, чтобы совсем не рухнуло, когда Саске не говорит совсем ничего в ответ. Где-то там, где Саске больше нет, Кабуто снова царапает тетрадные листы, снова нервно стучит ногой и перешептывается с Орочимару. Там Орочимару нежно поглаживает Саске по спине. Там он провожает его до комнаты, придерживая под руку, пусть Саске и слабо, но пытается вырываться. – Тренироваться когда пойдем? – спрашивает вдруг тихо, прикрывая глаза. – В другой раз, – и отпускает. Саске цепляет юкату пальцами, едва не распахивая на груди, и Орочимару замирает. Внимательно следит за тем, как Саске осторожно подбирается ближе и замирает почти вплотную, придерживая сеннина за ткань. – Сейчас тебе нужно отдохнуть. Только Саске мажет. Мажет так, что слабеет в коленях, стягивает туго в животе, а по спине – тысячи мурашек. Мажет, и хочется улыбаться, хочется касаться кого-то, хочется ласки. Он нерешительно, совсем осторожно касается пальцами груди Орочимару, глядя в золотые глаза снизу вверх, а у самого – зрачки радужку топят. Орочимару аккуратно отводит от себя руку, цепляя за стройное запястье. – Что ты мне дал? – Попробуй поспать, – совсем невпопад. Знает, что Саске все равно нити диалога не уловит. Обнимает лицо Учихи ладонями, заглядывая в глаза, и улыбается так, что Саске сам в ответ в улыбке расплывается – такой, что Орочимару раньше и не видел. Не знал, что Саске так умеет. Он отпускает его прежде, чем успеет наделать ошибок. – Я зайду к тебе попозже. – Уйди. Мне жарко, – и сам отходит. Сам закрывает перед Орочимару двери. Сам раздевается, неловко путаясь в брюках. Сам – ведь все тело изнутри горит, все вены выжигает пламенем, все кипит и бурлит, и хочется взвыть и разрыдаться. И пить – так сильно пить вдруг хочется, что голова идет кругом. Саске бормочет: чертов Орочимару, чертов Кабуто, сам он – тоже чертов. И окно распахивает, чтобы тут же захлопнуть снова – слишком холодные сегодня ветра. Саске места себе не находит. – Ублюдок, – падает он в агонии на постель, ловко раздвигая согнутые в коленях ноги. Саске знает, к чему все вело изначально: он запускает собственные пальцы в рот, стараясь вспомнить, воспроизвести все то, что с ним творил Орочимару, а второй рукой скользит к снова наливающемуся кровью члену. Саске знает, что делает. Саске очень, очень жарко, и ему так хочется пить. Рука лениво делает первый взмах. Но позже Орочимару не зашел. Не зашел, когда Саске, будто безумный, играл с собой, давясь пальцами и лаская себя там, внизу. Не зашел, когда Саске пыхтел и скулил от страшной бессонницы, когда он сминал под собой простынь, ворочаясь до рассвета от страшной боли в мышцах, от желания снова к себе рукой потянуться, от желания, чтобы рука на этот раз чужой оказалась. Все мясо – будто живьем с костей, все тело – тяжестью в тонны в матрас вдавленное, и волосы – растрепанные, липкие от пота. Саске откровенно плохо – но вместе с тем Саске так хорошо. Саске так хорошо здесь. Ему так с ним рядом хорошо. Саске мучается до самого полудня. Безумно осматривает ставшие родными стены, пытаясь ухватиться за любую из мыслей, но все они обрываются нитями, развеваются песком на холодном ветру, теряются в темноте комнаты. Голова у Саске – совсем тяжелая, не соображает. Липовая вся, наклони – из носа потечет, и он стонет глухо, болезненно, поднимаясь с подушки. Хорошо, что Орочимару не зашел. Не видел, в каком состоянии Саске провел бессонную ночь, не слышал сдавленный скулеж – совсем мальчишечий, неуверенный, робкий. Хорошо, что он не видел, как Саске размазывает по постели в пьяной агонии, потому что Саске – он ведь не слабый, и Орочимару таким показываться тоже не хочется. За закрытыми дверями, наедине, стыдливо хранить свой маленький секрет. Саске смотрит в зеркало – и оттуда на него в ответ упрямо и тяжело смотрят колодца. Радужка совсем теряется за бездонными озерами расплывшихся зрачков, таких черных и холодных – топи настоящие, а под глазами – синяки и складки, так молодому лицу не свойственные. Саске все равно. Хорошо – даже в сладком мучении, даже в колючей усталости, в болезненном, остром недосыпе, со стучащей в висках кровью. С Орочимару где-то неподалеку – хорошо. И хорошо от мысли, что за такое отругать бы – только никто не станет. Отчего-то здесь, рядом, Саске ощущает себя свободнее. Взрослее, может. Будто там, в Конохе, Саске отчитали бы за любой проступок, за провинность глупую, за неудачно подобранное слово. Саске бы выперли из кабинета, попытавшись опозорить перед классом. Саске бы отругали перед джонинами или кем повыше, до всех бы донесли: последний из Учих – и такой безалаберный. Слишком много требований, слишком много запретов. Встань с утра, принеси пользу обществу и постарайся не сдохнуть до заката, чтобы завтра снова встать и снова трудиться на благо деревни. Снова и снова, снова и снова, одно и то же, лишний шаг – выговор, за все отчитайся, на все проси разрешение. Только здесь Саске понимает, как деревня его душила. Не то чтобы их мнение чего-то стоило – и не то чтобы Саске оскорбляло, что в двенадцать в нем все еще видели ребенка, просто он знал: вернись он туда сейчас, повзрослевший и помрачневший, ничего бы не поменялось. Здесь, в тесном, темном и прохладном убежище где-то далеко от тех мест, что Саске когда-то признавал домом, ему было хорошо. Здесь в нем никогда не видели ребенка – так, еще не сформировавшегося взрослого. Здесь не осуждали. Здесь не требовали ничего. Здесь разрешение Саске требовалось только раз – и он им не воспользовался. Он часто вспоминал, как дрожал от мыслей, куда и к кому сбегает – потому что ожидал, что больно сделают, что тут ему станет хуже, и как же криво улыбался Саске – какой парадокс, какую нелепую шутку ему выдала судьба. И все же выметается на поле, все же тяжело взмахивает клинком перед лицом Кабуто – угрожающе близко, но не настолько, чтобы тот в ужасе отшатнулся. Голова гудит страшно, и горло отчего-то так раздирает и царапает сухостью, что Саске приходится прокашливаться. И хорошо – потому что все болит, все ноет и тянет, болит все тело – а если болит, то ощущается, то живое, значит, все еще функционирует. Относительно здоровое, еще не успевшее устать, крепкое, юное тело. Иногда казалось, что сам Саске – придуманный кем-то несмешным, будто ненастоящий, и все вокруг – какой-то глупый театр, где каждый – тоже ненастоящий, едва живой, бутафорский, немного подогреть – и потечет воском, вот только Саске – все еще сплетение нервов и волокон, мышц, переплетения артерий и вен. Саске живой, и если тело болит, значит, оно тоже живо. Вселяет надежды. Только не слушается отчего-то, отекшим ощущается, свинцово-тяжелым, ватным. Он взмахивает мечом, чтобы тут же неловко выронить из занемевшей руки, и не позволяет себе растеряться – вокруг ладони мерцают совсем тонкие, совсем слабые ниточки молний. Саске смотрит на них растерянно. – Иди-ка сюда, – вздыхает Кабуто вымученно, опуская оружие. Не дожидается, пока Саске соизволит ответить, и сам подходит ближе, грубо разворачивая бледное лицо к солнцу. Саске щурится, и Кабуто, всматриваясь в темные глаза, щурится в ответ. – На сегодня закончим. – Не закончим, – фыркает, отстраняясь. – Закончим. Не хватало, чтобы ты тут сдох. Грубо. Кабуто всегда такой – вечно недовольный, вредный, если улыбается, то склизко – будто подражать Орочимару пытается. Саске догадывается, почему он ведет себя так, и глупо же, смешно, совсем жалко – только взгляд у Кабуто сегодня странный, как у пса побитого, как у потерянной дворняжки. Саске даже не хочется ему язвить. – Что с тобой? – Все в порядке, – отмахивается. Снова на Саске смотрит и почти раскрывает рот, чтобы рассказать, что нет, Учиха, не все в порядке, но закрывает сразу же, принимаясь вытирать лезвие платком от налипшей травы. Может быть, по детской наивности, но все же раньше Саске казалось, что они с Кабуто могли бы поладить. Не то чтобы подружиться – Саске оно и не нужно вовсе, но найти что-то общее, научиться разговаривать друг с другом, научиться друг друга понимать – вполне. Кабуто ведь такой же: одинокий и всеми брошенный, прибившийся к сеннину – такому же, и Саске – такой же. Одинаковые ведь, только боль у каждого своя, другим не знакомая. Только Кабуто к себе не подпускает, закрывается, прячется от Саске за тенью кривой ухмылки и отблеском в очках, и Саске уважает его границы. Пусть прячется. Но Кабуто рассматривается Саске с ног до головы и снова рот раскрывает, чтобы тут же закрыть. – Завязывай уже, – бросает, устало потирая переносицу. – Хочешь сказать что-то – говори, нет – прекращай пялиться. – Я просто не понимаю, – выдает вдруг Кабуто почти шепотом. Заправляет меч в ножны и выпрямляется, осматривая поле. Тихо и пусто. – Чего? – Орочимару. Он не смотрит на Саске – отводит нехотя взгляд, отворачивается, но не смотрит. Потому что взгляд у Кабуто осознанный, сам за себя все скажет – и потому избегает. Потому что не только Орочимару не понимает ведь – и Саске тоже. Он молчит долго – достаточно, чтобы Саске уже решил уйти, только Саске задерживается, прослеживая за взглядом Кабуто. На выход с поля смотрит. Не хочет быть услышанным. – Я понимаю, почему ты себя так ведешь, – вздыхает. – Это же Орочимару. Можно понять, правда. Саске цокает. – Что ты несешь вообще? – Не строй из себя дурака, – изламывает губы в жалком подобии оскала и поправляет очки на блестящей от пота переносице. – Тебя можно, но его – нет. Зачем он… Кабуто прикусывает язык. Смотрит в холодные глаза напротив, рассматривает уставшее, совсем незнакомое вдруг лицо, прямые нитки бровей, обычно напряженных, изогнутых, теперь – безразлично расслабленных, тонких. Смотрит, как осунулись от недосыпа юношеские плечи, и как волосы, и без того прежде торчавшие у затылка, теперь сбились во влажное от пота гнездо. Смотрит – а перед ним не Саске вовсе. Так, что-то, что когда-то им было, лишь его физическая оболочка, жуткая, неживая. И Кабуто вдруг улыбается – искренне, грустно. Осознает. Кабуто все осознает. Осознает, что больше перед ним – не тот хмурый воробушек, над которым когда-то было так весело подшучивать. Не тот котенок, которого приходилось таскать за шкирку, лишь бы не пакостил. Не тот, кто смешно шипел на простые колкости, и давно уже не тот, кто бежал от Орочимару как от огня. Он смотрит – и это больше не тот Саске, каким он привык его считать. Это не мальчишка в коротких шортах с разбитыми коленками, не тот ребенок, который изредка позволял себе тихо плакать ночами, считая, что никто не слышит. Не тот, кто готов был кинуться к Орочимару с внезапными объятиями, потому что боялся одиночества. Он был хорошеньким. Темные бездонные глаза, молочная кожа – совсем еще детская, гладкая, без изъяна или проклевывающегося пушка, что вскоре загрубеет и превратится в щетину. Он смотрел на Саске тогда и смотрит на него сейчас – и все осознает. Осознает, когда рассматривает строгое лицо – все такое же бледное, все еще без изъянов, лишь сегодня – с отпечатком того, что Кабуто так наивно упускал. Лицо у Саске – все такое же красивое, и взгляд его из загнанного стал уверенным. Шорты сменились на длинные брюки, а футболка с высоким горлом – на почти распахнутую рубашку. Он гордо расправляет плечи и поднимает подбородок, держит спину и говорит почти нараспев – потому что такой вот он. Он понял свою цену. Дело ведь даже не в знатной крови, не в происхождении совсем – Саске просто такой. Они похожи – Учиха с Орочимару, даже больше, чем Кабуто представлял. Саске просто больше не боится. Саске просто все равно. Вот, что Орочимару в нем привлекло. Саске выглядит плохо: под глазами проступает синева, по лбу бежит холодный пот, и сам он едва на ногах прямо держится. Он мокрый. Кабуто ведь не гонял его даже, не так уж и сильно заставлял биться, чтобы Учиха потел от нагрузок – дело в Орочимару. В том, что вчера он позволил себе разнежить Учиху и накачать его едва замешенной пастой. В том, что он понял уже давно – и вчера точно знал, что можно, а Кабуто опустил. Просто Саске повзрослел – вот и все. Кабуто просто этого не заметил. Он не заметил, что Саске уже почти догнал его в росте. Не заметил, как его голос стал ниже и грубее, как речи его стали осознаннее, а удары сильнее. Не заметил, как он стал находить все больше общих тем с Орочимару и интересоваться вещами, которыми не интересовался прежде. Он совсем ничего не замечал. И от осознания как-то особенно горько. – Неважно, – бросает он, снова поправляя очки – нервно, едва не дрожащими пальцами цепляясь за стекла. Он хочет уйти. Хочет не смотреть на Саске, не видеть его, не знать, чтобы Саске исчез, а вместе с ним – все то, что так внезапно вдруг встало на свои места. Кабуто почти задевает его плечом и разворачивается нехотя. – Ты же понимаешь? – Тебя? Нет. – Его. И Саске не нужно отвечать, чтобы Кабуто знал – конечно, понимает. Конечно, понимает, что Орочимару о нем думает, каким он его видит, на что он ради него готов. Гадко, что Учиха осознал это быстрее Кабуто. – Ты же знаешь, что ему от тебя нужно только тело? – спрашивает ехидно, грубо плюя через плечо. Просто отчего-то кажется, что если Саске станет больно, Кабуто будет легче. Если Саске что-то чувствует, если хоть что-то в нем живым отзывается, питает тепло к Орочимару и тянется за лаской, Кабуто сделает ему больно. Саске переживет. Саске смотрит безразлично, отмахивая прилипшие ко лбу волосы. Пусть сеннин злится. Пусть Саске нападает. Кабуто просто станет немного легче дышать. – Ты у нас много, что знаешь, – улыбается недобро. – Забудь о своих планах мести. О будущем забудь. Он все у тебя заберет, даже тело. Саске молчит. Кабуто не смотрит, но знает наверняка: взгляд опустил. Всегда так делал, когда задумывался. Кусает ли он обветренные губы? Теребит ли он нервно длинные рукава? Переминается ли он с ноги на ногу неловко? Кабуто плевать. – Он убьет тебя. Знаешь? – Знаю. – Знаешь. Тогда почему ты все еще здесь? Но Саске не торопится отвечать, и Кабуто не требует от него нелепых отговорок. Уходит первым, потому что понимает, что на самом-то деле и знать не хочет, почему так. Почему Учиха все еще ошивается рядом. Почему Учиха так дорог Орочимару. Почему он. Очевидно же – просто не хочется, чтобы он говорил это вслух. Саске не знает. Бывает, выбирается к реке, когда ночь накрывает землю бесконечным одеялом звезд, и долго бросает плоские камни в воду, всматриваясь в расходящиеся круги. Саске правда не знает, почему он все еще здесь, ведь не глупый, изначально ведь понимал, чем все закончится: Орочимару просто нужно тело. Просто так вышло, что ему встретился Саске. Просто Саске не повезло. Саске пятнадцать, и он пытается мыслить здраво, но сам на себя злится и швыряет камни в реку горстью, распугивая лягушек. Сам себя обвел вокруг пальца. Мальчишка. И хочется рассмеяться, только не смешно почему-то – сам же себя убедил, что нужен Орочимару, что что-то в нем Орочимару видит. Что тот потенциал, который Орочимару обещал в нем раскрыть, действительно есть. Сам себя убедил в том, что без Орочимару не справится, сам себя к нему привязал. Позволил ему себя привязать. Саске вырос с этой мыслью, привык к ней и все на этой мысли построил, и теперь, когда Кабуто сказал все прямо, в голове будто картинка цельная наконец собирается. Саске ведь никогда ничего не значил – так, просто был телом, которое Орочимару нравилось. Телом, которым Орочимару завладеет, как только вылепит из Саске то, что хочет. Он же убьет его, если Саске не убьет его первым. Передумает? Это вряд ли. Саске слишком хорошо выучил Орочимару за эти годы. Только Саске пятнадцать, и весь мир Саске – Орочимару, и как он его разрушит? Как он позволит себе? Как он может его бросить сейчас вот так? Неужели все те годы, что он провел рядом, прошли напрасно? Ведь голос в голове, еще по-детски звонкий, отчего-то неуверенный, все так и спрашивает: «Может, не тело? Может, ты?», и сердце отчего-то так трепетно замирает от мысли, что, может, все-таки не тело. Все-таки, может, он. Потому что хочется. Быть важным и нужным не только как сосуд, а как ученик. Подопечный. Подобранный воробушек, под крылом пригретый, защищенный от всего и всех. Потому что Саске всего лишили, а Орочимару всех ему заменил. Это же просто. Орочимару не отец – но почти ощущается опекуном. Орочимару не друг – но Саске относится к нему скорее тепло и не стесняется открываться. Орочимару не любовь – только рука отчего-то так и тянется прикоснуться к себе, когда в комнате тушатся свечи. Саске знает: если бы все было по-другому, в этой другой, обычной жизни, ему было бы проще найти себе наставника в Какаши, друга – в Наруто, а любовь – в той же Сакуре. Здесь же, в жизни в изоляции, захлебываясь в топи собственной боли, он мог бы найти друга в Кабуто, а любовь – в Карин. Он правда думал об этом. Думал о ней, пытался гладить себя, представляя ее ноги, и с трудом сглатывал подступавший к горлу ком. Все это вызывало отвращение. Саске медленно, но верно подобрался к осознанию такой простой и неправильной истины, что сейчас бы в реку бросать не камни – себя бы с камнем на шее бросить. Саске знал, что не нужны ему Кабуто и Карин, и чертовы Наруто и Сакура ему не сдались даром. Вся жизнь, весь мир сузился до одного Орочимару. Орочимару – сила, власть и ужас, Орочимару – опасность. Он будущее. Он первый, кто в Саске что-то увидел, первый его заметил, первый. Он первый в нем что-то пробудил – незнакомое, не по-детски приятное, до сгибающихся пальцев на ногах и дрожи под коленями. Орочимару был первым во всем. Хотелось, чтобы Орочимару был первым. Ведь Орочимару – красота почти мифическая, выдуманная, будто ненастоящая. Орочимару – мираж, который отчего-то не рассеивается. Самое мощное гендзюцу, самая сладкая пытка, самая болезненная рана в груди из свежих, к которым только-только начинаешь привыкать. Он болезнь, от которой не хочется лечиться; он страх, от которого не пытаешься бежать. Орочимару – хищник, он ведет свои игры, и Саске быстро учится. Саске подчиняется его правилам. Он смотрит на него из воды. Словно аллигатор – лишь глаза над поверхностью, лишь выжидает, пока сеннин ступит в источник, опустится рядом. Терпеливо ждет, пристально рассматривая сидящего на берегу Орочимару. Красивый, до безумия, до искр перед глазами красивый, сильный, сказочный. Юката тонкая, белая, почти распоясана и спадает с одного плеча. Орочимару легко перебрасывает волосы через другое и опускается на локти, внимательно глядя в ответ. Не переиграет его Саске – Орочимару тоже ждет. Терпеливый ведь. И губы в такой сладкой улыбке растягиваются, что Саске сдается. Медленно поднимается – слишком медленно, чтобы вышло естественно. Орочимару смотрит, как красиво бледный свет мерцает на юношеской молочной коже, как по плоской груди стекают капли, как сбегают по подтянутому животу и ниже. Саске гордо вскидывает голову, глядя из-под ресниц, и Орочимару едва сдерживает смех. Его Саске так вырос. Совсем не тот воробушек, который хохлился рядом. Юноша. Сильный, статный, в фиолетовых отблесках источника, который они теперь посещали вместе. Привычка. Саске ступает медленно. И выходит из воды подобно сирене. Каравелла. Погибель для Орочимару, его личная маленькая смерть. Легкой поступью подбирается ближе, не отрывая взгляда, и в каждом шаге, в каждом движении – ни намека на стеснение, только уверенность, сила, красота и грация, которую раньше Саске считал для себя чуждой. Он останавливается у самых ног Орочимару, согнутых в коленях и слегка разведенных, и ждет, пока сеннин поднимется. Только Орочимару не торопится отчего-то. Лежит, удобно устроившись на локтях, и рассматривает лицо Саске – мокрое, красивое, строгое. Следит, как редкие капли обрамляют скулы, сбегают по шее и теряются в ямках ключиц. Следит, как волнительно вздымается влажная грудь. Следит, как каждая из капель выцеловывает живот и исчезает в жестких волосах, дорожкой устремляющихся к пупку. Провожает их взглядом и тут же возвращается к лицу, уверенно игнорируя лобок, который Саске не пытается прикрыть. Вот, какие у него правила? – Нравится? – строго, но тихо, и Орочимару улыбается. Не хищно, как прежде, – ласково, едва уловимо. Нежно. – Что? – Все. – Что именно? Орочимару поднимается легко, плавным движением, мягко изгибая тонкие губы в ухмылке. В груди почти щемит: когда-то Саске был ему едва ли по плечо – совсем крошечный, совсем ребенок, теперь же – почти догнал в росте, ощущается почти равным, почти взрослым, и в глаза ему смотреть теперь тоже ощущается иначе. У Саске взгляд недобрый, и Орочимару ловит его своим – ласковым, по-своему любящим. Если бы Саске умел улыбаться – не усмехаться криво, не скалиться, а улыбаться, тепло и нежно, – улыбнулся бы он ему? – Все, Саске. Смотрит исподлобья. С Орочимару сложно – всегда так было, и Саске должен был привыкнуть. Он больше не злился. Он больше не думал, что Орочимару просто пытается от него отвязаться. Орочимару не бегал, не прятался от Саске – осознание пришло давно, и Саске смирился, что Орочимару вот такой – сложный. Он редко говорил прямо и часто менял темы. Саске привык к нему любому. Раньше он бесился. Цокал языком и обиженно закатывал глаза, когда Орочимару не шел на контакт, язвил и ругался – теперь же только хмыкает довольно. Знает, что с ним играют. Знает, кто играет, и правилам подчиняется. Орочимару красивый. Очень. В бледном отблеске источника, подсвеченный пурпуром, он кажется совсем сказочным, ненастоящим. Мираж, гендзюцу. Саске рассматривает бледное лицо внимательно, будто в последний раз: острый нос, тонкие губы и изломы морщин в улыбке. Стройная, красивая шея, прикрытая смольными волосами. Саске хочется прикоснуться. Хотя бы невесомо провести самыми кончиками пальцев по коже, хотя бы на мгновение ощутить в артерии биение одинокого, холодного сердца. Прикоснуться, чтобы знать наверняка, настоящий ли, сказочный. Может, и не человек вовсе. Может, екай. Рокурокуби. Саске бы не удивился. И рука тянется, но не к шее – к тонкой ткани, скрывающей красивое взрослое тело. Запретное – ни смотреть, ни касаться. Юката на ощупь будто шелковая, совсем холодная, и взгляд неловко скользит к глазам Орочимару – разрешения ждет. Орочимару только улыбается. Не рокурокуби – Саске улыбается в ответ едва уловимо. Лис он. Кицунэ. – Что ты делаешь? – тихо бросает Орочимару, когда Саске прижимает ладонь к груди, пытаясь уловить ритм сердца. И кажется, что нет его у Орочимару вовсе. Совсем тихо, где-то в глубине гулко бьется, будто редко. Ответом не удостаивает – только распахивает на груди Орочимару юкату, и та совсем спадает с плеча. Вульгарно и смело – Орочимару должен оценить. Лишь на долю мгновения отчего-то становится неловко, и Саске не знает, куда деть руки после, пока не осознает своего положения окончательно. Орочимару ведь не против. Хотел бы – остановил, только не останавливает. Только улыбается, задавая вопросы и очевидно ожидая услышать на них ответы. Орочимару хочет? Саске не знает. Пока позволяет, Саске нервно цепляется за пояс и растягивает его, растягивает на стройной талии, пока юката совсем не распахивается, открывая белье. Обнаженный, раскрепощенный. Взрослый. Саске теряется и не решается смотреть ниже пояса. Знает, что ему не запрещают, и все же возвращается к лицу сеннина – сам весь в щеках порозовевший. – И что ты хочешь с этим телом сделать? – почти насмешливо, надеясь, что Орочимару не уловит мелкой дрожи в голосе. Он улыбается. Снова, снова сладко улыбается. – Ты задаешь такие глупые вопросы. Саске подступается ближе. В глаза смотрит пристально, прикусывая губу, чтобы не дрожала, и нервно теребит ткань юкаты. Почему позволяет? Почему не отвечает прямо? Почему играет с Саске так жестоко? Может, если так, недосказано, то и не больно будет? Может, так не страшно? Только подсознание весь череп изнутри исцарапало, выжало из Саске все живое, набатом лишь отбивает одно и то же, чеканит нездоровое «может, ты?» И хочется спросить. Хочется узнать, в теле ли дело, или Саске действительно ему зачем-то нужен. Ответит? Посмеется? Саске не знает. Саске совсем ничего не знает. – Задам не глупый, – сглатывает. И вот перед Орочимару снова тот Саске, которым Учиха так старался казаться – уверенный в себе, строгий и взрослый. – Тебе от меня только тело нужно? Молчание убивает. Оно рикошетит от скал, звенит эхом в глубине пещеры и кругами расходится по воде в источнике. Оно пускает кислород по венам Саске и стальной хваткой пережимает глотку, чтобы не болтал больше глупостей. Только взгляд у Орочимару теплый – медовый, и во рту становится приторно-сладко. Почему-то под таким взглядом Саске ничего не страшно. – Ты же сказал, что не глупый. – Отвечай, – требует. Тянет на себя тонкую ткань и уже мысленно себя вдоль вспарывает – не сможет больше, если не признается. И весь мир, и без того одним лишь Орочимару теперь нареченный, сужается до одной его улыбки, до короткого снисходительного вздоха и ласкового смешка, когда Саске дергает за юкату. До одного лишь взгляда золотых глаз со зрачками-прорезями, в которых бы затеряться и никогда не найтись. До него здесь и сейчас. И весь этот мир Саске душит, губит его, топит в этом самом источнике, и Саске не то чтобы против – навстречу погибели бросается, ныряет в омут с головой, лишь бы так, лишь бы рядом. Догадывается, что скажет. «Что, если только тело?» – спросит, и Саске сглотнет, но все же примет правду достойно. «Что еще ты можешь мне предложить?» – спросит, и Саске не станет перебирать варианты. Не дешевая девка, чтобы продавать себя, лишь бы только не бросили. Пусть будет больно. Саске, в принципе, привык, что по-другому не бывает. Но Орочимару сам языком цокает. Глупые все-таки вопросы. – Конечно, нет. Может, Орочимару врет. Ему ничего не стоит говорить красиво, обводить мальчишку вокруг пальца, лить в уши сладкие речи, зная, что именно Саске хочет услышать. Знает, что Саске ждет подробностей. Не только тело ведь – сам давно осознал. Орочимару может рассыпаться в признаниях, в ласковых комплиментах, в приторных замечаниях – только Орочимару не станет, потому что Саске это не нужно. Саске и сам все понимать должен. И Саске хочется верить. Может, Орочимару все-таки врет, снова играет с ним, как с ребенком, держит за дурака, которым можно помыкать, и все же верит. Даже если обманывает – пускай. Даже если не говорит прямо, даже если отмахивается от разговора. Саске хватает простого «нет», чтобы внутри все волнительно сжалось, и он вздыхает с облегчением. Вздыхает так, будто с края утеса за шиворот назад оттащили. Так, будто весь мир, распадавшийся на части, снова в миг стал целым и отчего-то безопасным. Будто Кабуто снова оказался не прав. И мгновенная слабость толкает Саске вперед, вжимая обессиленное тело в Орочимару, лбом в крепкую бледную грудь. Саске тянет его запах носом – и в голове все идет безумным кругом. Холодная гладкая кожа, идеально-бледная, с едва проступающими венами. Каменно-твердая, литая мышцами, что сеннин так бессовестно прячет за слоями тканей. Саске прикрывает глаза, и отчего-то все вдруг кажется таким правильным: тихо брезжащий позади источник, эхо пещеры, звонкая капель и где-то совсем близко-близко мирно бьющееся сердце. Будто все разом встает на свои места, когда Орочимару позволяет к себе прижаться. Саске осторожно опускает руки на талию Орочимару, неуверенно ведя по коже носом, и почти вздрагивает, когда крепкая ладонь опускается на лохматый затылок. Он оставляет совсем детский, совсем робкий поцелуй на крепкой груди, и Орочимару тоже вдруг вздыхает волнительно. Саске почти улыбается. – Подожди, – шепчет в макушку. Только сам ведь руки Учихе развязывает. Сам ведь приручил – и Саске чувствует, что можно. Чувствует, что ничего ему не запрещают, и пока сознание плывет, пока никого нет рядом, а в груди бушует страшная буря, он скользит ниже, неуверенно, импульсивно прижимаясь губами к твердому соску, едва успевая коснуться самым кончиком языка. Орочимару хватает за плечи и нежно отталкивает от себя. В глазах у Саске – тысячи вопросов, за пеленой приближающихся слез прячущиеся, и он глядит упрямо, игнорируя пунцовые щеки. – Хватит, Саске, – ласково просит Орочимару, и Саске совсем его не понимает. Совсем не понимает, почему отталкивает сейчас, когда сам же позволил приблизиться. Не понимает, почему отталкивает, если так нежно улыбается. Не понимает, что не так. Тело ведь нравится – почему же не касается его сам, не разрешает близость? Саске хмурится – специально, чтобы скрыть за недовольством намек на разочарование, и упрямо подается вперед, только чтобы снова встретиться с крепкой ладонью сеннина, что так строго сдерживает его за плечо. Орочимару отступает на полшага. Это было бы даже смешно, если бы не было так унизительно. Саске знает, что проблема не в нем – просто Орочимару сложный, Орочимару – по-прежнему загадка, и Саске так и не понял, как его разгадать. Просто под взглядом Орочимару он забывает и о собственной наготе, и о рамках приличия, и о собственных манерах. Забывает, кто он, и кто Орочимару, забывает о разнице в возрасте и положениях. Забывает, как холодно у источника, какое громкое тут эхо, какой у Кабуто хороший слух. Обо всем забывает – и в Орочимару бы забыться, только не позволяет. Отталкивает почему-то. Отталкивает – но сам спускает с себя юкату. Отталкивает – но развязывает растянутый пояс, чтобы красиво, плавным движением раздеться. Отталкивает – но сам набрасывает на плечи Саске свою одежду и запахивает поплотнее. Саске знает: Орочимару не пытается его согреть. Он ведь так и не опустил взгляда ниже пояса – ведь мог бы. И Саске хочется выругаться. Назвать Орочимару ублюдком и тварью, убежать к себе и громко хлопнуть дверью, обрушить на подушку шквал ударов и тихо в нее разрыдаться. Юката на сырой коже ощущается нежным, тонким шелком, целующим совсем юношеские острые плечи, прилипающей к лопаткам драгоценной тканью, что еще мгновение назад ласкала другого. Хочется обернуться в нее и вдыхать знакомый запах – и вместе с тем же сорвать с себя и отшвырнуть демонстративно, только когда ладонь Орочимару оглаживает смявшийся край, Саске перехватывает сильную руку за запястье и прижимает к груди – там, где Орочимару услышит его сердце, галопом бьющее за ребрами. – Понимаешь? – только и спрашивает он, упрямо глядя в глаза, и Орочимару отводит взгляд первым. Все он понимает. Все знает – ведь не дурак. Чувствует, как отчаянно мальчишечье сердце заходится бешеным стуком, и осознает настоящие масштабы катастрофы. Ведь так не должно было случиться – никто ведь такого не планировал. Никто ведь не ждал, что Саске действительно разбудит в себе что-то столь трепетное. Только Орочимару отчего-то не плевать – и такого тоже не ожидалось. Он опускает ладонь ниже, случайно касаясь соска, и мучительно медленно, сквозь ткань, будто невинно, оглаживает большим пальцем. Чувствует, как твердеет – совсем маленький, аккуратный, слегка выступающий из-под ткани. Саске прижимает его ладонь ближе, и Орочимару осторожно высвобождается из некрепкой хватки. Взгляд у Саске совсем незнакомый. Потерянный будто. – Иди к себе, – только и бросает Орочимару. Просит, отступая на шаг. И не улыбается больше – лишь обходит, замирает позади Саске у источника, чтобы стянуть с себя белье, и тихо опускается в воду. Саске не оборачивается. Отчего-то такое отношение ему кажется нечестным. Саске не знает, как к нему относиться. Он едва ли не умоляет, предлагает почти открыто: вот оно, тело, молодое и красивое, крепкое, отлично слаженное, вылитое аккуратными мышцами, закаленное тренировками сквозь кровь и струящийся за шиворот пот – бери. Бери и пользуйся, как нравится. Нравится ведь – сам говорит. Покажи, как нравится, сделай так, чтобы понравилось. Предлагают – а он не берет. Может, не нравится тогда? Или же дело действительно в том, что нравится не только тело? Тогда почему же отталкивает? Говорит так сладко, нежно касается, но дергается, как от огня, и гонит прочь, лишь бы в глаза не заглядывать. Сложный. Вспоминалась Карин. Саске знал, что Орочимару держит ее при себе не за симпатичное личико: она была умнее, чем хотела казаться, и понимала в этой жизни явно больше, чем Саске. Может быть, Карин была права, и Саске действительно относится ко всему слишком серьезно. Она касалась его ноги, игриво заглядывая в глаза, и говорила, что все это – ласка и близость – совсем ничего не значит, если не любишь. Плотское. И если ничего не значит, то и переживать об этом нечего, то и думать об этом не стоит. Но если Карин была права, то все то плотское, животное – разве оно не было свойственно всем? Все ведь такие – животные. Прячутся за масками воспитанных мальчиков, что подсматривают за одноклассницами в школьной раздевалке, и прилежных девочек, что учатся целоваться друг на друге. Целуют жен губами, которыми ночами ласкали чужих женщин. Трогают друг друга, чтобы на следующий день списать все на перепитый алкоголь и поклясться никому не рассказывать. Врут родителям о ночевках, чтобы познавать свои тела в спальнях ребят, с которыми запрещают дружить. Фантазируют о малолетках, запуская руки под белье. Раздеваются перед взрослыми в надежде получить одобрение. Весь мир ведь – просто животные, которые скрываются, которые только притворяются нормальными. И чем старше становится Саске, чем больше он познает себя, тем больше он убеждается: сам ведь такой же. Сам же бессовестно пачкал простыни и тянулся к мужчине, что мог бы изувечить его и уничтожить. Такой же дикарь, как и все они. И если Карин была права – то почему Орочимару не такой же? Ведь Саске помнил те легкие, почти невесомые касания, которых он так боялся прежде. Те взгляды, по которым изголодался теперь. Ведь Орочимару тянулся к нему, когда Саске бежал, но теперь, когда Саске несется навстречу, он вдруг тормозит все. Почему так? Ведь Орочимару его не любит – наверняка и не умеет даже. И Саске его не любит. Убеждает себя, что не любит, повторяет раз за разом и почти верит – не любит ведь. Они просто два тела, которые могли бы весело провести время. Хотя бы немного. Ничего бы не значило. Почему же Орочимару такой? Многое изменилось. Саске подмечал в нем все: то, как нежный взгляд со временем стал холодным и строгим, как ловкие пальцы перестали зарываться в его волосы, и как совместные тренировки вновь стали роскошью и редкостью, о которой почти приходилось умолять. Если удавалось уговорить, Орочимару вполсилы уворачивался от предсказуемых ударов, и Саске сдавался – никакого смысла в этом больше не было. Голову разъедало изнутри вопросом, зачем же он тогда держит Саске при себе, если интерес к нему угасал, а на контакт сеннин идти отказывался. Закрывался все чаще в спальне, ужинал один, а источник после неудобного столкновения с Саске и вовсе перестал посещать. Все это злило: ведь если Саске Орочимару больше не нужен, почему он просто не вышвырнет его? Саске хорошо его изучил – почему Орочимару не убьет его? Почему заставляет ломать голову, почему мотает нервы Саске, зачем играет с ним так жестоко? И если не избавляется, может, все-таки строит на него планы? Зачем-то все же держит при себе, позволяет быть рядом, привязывает к себе намертво. Саске устал. Кабуто молчал. Молчал, когда Орочимару одним лишь кивком отправлял его себе на замену потренироваться с Саске на поле. Молчал, когда Саске прожигал в Орочимару взглядом дыры. Молчал, когда Саске цокал и вздыхал, демонстративно швыряя мелкую утварь перед носом сеннина, лишь бы заметил. И когда Орочимару снова ушел, Кабуто тоже не проронил ни слова. Не знал, значит. Значит, не просветили. Не высмеяли с ним глупую выходку у источника. И Саске не знал наверняка, что и думать: или Орочимару по-прежнему ставил его выше Кабуто, а потому и не делился чем-то, что происходило между ними, или же он видел в нем всего лишь глупого, совсем незрелого мальчишку, на чьи капризы можно просто закрыть глаза. Сделать вид, что не было ничего вовсе. Не брать в голову и не воспринимать всерьез. И если все обстояло именно так, то вопросов на Саске наваливалось еще больше. Если он по-прежнему относился к нему как к мальчишке, почему же вести себя стал иначе? Почему снова отказывается от него, как тогда, годами ранее, когда Саске только прибился к нему под крыло и при первой же опасности бежал от него, сжимался от каждого взгляда? Если он держит его тут, живым и относительно свободным, то, значит, Саске ему все-таки нужен. Но если ему нужно лишь тело, почему он не тренирует его, почему позволяет плыть по течению и надеется, что оно натренируется само, без помощи кого-то, кто мог бы направить, кто знает лучше, кто сильнее? А если дело не в самом теле, а в Саске, то почему же он не бывает рядом? Почему не позволяет? – Когда он возвращается? – спрашивает Саске за завтраком, не поднимая от стола взгляда. Как будто все равно. Так, поддерживает беседу. – Скоро, – снова повторяет Кабуто, кипятя молоко в ковше. Сухое «скоро» Кабуто Саске слышал уже вторую неделю. «Скоро» тянулось толстыми нитями слюны вперемешку с кровью, когда Кабуто переходил в рукопашный и разбивал Саске губы. «Скоро» тоскливо завывало холодными ветрами, царапало ночами крышу и неприятно задувало за шиворот, насылая мурашки. Оно расходилось кругами от брошенных по реке плоских камней, едко бурлило в колбах в лаборатории и ароматно – в котелках на кухне. Оно укладывало Саске спать и охраняло тревожные сны, в которых по-прежнему была она – хваталась за него, рассыпалась кусками и повторяла, что надо бежать. Их ждут. И Саске ждал – терпеливо, упрямо. Ждал, когда же это «скоро» выплеснется из колб едкой пеной, затушит конфорки на плите, когда утонет булыжником или задушит его во сне, где все было так же, как и всегда. Со временем Саске перестал переживать. Научился, выучил Орочимару: знал, что не пропадет. Вспоминал, как наивно верил, что тот умрет, когда Орочимару хрипел и кашлял. Кабуто стирал окровавленные тряпки и судорожно вымывал полы у спальни сеннина, развозя липкие багровые разводы по холодному камню, и все равно верил, что выкарабкается. Саске уходил к себе и ждал, что нет. Беспокойно ложился спать, гадая, увидит ли он его завтра. Услышит ли. Тогда было бы достаточно. Сейчас – просто ждет. Знает точно, что вернется. – Он всегда возвращается, – говорил Кабуто. И всегда возвращался. Не звал Саске, не заходил поздороваться – тихо проскальзывал в спальню, чтобы утром улыбаться за чаем, будто и не пропадал вовсе. Он никогда не рассказывал Саске о своих делах – и отчего-то Саске казалось, что Кабуто тоже не в курсе, но спрашивать не решался. Не рассказывает – значит, так надо. Так безопаснее. Только теперь у Орочимару взгляд другой. Хищный – почти как и прежде. Игривый будто, азартный. Он следит, как Саске затягивает рубашку потуже, и приподнимается, чтобы толкнуть рукой створку окна. Август выдается холодным. Саске устает. По телу – приятная ноющая, тянущая боль, огнем обжигающая икры, выламывающая суставы. У Саске под коленями дрожит, и гортань – будто кипятком обдали. И Саске хорошо. Так, как давно уже не было, до безумных оскалов, до нервного хохота, до хрипоты в тяжелом прерывистом дыхании. Задыхается. Правда задыхается, когда Орочимару снова выпускает змей, и клинок одним взмахом ловко сносит головы всем сразу. Задыхается, когда Орочимару изящно, словно кошка, уворачивается от самых точных, отточенных до совершенства ударов, когда выбивает из руки оружие. И есть в нем что-то – действительно есть, что-то жуткое, но с тем же притягательное, что-то сладко манящее, заставляющее кровь кипеть, когда он не позволяет поднять клинок. Когда Саске тянется к земле и тут же кубарем откатывается, уклоняясь от удара. Орочимару грубый. Жестокий и беспощадный, он взмахивает тяжелым мечом прямо перед лицом Саске, и у Саске в глазах все плывет. Он улыбается. Впервые за долгое время улыбается – искренне, тепло и ласково. Потому что еще немного, и Орочимару вспорет ему глотку. Он уклоняется ловко, пальцами цепляя собственный меч на земле, и все же Орочимару не позволяет его поднять. Хорошо. Вот так – хорошо, так невероятно, запредельно. Орочимару его убьет. Убьет и не моргнет даже. Отсечет голову легким взмахом клинка и вылижет лезвие, чтобы узнать, так ли хорош был Саске на вкус. Уничтожит. И Саске хорошо. То, что ему было нужно. Потому что вот он – бой. Орочимару его не жалеет. Кабуто позволял себе пропускать атаки, подбирать выпавший меч, позволял себе грубости и разговоры во время тренировки. Саске никогда не воспринимал его всерьез. Даже если Саске задыхался, Кабуто давал ему время на передышку. Это было смешно. Сейчас же, когда Орочимару, может, и не в полную силу, но действительно бьется, и когда Саске едва удерживается на ногах, а внутри все полыхает от нехватки кислорода, все ощущается совсем иначе. Будто по-настоящему. Вот оно – то, чего Саске так не хватало. То обещание Орочимару сделать его сильнее. То, что сделает его достойным мести. Потому что Итачи не даст Саске передышку. Он не позволит подобрать выроненное оружие. Потому что Итачи страшный, только Орочимару страшнее, и рядом с ним Саске научился ничего не бояться. Кулак пощипывают вспышки молнии, и Саске бьет почти наугад – в глазах темнеет и плывет. Оступается, но остается на ногах, и Орочимару мягко улыбается в ответ, выскальзывая из-под атаки. Клинок опускается, и Саске всматривается в золотые глаза напротив. Скалится. – Очень смешно, – усмехается недобро, и Орочимару смеется. Тихо, хрипло, задушено. Ошибся. Потому что глупо – очень глупо насылать гендзюцу на Саске. Саске не разменивается на подобное. Руки дрожат от волнения и кипящего в жилах, разъедающего изнутри адреналина, а ноги не слушаются – подводят, не позволяя стоять крепко. Саске пора заканчивать. Только дышать Саске нечем – он все так же задыхается от Орочимару, все так же хватает ртом воздух и не может надышаться, в грудине все так же волнительно трепещет сердце, сжимаемое сгорающими изнутри легкими. И он вкладывается в последние удары, в момент оказываясь рядом и целясь в красивое лицо сеннина, сказочно обласканное лунным светом, совсем немного, почти скромно вылизанное холодным потом. Ненастоящее. И руки бы себе отсечь за то, что посмел поднять их на произведение искусства, что посмел посягнуть на трепетную красоту венца творения природы – дикой, неизведанной, в которой затеряться бы и никогда не найтись. И все же бьет – потому что даже кровь не испортит, не испачкает его. Бьет – и не попадает совсем, а когда ответный кулак несильно, но неожиданно обрушивается в собственный нос, а губы мгновенно заливает густой кровью, Саске даже не злится. Пусть. Он даже не уворачивается. Только Орочимару больше не бьет. Грубо хватает за шею и внимательно вглядывается в мокрое, липкое от пота и крови разбитой переносицы лицо, и в сумерках холодной ночи Саске кажется, что в глазах у Орочимару отливает кипящее золото. – Хорошо, – шепчет Орочимару ласково, осторожно стирая с губ Саске кровь и медленно, будто издеваясь, слизывая ее с пальца. Безумный. Саске выть хочется от того, какой он. Страшный, жуткий, невозможный. До тошноты, до завязывающихся в узлы кишок, до трясущихся поджилок. Саске хочется пасть на колени и проблеваться. Орочимару до безумия страшный, и Саске хочется. Так хочется, что голова идет кругом, а в глазах темнеет так, что, кажется, он вот-вот потеряет сознание. Только крепкая тяжелая ладонь на собственной шее позволяет удержаться на ногах, и когда хриплое дыхание Орочимару оседает на бледном лице Саске, он прикрывает глаза. Все это слишком для него одного. – Ну так что? Что самое главное? – Замолчи, – умоляет, не открывая глаз. Тяжело. Вдох. Выдох. Еще один вдох и еще один выход. Вдох поглубже, чтобы начисто сжечь все, что осталось от легких. Чтобы вместе с вдохом в себя – выдох Орочимару. Рука по-прежнему сжимает горло – несильно, но властно, и у Саске подрагивают губы. – Поцелуй меня. Только сердце стучит гулко и бешено, и оба знают, что дело не в тренировке. Только ладонь вдруг разжимается, и вместо хватки на шее теперь – ласка, поглаживающий артерию большой палец. Только вороны отчего-то кричат слишком громко и страшно, и ветер вдруг поднимается совсем холодный. И время вдруг замирает, а вместе с ним замирает и Саске. Орочимару молчит, и Саске так страшно открывать глаза. – Поцелуй меня, – просит снова, и ладонь, соскальзывая по груди, пропадает. Взгляд у Орочимару пустой. Не жестокий, не холодный – просто никакой, как будто насквозь. Он глядит на Саске из-под ресниц, и когда Саске смотрит на него в ответ, к горлу отчего-то подступает ком. И глаза вдруг слезятся. Саске винит во всем ветер. – Саске, – шепчет Орочимару нежно, всматриваясь в родное лицо будто в последний раз. Саске трогательно кривит дрожащие губы, и голос, кажется, тоже дрожит – Саске старается не замечать. – Я не стану повторять снова. Только приказ звучит как просьба, как мольба, как каприз, как заказ на последнюю трапезу. Будто после не будет никакого Саске – будут только мальчишечьи обиды и слезы, будут истерики, будут разбитые о стены костяшки. Будет скрип дверей шкафа, пока Саске собирает вещи, и свист сквозняка, когда он уйдет, не заперев за собой дверь. Весь Саске перед Орочимару – сжавшийся клубок ранее не испытанных чувств и не проявленных эмоций, невыплаканных слез, что собираются в уголках напуганных, взволнованных глаз. Саске – хрупкий, драгоценный хрусталь, который Орочимару так хочется, но так боязно сломать. Саске в шаге от того, чтобы разрыдаться – только он смотрит упрямо и почти строго, нахмурив брови, а в глазах – все та же надежда, что Орочимару окажется не таким жестоким. Орочимару вздыхает, отбрасывая с потного оба Саске прядь. – Тебе это не нужно. А в ответ – грубая хватка и кольцо сжимающихся на запястье пальцев. Орочимару не противится, и Саске тянет ладонь вниз, чтобы прижать к собственному паху. Глаза у Орочимару бездонные, и Саске тонет в них, тонет в золоте радужек, разбиваясь об острые углы зрачков-прорезей. Так сладко, так волнительно – все внутри путается и клубится узлами, а низ живота наливается свинцом, когда крупная ладонь прижимает слегка пульсирующий, еще не вставший, но уже набухающий член. Саске знает – Орочимару чувствует. Чувствует, как он поднимается под его прикосновением, и знает, что все это – его вина. Только он так с Саске поступает. Только на него так реагирует тело Саске. Орочимару же сам его себе хотел. Злая ирония. – Поцелуй меня, Орочимару, – зло выплевывает Саске на грани истерики. Оба ведь знают, что сам не решится. Если бы мог – прижался бы губами неумело, клюнул бы скромно и тут же залился краской. Потому что поцелуй ощущается интимнее, ближе, чем рука между ног, и ладонь Саске соскальзывает с запястья Орочимару – опускается на его руку, чтобы прижать еще ближе. Чтобы почувствовал, как Саске все это не нужно. По имени назвал даже – и голос, кажется, почти не дрожал. Почему он такой? За что он так с Саске? Зачем он позволяет быть рядом, если все равно держит на расстоянии? Неужели ему все равно? Только взгляд его – все та же нежность и ласка, которую Саске так боялся больше не увидеть. Только дыхание его – такое же волнительное, и сердце в груди бьется почти так же громко. Только когда Саске отпускает руку Орочимару, он сам убирает ее не сразу – замирает на пару мгновений, чтобы осторожно скользнуть выше, выбивая из Саске задушенный вздох. По темным брюкам расползаются влажные пятна смазки. Теплые и липкие, такие неправильные, почти постыдные – и Саске отдал бы многое, только бы Орочимару вернул ладонь ему на ширинку, прикрыл бы его от всего мира – влажного, потекшего, такого неправильно взрослого. Но Орочимару убирает руку. – Твою мать. И голос у Саске – надрывный рык, хриплый, болезненный, и он роняет голову прежде, чем Орочимару успевает заметить слезы. Обидно. Просто больно и обидно. И Саске даже не противится, когда Орочимару нежно притягивает его ближе и заключает в некрепкие объятия, зарываясь пальцами в потные волосы на затылке. Саске говорить не хочется. Ничего не хочется. Безвольно плетется за Орочимару вглубь леса, не поднимая головы, и усаживается на влажную траву поодаль, когда сеннин похлопывает рядом. Не хочется. Ничего. Унизительно. Минутная слабость, юношеский всплеск гормонов, каприз, глупая прихоть – и Саске уже не может поднять взгляд. Впервые за себя перед Орочимару стыдно, и хочется развеяться на ветру, исчезнуть в лучах бледнеющей Луны, осесть на траве утренней росой – будто и не было никогда Саске Учихи, будто и не вел он себя, как девка, перед Орочимару – все таким же взрослым, все таким же жутким и сказочно красивым. Только Саске здесь. Позволил увести себя на тихую поляну, где река из устья выливается в нечто, что по детской наивности Саске посчитал бы морем. Он никогда здесь не был. Красиво. Все внутри царапает, душит крепкой хваткой и вычерпывает все живое, выскабливает последние остатки самоуважения. Все внутри кричит: ближе. И хочется – придвинуться, чтобы случайно коснуться пальцев Орочимару собственными. Подсесть, чтобы Орочимару согрел от утренних заморозков, чтобы нежно приобнял за плечи. Чтобы улыбнулся так, как только он умеет, и снова сказал глупость, которую Саске не поймет. Хочется, очень – только тело не слушается. Замирает обиженное, униженное, и не шевелится, словно из камня выточенный. Обхватывает колени и не смотрит на него. И без того погано. Орочимару сам подсаживается поближе. – Посмотри на меня, – зовет тихо, вслушиваясь в беспокойные крики ранних птиц. – Саске. И Саске так хочется взглянуть ему в глаза, чтобы сразу понял – не нужно этой темы касаться больше. Не нужно его трогать. Саске и сам в петлю влезет, сам себя погубит, сам себе жить спокойно не даст – потому что больно и обидно, и Орочимару не сделает никому лучше, если станет в его ранах копаться. Просто вот так. Просто отвергли – бывает. Саске и сам отвергал раньше. Просто Саске оказался нужен не так, как на мгновение хотелось думать. Если не говорить и не вспоминать, если делать вид, что все в порядке, то так оно и будет. Буря уляжется, и в груди снова будет молчать штиль – ни намека на чувства, только звенящая пустота и навязанное самому себе одиночество. Отшельничество. Вот и все. Истина вдруг оказалась такой простой и наивной, что Саске даже стыдно, что она так ловко от него ускользала. Кабуто был прав. Хочется взглянуть, но голова не поднимается – упрямо повисает не в силах подчиняться уставшему телу, и Орочимару аккуратно подхватывает пальцами подбородок. Разворачивает к себе, и в глазах у Саске – ни намека на злость и никаких просьб оставить его в покое. В глазах – холодная отрешенность и нежная грусть, которой Орочимару не видел прежде. В глазах у Саске плещутся океаны – соленые, ледяные, собираются слезинками в уголках и оседают каплями на темных ресницах. Саске моргает медленно, завороженно, глядя будто сквозь Орочимару, и Орочимару сдается. Отпускает подбородок и отворачивается не в силах выдержать на себе мальчишечью обиду. – Сейчас тебе это правда не нужно, – вздыхает тихо, почти печально, когда Саске снова роняет голову. Так проще. Когда не смотрит – как будто и не слышит вовсе, как будто не воспримет всерьез. Только плечи напрягаются. – Будут у тебя еще поцелуи, Саске. Тишина густая, топит Саске с головой в детской обиде, в сладкой грусти, и Саске дышать становится сложно. С Орочимару всегда так. Сложно с ним – так сложно, что лучше бы и вовсе не пытался. – Ты должен вырасти. Усмехается криво. – Как будто ты мне позволишь. Некрасиво. Кабуто был прав – признавать противно, но Саске смиряется. Орочимару убьет его, как только отведенные три года закончатся. Завладеет его телом так, как хотел, как говорил Кабуто, и забудет о том, что Саске когда-то был рядом – что он был вообще. Сотрет его из памяти. Уничтожит, как будто и не было. Кто будет скучать по нему? Кто будет по нему плакать? Саске думал, что во всем мире у него остался один только Орочимару, и как бы ни хотелось, Орочимару по нему тосковать не станет – Саске был уверен. Разговоры о взрослении – лицемерие. Саске знает: Орочимару просто отвлекает его от собственных мыслей, вешает на уши лапшу и просто не дает уйти в себя, в себе закопаться. Саске не хочет это слышать. – Ты вырастешь, Саске, – говорит он тихо, и Саске сам замолкает, лениво обрывая сырую траву вокруг себя. Перед глазами вьюжат утренние мошки, а где-то у горизонта разливается нежная заря. Прохладно. – Ты вырастешь, найдешь любимую, и так будет правильно. Так и должно быть, понимаешь? Не сейчас и не со мной. Саске его ненавидит. – Я не ребенок, – бросает почти обиженно. – Как скажешь, – улыбается Орочимару, – только так я тебе все равно не нужен. Первый поцелуй должен быть особенным – с тем, кого ты любишь, а меня ты не любишь, Саске. Это нормально. И Саске знает: не любит. Не любит его нисколько. Он привязался, он привык быть рядом – но не любит. Это неравнодушие. Это наивное влечение, всплеск подростковых гормонов. Это забота. Это эгоистичное желание быть нужным. Это зависимость. Орочимару – слабость, его мания, его влажные фантазии, его самые смелые мысли. Орочимару – все то неправильное, что никогда не было любовью. Саске знает – только внутри отчего-то так все сдавливает, так душит, что хочется разреветься. – Это не первый поцелуй, – признается вдруг, не ожидая реакции. Сам не знает зачем – просто кажется, что так он что-то докажет. Что не ребенок, может. Что неважно, что не любит. Орочимару улыбается. – Ты не рассказывал. – Ты не спрашивал. Саске не любил Наруто. Никогда не думал о нем так, никогда всерьез не представлял, каково это – быть с Наруто. Это казалось смешным. Наруто поцеловал его в одиннадцать – налетел на него, неловко прижавшись губами, и все бормотал о том, что его толкнули. Саске было плевать, и весь этот цирк он за поцелуй особо не считал, но сейчас отчего-то захотелось перед Орочимару оправдаться. Заявить, что он правда не ребенок, что целовался уже и готов целоваться снова, что ему нужно это, что ему хочется, и нет в этом ничего такого – ничего особенного, потому что поцелуй будет не первый, и пусть он его не любит – пусть, это неважно, пусть просто поцелует. Карин говорила, что если не любишь, то и не считается – так в чем же проблема? Он же не любит его. Он совсем его не любит. – Поделишься? – Нет, – сухо выплевывает Саске. Делиться нечем – неважно все это. И он не ожидает, что Орочимару расскажет о себе. Он всегда таким был – делился чем-то личным неохотно, будто за слова ему приходилось платить. Саске и не знал, какая часть из того, что он знал об Орочимару, была правдой – голову на отсечение бы отдал, что едва ли треть. Только Орочимару устраивается поудобнее, внимательно всматриваясь в поникшие глаза Саске. – Когда-то у меня был друг, – склоняет голову к плечу, изгибая губы в сладкой ухмылке. – Я плохо сходился со сверстниками – был тихим ребенком, который зарывался в книжки, только бы его не трогали. Никем не интересовался и никого не интересовал. Не попадал в неприятности. А он попадал. Саске хмурится. Орочимару отводит взгляд – в глазах вдруг расплескивается такая нежность, какую Саске не видел прежде. Он и не знал, что Орочимару на нее способен. – И его всегда было так много. Он был настоящей головной болью – шумным, очень важным и очень глупым. Все про одиночество говорил. Таким он меня видел – брошенным, а потому подобрал. Сказал, что будет со мной всегда, что не бросит. Нам было по тринадцать. Утро размазывает по горизонту холодные алеющие облака. Окутывает спину Саске прохладой, забирается под самую кожу тихим голосом Орочимару, его откровением, его горькой исповедью. Слушать не хочется, но Саске слушает, и отчего-то вдруг все в мире кажется таким неважным и несущественным. Все в мире ощущается одиноким и брошенным, неважным и ненужным. Настоящим. Потому что Саске чувствует, чем закончит Орочимару. Потому что так хочется, чтобы он ничего не говорил. – И он не бросил. Никто не понимал, что мы нашли друг в друге. Мы часто ругались и даже дрались, но все равно были вместе. Удивительно даже, если думать об этом сейчас, – хмыкает. – Тогда же, в тринадцать, на нас напали на обратном пути с миссии. Чудом отбились. Я тащил его на себе половину пути, потому что он дал распороть себе брюхо. Дураком был. Страшно было, зашили его наскоро тогда – у него и шрам потом остался. А когда вернулись, и я проводил его до дома, мы впервые поцеловались. Саске молчит. Далекие чайки звонко перекрикиваются над головой, а в самой голове так пусто, что едва ли не воет ветер. Слушать не хочется. Не хочется. Не хочется. – Это стало традицией – возвращаться после сложных миссий и целовать друг друга. Поздравляли так друг друга с тем, что уцелели. Мы росли, и поцелуи становились взрослыми. Потом был секс. Саске его не знает. Не может сложить в голове абстрактный образ и просто не представляет, кому бы мог довериться Орочимару. Саске злится – злится на кого-то, кого даже не может вообразить, о ком не знает ничего – даже имени. Просто злится от того, что о нем Орочимару вспоминает ласково, с улыбкой на тонких губах и неловкими смешками. Саске злится – ведь то, чего он так хочет сейчас, уже кто-то взял, кто-то наигрался. И Саске знать не хочет, кто это был. Хочется обманывать себя и думать, что Орочимару его выдумал. Потому что говорит о нем так, как никогда не скажет о Саске. И секс вдруг становится чем-то, о чем Саске боится думать – чем-то чужим, чем-то, что непременно разобьет ему сердце. – Я не хочу это слушать, – говорит он наконец, но Орочимару качает головой. – Нет, слушай. Я был тогда примерно твоего возраста. Он был для меня счастьем. Может, чем-то большим, чем другом. Вся наша дружба превратилась в один большой секрет, который мы хранили за закрытыми дверями его комнаты. Он был у меня – и больше у меня его нет. И знаешь, Саске, много лет прошло, а я все равно вспоминаю о тех днях с тоской. Я все еще помню его дурацкие шторы и мятые вещи на спинке стула. Мне пришлось душить в себе все это, пока оно не задушило меня самого. Саске осторожно поднимает взгляд. Орочимару мрачнеет – только мрачнеет будто уже по привычке, смирившись, привыкнув к своей боли. Он глубоко вздыхает, прикрыв глаза, и подставляет лицо утренней прохладе, а когда разворачивается вновь, во взгляде его – только пустота и странная, леденящая душу нежность. – Ты его убил? Орочимару улыбается – тепло, насмешливо, искренне. – Он так легко не даст себя убить. Просто наши пути разошлись – по моей вине. Он обещал не бросать меня – и не бросил. Бросил я. – Жалеешь? – Иногда приходится делать выбор. Он был моим первым и единственным другом, самым важным для меня человеком – и стал моей самой большой болью. Саске молчит. Душа у Орочимару – нараспашку, и он выскабливает из себя остатки человечности, бросая их Саске как подачки: вот, Саске, бери – бери и пользуйся, занимай свою голову, отвлекись на что-то, что займет тебя больше глупых фантазий. Орочимару – будто сам наизнанку весь, не прячется за масками безразличия и холода, позволяет себе утонуть в тоске и дикой ласке, и отчего-то Саске кажется, что такого Орочимару он не знает. Кажется, что этот Орочимару – кто-то другой, незнакомый, которого придется изучать заново. – Зачем ты мне это рассказываешь? – спрашивает тихо, потому что правда не понимает. Потому что из всех способов сделать Саске больно Орочимару выбрал самый жестокий. – Чтобы ты понял. Тебе не нужно торопиться, Саске. Нет ничего хорошего в том, чтобы взрослеть, потому что взросление – это всегда о потерях и боли, даже если поначалу так и не кажется. Просто побудь ребенком, пока у тебя есть такая возможность. Это дорогого стоит. Глупо. Настолько, что Саске хочется схватиться за меч и срубить Орочимару голову. Он просто не имеет права. Саске не торопится взрослеть – его вынудили, его заставили еще тогда, годы назад, когда дома он обнаружил уже остывшие тела родителей. Саске не нужно взрослеть, потому что ему уже пришлось распрощаться с детством. Итачи его всего лишил. Отобрал эту возможность побыть просто мальчиком, о которой говорит Орочимару, украл у него все самое родное, все счастье, все человеческое в нем выжег. У него нет детства. Он не ребенок – просто взрослый, запертый в еще юном теле. Саске тошно от того, что Орочимару этого не видит. Как будто ему плевать. Как будто он знает Саске первый день. – Ты знаешь, чего мне стоило быть ребенком. Не смей. – Я говорил не об этом. Иногда Саске так хочется снова почувствовать себя маленьким. Беззащитным котенком, которого гладят за ухом; мальчиком, которого мама прижимает к себе нежными руками. Хочется снова побыть мальчишкой, за которым будут бегать местные девчонки. Жаловаться на уроки, надоедать маме с просьбами не доедать, таскаться за братом в надежде, что он поиграет. Раньше было проще. Мир казался ярче, больше и добрее, и Саске знал: утром, когда мама разбудит на рассвете, он сладко потянется в родной постели, и впереди его будет ждать скучный, такой же, как и предыдущий, день, но жаловаться он не станет. Потому что он дома. Потому что дома мама, а ближе к вечеру вернутся и отец с Итачи. Потому что Итачи еще никого не перебил, и Саске есть, кого ждать. Он никогда не сталкивался со смертью раньше, не знал, каково это – терять близких, а потом потерял всех, и мир вдруг поблек и стал Саске совсем не интересен. Весь мир для Саске погас, сгорел вместе с последней свечой в доме, куда он больше никогда не вернется, разложился вместе с родителями, на чьи могилы он больше никогда не придет. Саске его ненавидит. Итачи ненавидит. Ненавидит весь мир, который до сих пор не сгноил его, а вместе с ним и Саске, чтобы не мучился. Саске просто хочется побыть маленьким. Снова прижаться к маме, разрыдаться в ее объятиях, и чтобы она все гладила по голове, и гладила, и гладила… Саске разучился радоваться жизни. Он разучился любить ее – и в целом любить тоже разучился, потому что нечем больше – Итачи от детского сердца оставил одни лишь рваные ошметки, один досуха выжатый орган, что так колет иногда ночами. Поэтому Саске знает, что то, что его толкает к Орочимару, никогда не будет любовью. Просто Орочимару – единственный, кто рядом. Просто Орочимару – что-то, за что отругала бы мама. И Саске хочется попробовать все, потому что кажется, что жизнь – слишком короткая штука, и оборвет он ее себе сам совсем скоро. Сразу после Итачи – потому что незачем. Просто интересно, как это – когда Орочимару целует. Если бы мама узнала, она бы рвала и метала. Подняла бы Орочимару на вилы и запретила бы Саске выходить из дома без сопровождения. «Кем мы тебя растили?» – спросила бы и, может, даже отвесила бы пощечину, если бы Саске съязвил. И хочется делать ошибки – потому что недолго осталось. Делать, чтобы снова потом жалеть. Решаться на что-то, на что нельзя. Говорить вещи, за которые осудят, и водиться с людьми, с которыми не стоило бы. Хочется поцеловать Орочимару – потому что тоже нельзя, но кто же ему теперь запретит? Кто отругает? Саске так сильно скучает по маме. – Ты когда-нибудь думал обо мне в таком смысле? – спрашивает вдруг тихо, не поднимая взгляда. Страшно. И Орочимару тоже в глаза не смотрит. – Ты меня снова не слышишь. У тебя впереди еще целая жизнь – дай ей шанс тебя удивить. Смешно. Саске ведь знает, чем все закончится. Три года Орочимару уже подходят к концу, и говорить о целой жизни впереди – лицемерие и наглость, но Саске не перебивает. Пусть. Ему надоело с ним спорить. – Я не знаю, как жить после тебя. Потому что Саске правда не знает. Не знает, как ему снова терять весь тот мир, что у него есть. Не знает, как выдержит, если снова останется один. Потому что Орочимару говорил, что людям нужны люди, и потому что Орочимару всегда прав. – Никакого «после меня» у тебя не будет, – легко вздыхает Орочимару. Рассветное солнце красиво рассыпается лучами на бледном лице, и он щурится, совсем по-кошачьи морща нос и скалясь. – Не отпустишь меня и убьешь? – усмехается криво, но Орочимару даже не улыбается в ответ. – Ты же знаешь, что я уйду. – Я не буду тебя останавливать. Последую за тобой, куда бы ты ни пошел. Холодно. Хочется спрятаться, и Саске обнимает себя руками. – Дождь будет, – тихо говорит он, и Орочимару не отвечает. Потому что базовое правило этикета работает в обе стороны. Саске не о чем больше говорить. Саске говорит о погоде, потому что больше ни о чем и не хочет. Над головой разливаются щебетом первые птицы. Саске хочется сдохнуть. Омерзительное осознание пришло к вечеру. Вцепилось крепкой хваткой, липкими пальцами запуталось в нутре, потянуло за жилы, выбило из-под ног Саске землю. Не то чтобы оно было неожиданным: терпеливо пряталось где-то в подкорках, послушно ждало момента, когда Саске окончательно себя потеряет, чтобы добить разом. Саске сам себя натренировал. Давно ведь понимал, что все закончится именно так, только отчего-то признавать не хотел – боялся, и лишь теперь все встало на свои места. Саске стал сильнее. Думал, что теперь выдержит все, но едва не сломался под тяжестью этого самого осознания – удара, который нанес себе сам. Смешно. Саске пора уходить. Оставить все позади и пуститься навстречу судьбе, которую он сам для себя уготовил. Только осматривает комнату растерянно: оставляет незаправленной постель, мятую одежду на спинке стула, огарки свечей, которые привыкал тушить перед сном. Заправляет меч за пояс, потуже затягивает рубашку и осознает вдруг, что и бросать ему здесь нечего. У Саске нет ничего. Даже спустя годы комната ощущается сырой темницей, холодной, неуютной и чужой, и Саске не по чему будет тосковать. Он тихо выходит прежде, чем рука потянется к подушке. Спустя годы ему все еще кажется, что она пахнет Орочимару. И он уходит некрасиво, не прощаясь. Легко ступает по коридорам, зная, что никто его не задержит – даже если Кабуто и выйдет на тихую поступь, он не станет уговаривать его остаться. Саске не держит никто. Проходит мимо кухни, где чашку за чашкой пил чай за скупыми разговорами с Кабуто, мимо поворота к кладовой, где Орочимару нарядил его в одежду, которую отчего-то называл взрослой. Проходит мимо комнат – пустых и запертых, но почему-то все равно отзывающихся где-то внутри смазанными, выцветшими воспоминаниями, и ускоряет шаг, проносясь мимо спальни, в которую так и не рискнул когда-то заглянуть. В глубине души Саске хотелось надеяться, что Орочимару его услышит. Выйдет на звук, окликнет по имени тихо и ласково и взглянет на него так, как только он умеет. Попросит остаться. Покажет, что Саске здесь нужен, что он нужен ему, и что обещание последовать за ним не было пустыми словами. Хотелось бы верить, что Орочимару почувствует, как за стенами спальни неспокойно, как волнительно трепещет в груди Саске, и как громко бьется его сердце. Чтобы он ухватил за запястье и потянул на себя. Пообещал разобраться с проблемами вместе, чтобы Саске точно знал, что он не один, и Орочимару правда на его стороне. Что он был здесь не просто телом, на которое сеннину так нравилось смотреть, а кем-то важным. Только Саске давно перестал надеяться на чудо. Знает же, что время уже перевалило за полночь, и Орочимару не думает о нем, не ждет его нерешительных шагов под своей дверью. Он мирно спит, не ожидая такого плевка в лицо. Он не позволяет себе даже подумать, что Саске поступит с ним так. Он в целом о Саске не думает. Не выйдет окликнуть, не остановит, не пообещает быть рядом. Может, оно и к лучшему. Саске уходит ночью. Он и так уже задержался. Непозволительно долго ютился под крылом Орочимару, стал привязываться, прикипать намертво, и теперь, сбегая в ночи, Саске лишь чудом не рассыпается на части. Дышать сложно. Отведенные Орочимару три года подходили к концу. Кабуто не замечал, и Орочимару старался не показывать, но Саске все видел. Саске все в нем замечал. То, как Орочимару снова легко придерживается рукой за стену или опирается на спинку стула руками, непривычно долго усаживаясь за стол. То, как тише он стал говорить. Атаки становились все более предсказуемыми, а тренировки – все более редкими. Орочимару снова кашлял. Тихо, редко, еще не сипло, но уже болезненно. Саске знал, что ему нужно тело, и не тешил себя надеждами на светлое будущее. Отказывался от фантазий о том, что Орочимару правда куда-то за ним последует. Истина была простой: Орочимару его убьет. Но Саске не знает, куда идти. Пути нет – только цель, и цель конкретная – а значит, только она должна волновать теперь. Если подсчеты Саске верны, ближе к утру он доберется до деревни. Видел, когда проходили мимо в прошлый раз: недалеко на юге, совсем крошечная, тихая – он укроется на пару ночей, чтобы обдумать дальнейшую дорогу, и понадеется, что его никто не бросится искать. И он бредет, обласканный холодными отблесками Луны, щурится от прохладных поцелуев ветра. Бредет, чавкая сандалиями по размытой почве, и внутри все тоже неприятно чавкает. Саске больно. Наверное, он должен быть благодарен. Почти три года его кормили, у него был кров над головой, пусть порой и не самая приятная, но все же компания, с которой он коротал вечера. Его тренировали. Его били, чтобы он падал и учился подниматься. Его обижали, чтобы он учился за себя постоять. Его хвалили за успехи и гладили по голове, чтобы он не чувствовал себя одиноким. И он должен быть благодарен Орочимару за то, что тот правда был рядом – заменил ему всех и сам стал целым миром. Отказываться от него тяжело, но Саске кажется, что лучше вот так, резко, оборвав все, что их связывало, не давая себе возможности остаться. Ведь знает: если скажет Орочимару прямо, тот не отпустит. Знает, что сам не решится – снова увязнет в золоте хищных глаз, снова позволит лить на себя сладкие речи, на которые всегда так наивно ведется. У него нет противоядия – Орочимару убивает его своей лаской, и Саске не хочется спасаться, но иногда приходится делать выбор. Иногда приходится – так он говорил? Орочимару тоже стал его другом, а теперь, ступая прочь по темной просеке, Саске сам его своей самой большой болью делает. Ужасная ирония. Они действительно похожи. И отчего-то вдруг дрожит и поджимается нижняя губа. С каждым шагом прочь Саске все ярче и ярче разжигает то пламя, что сожжет за ним все мосты. Он от всего отказывается. От всего, что у него есть, отрекается и снова становится тем, кем привык себя считать. Саске снова становится никому не нужным, одиноким, брошенным ребенком. Без семьи. Без дома. Без будущего. Все, что у него осталось, – лишь меч за поясом и та тяжесть на душе, что так отчаянно его душит. Так больно, что Саске останавливается перевести дух. Впереди такая долгая дорога. Впереди – Итачи, который и без того живет уже дольше заслуженного. Впереди – целый мир, в котором Саске может найти себя, найти себе пристанище и людей, которые его примут. Впереди – вся жизнь, которую Саске все еще может научиться жить, и Саске хочет верить, что с уходом из убежища она не заканчивается. Жизнь не заканчивается с прощанием с Орочимару. Мир не рухнет, если утром он проснется и не обнаружит Учихи за столом – снова хмурого, с чаем в руках, поджимающего под себя колени в попытке согреться. У Саске лишь два пути – и правда тоже горькая, но он смирился: он может убить себя сразу, как только вскроет Итачи от подбородка до живота, или может попытаться начать все заново. Саске не знает, как будет правильнее. Ему незачем жить, но он все еще может найти, для чего пытаться – там, где-то впереди, в будущем, где не будет Орочимару. И он смотрит на небо, на тающие в темноте ледяные звезды, подставляется ветру и прикрывает глаза, придерживаясь за дерево ладонью. Жизнь не заканчивается. С прощанием с Орочимару жизнь не заканчивается. Он ведь даже не попрощался. Ведь впереди – такая интересная, такая яркая жизнь, в которой все будет только так, как захочет Саске. И назад нельзя, потому что назад – словно на плаху, итог один и очень предсказуемый, и липкий страх почти что душит. Убьет ведь. Орочимару его точно убьет – и потому назад нельзя, даже чтобы попрощаться. Впереди – вся жизнь, и, замерев на вязкой от недавних дождей дороге, царапая нежную руку корой и вслушиваясь в треск кузнечиков где-то в глубине леса, Саске думает, суждено ли им будет встретиться там, в этой самой новой жизни. Будут ли они снова союзниками, даже если условными? Пересекутся ли случайно на людной площади чужой деревни и уединятся, чтобы пообедать вместе – или же просто пройдут мимо, не узнав или не захотев друг друга узнать? Ведь если так, если им суждено встретиться снова, судьба сведет их – Саске уверен. И тогда Саске его поблагодарит за все, что Орочимару ему дал, и за то, кем он когда-то для него был. Тогда Саске попросит прощения за все свои детские капризы, импульсивные выходки и неловкие разговоры, на которые он так часто выводил Орочимару. Извинится за то, что ушел, и по-настоящему попрощается. Губы так волнительно подрагивают, что Саске приходится повесить голову – будто за ним смотрят, будто осудят за секундную слабость. Он так и сделает. Он попрощается с Орочимару в будущем, потому что верит, что они еще увидятся. Чувствует, что так и будет. И извинится за то, что когда-то его бросил. «Не стоит», – скажет Орочимару. Саске знает: именно так и скажет – выучил его. «У тебя были все причины уйти», – успокоит, а потом улыбнется, разведя руки в приветственных объятиях, и кивнет, чтобы Саске нырнул в них, – «а я последовал за тобой». Он не осудит. Может, узнает, чего Саске стоило уйти, и даже похвалит за мужество. «Собрался с силами?» – спросит. Саске собрался. Думал, что собрался, и готов был бежать, не оглядываясь, только отчего-то не может сделать и шагу – будто намертво затягивает в лесную трясину, в чавкающую влажную почву. Саске знает, что с Орочимару быть нельзя – они друг для друга опасны, и для Саске все закончится гибелью. Знает. Правда знает, что они друг другу не подходят, только похвалы за мужество не заслуживает – ведь не собрался он ни с какими силами. Совсем же не собрался. Он тихо, едва слышно всхлипывает и тут же утирает замерзший нос рукавом. Всматривается в диск Луны. Где-то вдалеке уже слышен просыпающийся скот – он почти у деревни, почти на свободе, всего сотни метров по виляющей тропе. Только Саске всматривается в небо – и мертвая Луна будто всматривается в ответ. «Собрался с силами? Бросил?» – почти слышит отдаваемое в голове эхом. «Собрался?» Саске не собрался. Он слабый. Никакой у него выдержки. Назад нельзя. Ведь иногда приходится делать выбор – и в вопросе приоритетов должен бы выигрывать Итачи. Должен бы все остальное ничтожным сделать, ненужным. Ведь правильнее всего – бежать от Орочимару навстречу своей мести, надеяться на встречу в будущем и жизнь, в которой подобных выборов больше делать не придется. Ведь так будет лучше. Так безопаснее. Это то, к чему Саске шел изначально. И Орочимару нужно бросить. Нужно оставить его позади здесь и сейчас, когда на горизонте уже виднеются редкие огни в домах чужой деревни. И он бросит его. Бросит тот маяк, тот ориентир, что был для него опорой, центром вселенной, целым миром. Бросит, несмотря на все неразгаданные загадки, так и не узнав, что в бою важнее всего. Бросит. Повторяет, что бросит, упрямо вжимая костяшки кулака в колючий ствол дерева. Саске его бросит. Наберется немного сил и обязательно бросит его. Просто не сегодня. Не сейчас. Он не сможет – у него совсем все плохо. И потому разворачивается. Обтирает обувь о сырую траву и направляется обратно – туда, где холодно и опасно, но где его будут ждать утром. Саске обязательно уйдет. И так хочется постучать. Легко коснуться двери ладонью, будто Орочимару за ней все же сможет его почувствовать. Постучать и заглянуть всего на секунду, чтобы тихо признаться. Сказать, как сильно Саске его ненавидит. Выплюнуть горько, что он обещал сделать его сильнее, но чем дольше Саске рядом, тем слабее он становится. Сказать, что ненавидит себя за то, каким Орочимару его делает. Ненавидит Орочимару за то, как легко ему удается Саске изнутри переломать и пересобрать так, как ему нужно. Ненавидит Орочимару за все, что было, и за то, чего не было, тоже ненавидит – так, что от самого себя тошно. Потому что так нельзя. Потому что Орочимару знает Саске, знает, за какие ниточки тянуть, умеет помыкать им – и не жалеет его совсем. Он убивает Саске. Саске с ним плохо – только почему же он не может уйти? Почему ему так хорошо от этой боли, что он не может от нее отказаться? Почему его так тянет обратно? Почему жизнь вдруг разделилась на «до него» и «после» – и неужели никакого «после него» правда не будет? Хочется спросить, за что Орочимару с ним так, и разрыдаться совсем по-детски, упав в ноги. Пусть он его добьет. Если по-другому Саске не может, то зачем оно все? Чем он заслужил такие страдания? Рука почти тянется к двери. Саске знает, что он не постучит – только от обиды он не решается ее даже коснуться. Тянется, чтобы снова повиснуть плетью. Не постучит, потому что ничего сказать не сможет – горло сдавливает изнутри, раздирает в кровь сухостью и обидой, невыплаканными слезами. Не постучит, потому что Орочимару наверняка его истерики неинтересны. Потому что тело устало, чугунная голова раскалывается на части, а ноги в сандалиях такие грязные, что зайти и перепачкать чужой пол было бы стыдно. Он проходит мимо – как и всегда. Пусть Орочимару спит. Пусть хотя бы кто-то сегодня спит спокойно. Саске падает лицом в подушку, верхом на постель прямо в одежде. Забавно, как все вокруг Саске оказались правы во всем, и только он сам всегда ошибался. Забавно, потому что Орочимару был прав безоговорочно – каждое слово было авторитетным, и порой Саске казалось, что весь мир подстраивается под него одного. Прав был Кабуто – потому что Орочимару действительно нужно было только тело. Правы были даже чертовы Наруто с Сакурой, которые упрямо повторяли, что связываться с Орочимару нельзя – он его убьет. Саске ошибался во всем. Ошибался в том, что стал сильнее. В том, что не нужен ему Орочимару, что он сможет его оставить, что его единственная цель – Итачи. Ошибался, называя Кабуто идиотом, потому что единственным идиотом оказался сам. Время шло, только Саске не становилось легче. Он чах вместе с Орочимару. Смотрел, как сутулятся крепкие плечи, когда сеннин снова заходится сиплым кашлем, и принимал тот простой факт, что и сам он доживает последние недели. Сколько ему осталось? Саске не может сказать даже примерно. Орочимару все еще ходит, все еще умудряется шутить и изредка, будто осторожно, касаться плеча Саске в приободряющей ласке – и все же кашляет, и все же задыхается. Смотреть на него тяжело. – Он убьет меня? – спросил Саске однажды, обивая пороги закрытой для него лаборатории. Кабуто даже не развернулся. Усмехнулся гадко и только покачал головой. – Да, – сухо бросил он тогда в ответ. Не то чтобы Саске надеялся услышать что-то другое. Знал, что так и будет. Знал, что Кабуто это скажет. – Почему тогда он не убьет меня сейчас? Саске не понимал. Самопожертвованию Орочимару должно было быть непостижимое, недоступное ему объяснение, но как ни пытался, Саске не мог его понять. Если рассуждать здраво, у Орочимару были все причины убить Саске как можно скорее – как минимум он избавился бы от назойливого и наивного мальчишки, что мешался под ногами и все чаще заставлял прокручивать в голове все их неловкие разговоры, как максимум – новое тело. Разве не в этом была его цель? Ведь Орочимару плохо. Ему плохо от разговоров, которые заводит Саске, ему тяжело от его теперь уже редких обиженных взглядов, от нависающей свинцовой тишины за столом, когда Саске ужинает молча. Ему плохо физически – ему нужно тело. Он плохо дышит. Почему же тогда он не заберет его сейчас, пока еще может убить его собственными руками? Саске ведь так и не понял, что самое важное, и верил, что не одолеет Орочимару, пока не разберется. Верил, потому что Орочимару говорил ему так, а Орочимару никогда не ошибается. Саске и сам себя не понимал. Душу рвало пополам. Одно время Саске казалось, что он играет с огнем. Подбирается к самому краю отвесной скалы, чтобы побалансировать на опасной высоте и чудом не сорваться, в последний момент твердо встав на безопасную землю. Чувствовал, что и с Орочимару так же – выжидает, пока ему не станет совсем плохо, чтобы сбежать в последний момент, а пока лишь упивается его обществом. Хочет, будто от огня, руку одернуть, когда языки пламени уже приготовятся лизнуть его ладонь. Дразнит себя самого. Каждый раз думает: сегодня наверняка последний день, и никогда день не оказывается последним. Он хотел уйти почти неделю назад. Всю неделю только и думал о том, сколько бы потерял, если бы тогда не вернулся. С другой же стороны – снова думает о том, как тяжело было там, в лесу, с горящими на горизонте окнами чужих домов. Он ведь не ушел не потому, что действительно хотел вернуться – дело давно уже не в этом, Саске знает. Просто однажды Саске уже все потерял, и потерять все снова он не готов, никогда не будет. Ему будет плохо. Он будет страдать, рыдать в подушку от собственной беспомощности и презрения к себе, проклинать Орочимару, только как же он от него сам сможет отказаться? Он хочет его бросить, но не уверен, что сможет однажды. Решится, когда будет уже поздно. Решится, когда ничего не останется – не останется самого Саске. И от этого воротило. Мысли об Итачи занимали его все реже, и Саске потребовались годы, чтобы осознать: когда он здесь, рядом с Орочимару, Итачи ему не нужен. Желание отсечь ему голову и пролить родную кровь стало привычкой, которой он придерживался просто потому, что вырос с ней и уже не знал, как быть по-другому. Действительность оказалась куда омерзительнее мальчишеских фантазий о последней резне: Саске понял, что жизнь в целом ничего не значит. Ни Итачи, ни его. Итачи наверняка мучается. Саске знал его: может, что-то и толкнуло его на бойню, только Итачи был все тем же – ранимым мальчиком, которому тоже не посчастливилось рано повзрослеть. И Саске готов был отдать на отсечение собственную голову – Итачи разрывался изнутри. Может, оно и к лучшему: он не знал, сможет ли Итачи когда-нибудь смириться с собой, перестанут ли его мучить кошмары. Он не знал, снится ли ему мама, но отчего-то хотелось думать, что не снится – Итачи не заслуживал. Он может молить о прощении, но так его никогда не получить – и мысль об этом должна была травить его изнутри, потому что Итачи и сам себя никогда не простит. Саске знал: он мучается. Он себя ненавидит, и от одной этой мысли у Саске теплело в груди. Может, большей карой ему будет не отрубленная голова, не выпотрошенное тело, а вот такое существование – с дырой в груди вместо сердца и самопожиранием, которым Итачи сам себя сведет в могилу? Может, со смертью Итачи упокоится – Саске этого не хотел. Иногда он думал, что, может, оно и к лучшему, если Итачи останется жив: пусть ненавидит себя, пусть травит себя изнутри, пусть ломается под тяжестью вины и вешается, когда станет совсем невыносимо. Может, так будет правильнее. Чем ценна жизнь Итачи? Его смерть не вернет родителей. Саске же может жить, веря, что где-то там Итачи нестерпимо плохо, и Саске будет приятно от одной мысли о том, как он страдает. Саске будет, ради чего жить. Если Саске убьет Итачи, чем он будет лучше? Ведь его месть тоже никого не воскресит, и сам он уподобится твари, омоет руки в крови того, кого когда-то называл семьей. И если так, то смысла в мести тоже не было никакого. Саске видел в этом заключении взросление: он просто переосмысляет все, что когда-то завладело его детским разумом. Есть ли смысл во всем этом? Есть ли хоть что-то в жизни Итачи ценное, кроме его боли? Есть ли смысл в существовании Саске, если сама цель его существования вдруг оказалась бессмысленной? Ведь если нет, то зачем ему жить, когда Итачи не станет? Ведь Итачи сам не сможет терпеть себя долго – Саске слышал, он болен. Может, сам себя сгноил. Саске все равно. Даже если Саске откажется от своей мести, Итачи все равно умрет – сам ли убьет себя, болезнь ли свалит, Саске не знает. И когда он упокоится, чем Саске жить дальше? В перспективе быть убитым Орочимару вдруг стали проявляться свои плюсы, и Саске хотелось от одних только мыслей вскрыть себя на месте. Паршиво. Если задуматься, в идее погибнуть от рук Орочимару даже было что-то по-своему романтичное. Иногда Саске кажется, что он почти согласен на такой исход. И потому он не понимает, почему Орочимару просто не убьет его сейчас, когда Саске даже не станет защищаться. Кабуто оборачивается через плечо. В полутьме пыльной лаборатории и пляшущем в стеклах очков отблеске лампы он страшнее обычного, улыбается безумно, и глаза у него – тоже безумные. Саске хочется отвернуться. – Так ты уже умер, – хищно скалится, сдерживая смешок, и зрелище из него жуткое. Скалится, как будто знает что-то, чего не знает Саске. Будто ждет. Саске его ненавидит. Саске в целом ненавидит многое. Наверное, ему будет проще перечислить то, что не вызывает в нем ярости или необъяснимой агрессии: скрип снега под ботинками, запах чая, щебет утренних птиц, выпечка с вишней. Он перестал замечать хорошее вокруг, потому что ничто теперь не было для него хорошим, и возненавидел всех, кого когда-то любил. Всех, кого у него еще не отняли. Саске себя возненавидел – за то, что дал себе в этой желчи увязнуть, что так легко отказался от себя, что смирился со своей участью. Он ненавидит в себе все. Живет, подпитываясь одной только мыслью о вспоротой глотке Итачи, и знает наверняка, что после Итачи и самого не станет. Незачем. И раздражает – выводит из себя настолько, что Саске чудом сдерживается, только бы не разбить костяшки о шершавые стены коридора. Потому что иногда кажется, что физическая боль заставит душевную утихнуть, и лучше пусть болят руки, чем голова и то, что в ней так отчаянно с ума его сводит. И кажется, что Саске в своей ненависти захлебнется. А потом приходит абсолютное принтие. Такое же простое, как и весь мир, понятный теперь до последней мелочи. Все вдруг рассыпается тысячью деталей, разлетается почти законченным паззлом, и Саске смотрит на картину в целом. Он собирал свою реальность кусками: строил планы мести, учился существовать в мире Орочимару, становился сильнее, чтобы в итоге прийти в никуда и осознать, что собирать весь этот паззл стоило с рамки. Объять целиком, расставив приоритеты, и осознать вдруг, что ничего вся эта жизнь не стоит. Ничего не стоят его старания, его попытки и тренировки. Он насилует свой организм, ранится и травмируется, чтобы нанести один фатальный удар. Положил годы на шанс, на удачное стечение обстоятельств, на лотерею, в выигрыше в которой все так и не был уверен. Карта разыграна, и Саске остается в дураках: никакая месть не уймет его ненависть, и ничто больше не вернет ему тех, кого у него отобрали. Вот и все. И вся жизнь, все его попытки найти что-то стоящее, все вдруг обретает свои названия, и Саске нарекает это бессмыслицей. Бессмысленно мстить – но надо, потому что Итачи не заслуживает жизни. Бессмысленно жить самому – и Саске не думает, что сможет или станет. Бессмысленно находиться здесь, рядом с Орочимару, ведь убьет – только Саске уже не то чтобы против. День за днем Саске медленно, но верно подбирался к осознанию, к простой мысли, что так неудачно заняла его голову, корнями оплела все, за что могла зацепиться, и засела глубоко и надолго, почти задушив изнутри. День за днем – и вдруг снизошло. Просто Саске стало так на все плевать. Плевать на проклятого Итачи – пусть он хоть сам сдохнет, пусть живет и мучается. Плевать на Орочимару, который подпускает к себе, только чтобы потом оттолкнуть. Плевать на Кабуто, который не упускает возможности показать, кто есть кто. На всех без исключения – на тех, кто наивно ждет его возвращения в Коноху, и на тех, кто рыщет по лесам в поисках беглого шиноби. Весь мир, весь необъятный, красивый, живой мир – Саске проклял его, чтобы весь от него отвернулся, и на весь мир этот – тоже плевать. Саске не хочется больше язвить. Соревноваться с Кабуто в остроумии, оскорблять и издеваться, нагоняя на него гендзюцу. Не хочется тянуться к Орочимару, чтобы снова остаться ни с чем, жалким и отвергнутым. Не хочется бежать за братом, убить которого стало уже не целью и мечтой, а делом принципа – ведь столько обещал, столько клялся. Не хочется ничего. Саске не хочется существовать. Было бы проще, если бы Саске не было изначально: если бы родители остановились на одном ребенке, и Саске попросту не родился, или если бы Саске был кем-то другим. Вырос бы в отдаленной деревне, ушел бы в ремесленники, завел, как полагается, несчастливый брак с женщиной, которую не любит, и стал бы отцом ребенка, которого никогда не хотел. Следил бы на старости лет за морем и сожалел обо всех упущенных возможностях. Так было бы проще – Саске бы очень многое отдал, чтобы судьба сложилась именно так. Потому что Саске даже представить себя счастливым не может. Он не понимает, каково это – наслаждаться жизнью, и ему, говоря откровенно, плевать и на это. Он просыпается, питается, чем дают, только бы были силы просуществовать до вечера, и беспокойно засыпает, чтобы с рассветом снова затеряться в бесконечной каторге нормальной, привычной обыденности. Эта жизнь Саске опостылела. Просыпается, мается, спит. Просыпается, ест, спит. Просыпается, спит. Просыпается, спит. Просыпается и надеется, что не проснется завтра. Саске на себя плевать. Если эта жизнь – все, что ему уготовано, то она Саске не сдалась и даром. И Саске молчит – потому что говорить ему ни о чем не хочется. Ему не о чем. Смотрит стеклянным взглядом в пустоту перед собой и пропускает мимо все, что ему бросает Кабуто. Орочимару знает этот взгляд. Просто все у Саске на свои места наконец встает. Саске взрослеет. Это больно – Орочимару знает. И Саске не перечит, когда Орочимару ставит перед фактом: на встречу со сторонниками они идут втроем. «Идти далеко», – сказал Орочимару тогда, – «собирай вещи». И Саске не спорил. Ему все равно. Сказали собирать – он соберет. Ему неважно, куда его потащат. Путь действительно выдается долгим. Орочимару бредет неторопливо, следует за Кабуто и подставляет бледное лицо под по-осеннему прохладный ветер. Изредка перебрасывается с Кабуто сводками о погоде и спорит, стоит ли ожидать дождь. Он всегда так делал – заводил отвлеченные беседы, не давал заскучать в дальней дороге, и прежде Саске всегда над его глупостями насмехался. «Где ты только все это берешь?» – спрашивал, когда Орочимару пророчил дожди, и они, словно по иронии, так и не проливали – учтиво обходили стороной. Орочимару оборачивался часто: Саске отставал, терялся в мыслях и засматривался на нежные слои закатных облаков, вздрагивал, когда его окликали, и тут же без особого желания, но догонял. За Саске приходилось следить, и Кабуто прикусывал язык, только бы не рявкнуть очередную грубость при Орочимару. Орочимару было несложно. Он терпеливо дождался, пока Учиха поравняется с ним, и осторожно взял за локоть. Саске вырвал руку не сразу. – Устал? – спросил он шепотом, наклонившись совсем близко, чтобы Кабуто не услышал, и Саске лениво помотал головой. – Если устал, можем немного отдохнуть. – Сказал же, что не устал. – Нехорошо себя чувствуешь? Саске цокнул. Освободился из некрепкой хватки и демонстративно прошагал вперед, ясно давая понять, что разговаривать не хочет. Орочимару не давил. В целом ничего не давило. Голова у Саске вдруг ощущалась такой пустой и легкой, будто и вовсе ничего во всем этом большом и злом мире его не волновало. Ветер задувал под рубашку, лаская прохладой бледную, не видевшую солнца кожу, играл с непослушными волосами и свистел над ухом незнакомой, самой чистой песней. Частая зелень объяла Саске тихим шелестом, и он прикрыл глаза лишь на мгновение, чтобы хотя бы на секунду оказаться где-то не здесь – в абстрактном нигде, где сам он – никто и ничто, а вокруг – только бесконечно старая, но с тем же вечно молодая природа, безусловная свобода и абсолютная пустота. Там, где нет никаких переживаний, никаких сложных вопросов, где не приходится делать выборы и брать на себя ответственность за других. Где других в целом нет. Саске будет хорошо только там, где никого, кроме него, не будет. И мир вдруг оборачивается неприятной иронией, когда из безлюдного леса, в тишине которого едва эхом не отдавалось собственное сердце, дорога сворачивает к воротам – до боли и омерзения знакомым. Орочимару останавливается, давая Саске возможность посмотреть издалека, и Саске сам весь замирает. Внутри скребут кошки. Там, в застенках этой поганой деревни, Саске вырос. Там наивный мальчишка мечтал служить охране порядка, и там он все свои мечты растерял. Там он потерял все и всех. Если бы все сложилось по-другому, может быть, сейчас они тоже смотрели бы на одни и те же облака, только по разные стороны забора: Орочимару – тут, у схода к мосту, в считанных сотнях метров от деревни, а Саске – на крыльце академии, из которой когда-то давно выпустился лучшим учеником. Вернулся бы, может, с миссии, взял чего-нибудь сладкого в любимой лавке и отдыхал, вытянув уставшие ноги и следя за алеющим закатом. Так было бы проще. Время в Конохе не замерло. Саске и не надеялся – на нем одном свет клином никогда не сходился. Деревня продолжает жить и без него: издалека он слышит звонкий детский хохот, гомон лавочников с центральной улицы, сигнал об открытии ворот. Видит, как на миссию уходят незнакомые ему ниндзя. Новое ли поколение, вернувшиеся ли в строй ветераны – Саске их не знает. Следит, как те скрываются в лесной гуще, совершенно не замечая остановившихся совсем недалеко разыскиваемых беглецов, и Саске кажется, что для всей Конохи он в целом перестал существовать. Пускай. Та Коноха, которую Саске когда-то знал, для него тоже больше не существует. Он не знает, живы ли те, с кем он когда-то был знаком. Жизнь шиноби – один большой забег наперегонки со смертью, возраст Саске – уже почтенный, не умер к шестнадцати от шального куная – уже хорошо. Слышал про Наруто – живее всех живых, а об остальных – ни слова. Не уверен, что живы, и как-то совсем все равно. Саске не знает, как деревня существует с новым хокаге. Не знает, что происходит за высокими стенами. Ему не к кому возвращаться, да и некуда – района Учих тоже больше нет. Снесли, как будто и не было Учих вовсе. Как будто Коноха лишилась не одного из старейших кланов, как будто никакой ценности они не составляли. Никакой памяти не нужно было почтить. Пригнали рабочих и снесли все до последней балки. И Саске, кажется, тоже совсем перестал для них существовать. Он помнил, как сбегал в ночи: как его уговаривал остаться Какаши, как за него цеплялась Сакура, как Наруто со своей командой добровольцев кинулся за ним и четверкой Орочимару, о которых с тех пор он почти ничего и не слышал. Помнил, как его рвало после драки, когда с волос Наруто в воду густо потекла кровь. Помнил, как волнительно стучало сердце, когда он, оторвавшись от погони, брел навстречу неизвестности – к Орочимару. Боялся. Трясся, как осиновый лист, и все же брел, потому что не знал, куда еще ему податься. И на этом, казалось, преследование закончилось. Он не слышал, чтобы его искал кто-то, кроме Наруто, и ни Кабуто, ни Орочимару не приносили вестей. Ему не приходилось осторожничать и оборачиваться, ожидая нападения из засады, и никто из встречающихся шиноби не узнавал его лица – никаких ориентировок на него, очевидно, не давали. Поначалу Саске казалось это странным – неужели Конохе настолько плевать, что последний носитель шарингана примкнул к их врагу, человеку, убившему самого хокаге? Неужели они простят предательство и дезертирство? Неужели они не переживают о секретах устройства и боевой мощи деревни, которые Саске унес с собой? Все оказалось прозаичнее: они просто сделали вид, что его и вовсе не было. Притворились, что он исчез, как и все Учихи, и с облегчением вздохнули, перевернув эту страницу своей истории. Слабость Конохи, ее ничтожество, не в том, что их возглавляют слабые люди; не в том, что они позволяют таким, как Орочимару или Итачи, проникать на свою территорию незамеченными, и даже не в том, что каждый может, как и Саске, спокойно сбежать в ночи. Саске знает: однажды их погубит то, что они не умеют признавать свое. Потому что Учихи – их, и Саске – тоже, а их вычеркнули из жизни деревни, забыли, перестали упоминать в разговорах. Потому что им проще сделать вид, что никакого Саске Учихи никогда и не существовало, что никто из деревни не сбегал, нежели действительно отправить за ним отряды и казнить. Саске ведь не так далеко ушел, бывал периодически в округе, сталкивался с бывшими знакомыми лицом к лицу – поймали бы, было бы желание. И Орочимару, настоящего преступника, убийцу главы деревни, не ловят, потому что никакого Орочимару в Конохе никогда не было. И Кабуто не ловят, потому что не было и его. Деревня от них отказалась. – Хочешь заглянуть ненадолго? – улыбается Орочимару хитро. Саске больше не больно смотреть на ворота того места, что когда-то он считал родиной. Может быть, когда-то он еще наивно надеялся вернуться, но теперь Саске принял до смешного простой факт: там его никто не ждет, и если деревня отказалась от него, то и он вправе от нее отказаться. Орочимару смог, сможет и Саске. И потому ему так легко отказать, бросив на ненавистные ворота последний презрительный взгляд и снова ускорить шаг, проносясь вперед. И весь путь Саске думает лишь о том, что, оказывается, это не так уж и страшно – остаться во всем мире одному, без дома и родины. Есть в этом некая извращенная романтика – безграничная свобода. Безграничная. Оставшийся один, Саске волен выбирать сам, куда и зачем идти, с кем водиться, чем заниматься. Он сам строит свое будущее в пределах незримого, даже если будущее – всего лишь минута впереди. Он сам. Один. Свободный от переживаний, от забот, от рутины – ничего ни от кого не ждущий и никому ничем не обязанный. Орочимару говорил, что в жизни нет никакого смысла, но, может, в этом и заключается само человеческое предназначение? Может, для того человек и приходит в этот мир – чтобы сбросить все оковы и познать себя в полном просветлении? Может, впервые в жизни Орочимару ошибался, и во всем этом действительно есть своя цель, доступная не каждому? Ведь Саске пришлось лишиться всего, чтобы осознать – в этих потерях и есть вся жизнь, в боли, после которой непременно наступает блаженство. Ведь по-другому быть не должно, мир – очень простая штука. После грозы всегда выходит солнце, а после черных полос у зебр всегда идут белые. В потерях, думает Саске, приобретение. Смысл жизни в его отсутствии, счастье – в несчастье, и мир кажется Саске таким огромным и до банального простым, и все же он оказывается довольно тесным – настолько, что от самого себя не сбежать, и слишком сложным, чтобы прийти к элементарным истинам. Парадокс. Добираются к закату. За размышлениями Саске совсем не замечает, как теряется остаток пути, и Орочимару уже ведет их по начисто выметенным дорогам богатой улицы, всюду пестреющей зеленью, душащей запахами свежих цветов и курительных смесей – мятных, терпких и все таких же цветочных. Саске не бывал в таких местах: слишком дорого, слишком элитно – настолько, что проходящие мимо оборачиваются, важно изгибая брови и бросаясь немыми вопросами, что в таком месте забыл такой, как Саске. Саске просто не вписывается. Не чувствует себя комфортно в мире, где главной ценностью является статус. Поспевает за Орочимару, вслушиваясь в негромкий разговор с Кабуто, и осматривается вокруг. – Получается, они будут ждать здесь? Многолюдно, – подмечает Кабуто, оборачиваясь и хмурясь, сталкиваясь с Саске взглядом. – Будь осторожен. Это страшные люди. – Я не думаю, что в мире есть люди страшнее вас, – Орочимару тихо хохочет, перебиваясь на хрип и слабый кашель. Находит Саске взглядом и подзывает к себе ближе, а когда Саске кажется, что Орочимару возьмет его под руку, чтобы опереться на случай очередного приступа, он лишь сдвигается в сторону, освобождая дорогу. – Не теряйся, Саске. И Саске не теряется. Послушно тащится рядом, все так же слушая чужой разговор и не решаясь вклиниться в него третьим. Не хочется. Не о чем. Слушает о погоде, потому что Орочимару снова говорит о дождях, и глядит на кроваво-красное небо – ни облака. Орочимару не может ошибаться – должно быть, к ночи ветром нагонит тучи. А когда Орочимару останавливается у входа в прокуренный двор, у Саске спирает дыхание. Роскошь, какой он не видел прежде. Резные балки, ухоженный сад у крыльца и тихая музыка, льющаяся из окон. Кабуто входит первым, и Орочимару пропускает Саске перед собой. Вся роскошь, все богатство – все кажется Саске таким безвкусным. Абсолютно ненужным, пафосным, чуждым. Будто Саске выдернули из привычного ему, совершенно понятного мира и забросили сюда, в искусственный, в чей-то чужой, враждебный, где все против Саске настроено, все только и ждет, когда он сделает что-то не так, чтобы сожрать его живьем и не поморщиться. В Конохе таких мест нет. Очевидно, Орочимару привел их в чужую столицу – иначе общее настроение и щедрое убранство Саске объяснить бы не смог. И думается: удивительно, как все трое они вышли из Конохи, довольно бедной и застрявшей где-то в прошлом деревни, и как все трое ощущаются и выглядят со стороны чужаками. Местным не обязательно было не знать их, чтобы принять за путников – они просто не вписываются. Потому что сам Саске вырос в семье среднего достатка и никогда не знал роскоши и богатства, а с уходом к Орочимару и вовсе обратился в скромную во всех отношениях строгость и отказался от всего, от чего мог. Слышал, Кабуто рос в приюте, а Орочимару потерял родителей в детстве, наверняка оставшись на попечении Конохи – а тут и думать не о чем. Коноха никогда не заботилась о сиротах так, как любила обещать. Никто не знал такой жизни, и ни для кого не было привычным зайти в такого рода ресторан и оставить за ужин сумму, которую Фугаку зарабатывал за неделю. Но Орочимару держится достойно – он красив в своем широком воздушном кимоно, он статен, и он вписался бы, не притащи за собой двух беспризорных малолеток. Орочимару почти свой. Саске же хочется уйти. Но их ждут, и у Орочимару есть дела, а потому он проглатывает гордость и молча плетется к указанному столу в отдалении, отгороженным ширмой, откуда уже клубится белый дым и гремят раскатистые смешки. Кабуто смотрит на Саске с пониманием – самому так же неуютно. Встречают всплесками рук и низкими поклонами. – Как ваша дорога? – Далекая, – ухмыляется. – Прошу сразу к делу. Мои юные путники утомились. Саске кривится. Не знал, что Орочимару водит знакомства с кем-то столь омерзительными – старое, высушенное солнцем, обрюзгшее потное лицо, зачесанные редкие волосы и пятно на груди дорогой рубахи. Двое за столом рядом – такие же, сальные, провонявшие кислым дымом богачи, и лица у них такие же – старые и мерзкие. Сколько им? Наверняка не больше пятидесяти. Саске чувствует: денег столько, что они в целом могут себе позволить в это превратиться. Столько, что едва помещается в карманах; столько, сколько Саске за всю жизнь порядочным шиноби не увидел бы. Знает, что честным трудом так не заработаешь, и оттого противнее. Не то чтобы Саске жил честно – только Саске существовал и выживал, а не наживался, и для относительного комфорта ему достаточно было его прохудившейся подушки. Он отводит взгляд. Он никогда таким не станет. – Кабуто-кун, – приветствуют, и Кабуто склоняет голову нехотя. Знает их. Знать их не хочет. – А вы в новом составе к нам пожаловали! Представите мальчика? Саске не хочет на них смотреть. Взгляды у них недобрые – противные и склизкие, от которых за спину Орочимару по-мальчишески спрятаться хочется. Старик с самым сальным, липким лицом слащаво улыбается, пристально рассматривая Саске, и Саске больше всего на свете хочется вынуть меч и снести седую голову, чтобы так и катилась по этим дорогим коврам вдаль по коридору, вниз по ступеням, на чистую улочку пугать таких же омерзительных, таких же недостойных этой жизни людей. И сердце вдруг волнительно ускоряет темп, когда мужчина подбирается ближе, наклоняясь, чтобы рассмотреть, чем же сеннин их решил подразнить, и Саске правда делает мелкий шаг назад – только Орочимару не дает уйти далеко, осторожно опускает ладонь на талию Саске и одним лишь взглядом останавливает ублюдка. – С мальчиком не общаться, – наказывает, – только через меня. – Ваш, значит? Совсем юнец еще. Орочимару не удостаивает ответом. Нежно подталкивает Саске к столу, следом за Кабуто, и сам усаживается рядом – так близко, что Саске чувствует его бедро своим. Склизкий, одутловатый старик усаживается напротив, скользя по Саске липким взглядом, и у самого Саске взгляд мечется к Орочимару. Тот лишь осторожно, почти невесомо поглаживает его ногу. – К делу. Саске не дергают. Он ест, что ему приносят – без аппетита, просто потому, что Орочимару настоял, совсем немного. Косится на Кабуто, который послушно помалкивает и, как и Саске, ест, лишь бы не заснуть сегодня голодным. Дорога выдалась сложной, пришлось перебиваться пайком, который Кабуто собрал наспех, и в желудке уже к закату засосало. И все же еда пресная, кусок в горло не лезет. Прежде такого не ели – ни Саске, ни Кабуто. Не позволяло положение или финансы. Саске с двенадцати пришлось заботиться о себе самому, выживать на брошенные Конохой подачкой деньги, питаться лишь бы чем, а Кабуто, с детства знавший только приютскую кухню, до сих пор в основном ее и готовил. Сколько бы пришлось работать отцу, чтобы купить на ужин эту рыбу? Сколько детей в приюте остались бы голодными завтра, если бы сегодня их накормили так? Эта жизнь им не знакома. Так просто вышло. И Саске тяжело во все это вписаться – ощущает себя настолько не на своем месте, настолько чужим, что отчего-то кажется, что ни он, ни Кабуто этой еды не достойны. Саске давится. Орочимару ведет разговоры строгие. Льстит, когда нужно, но не позволяет отнестись к себе без уважения. Перебивает тварей напротив, когда те снова обращают на Саске свое внимание, и изредка касается его колена ласковой ладонью – так, что Саске замирает волнительно, боясь пошевелиться, боясь, что приятный момент рассеется, и рука с его колена исчезнет. Он в очередной раз удивляется тому, какой Орочимару – Саске таких никогда не встречал. Знает, что никогда и не встретит, потому что нет таких вовсе, как он. Изящество в каждой мелочи. То, как Орочимару ловко подцепляет палочками овощи, как плавно подносит ко рту, как жует совсем беззвучно и всегда успевает прожевать к моменту, когда придется отвечать на глупые вопросы. То, как Орочимару поднимает пиалу с горькой водкой, пьет, не морщась, и опускает обратно совсем беззвучно. Будто весь Орочимару сам – настолько утонченный, легче и мягче пера. Он курит, придерживая трубку ловкими пальцами, и выпускает мятный дым в сторону – так, чтобы не в лицо Саске с Кабуто, а когда хозяева напротив в нетрезвом кураже предлагают прикурить и им, Орочимару вежливо опускает протянутые руки мужчин. «Что же вы как с детьми с ними?» – повторяют и смеются, теперь же протягивая этим детям водку, и Орочимару снова не позволяет потревожить относительный покой Кабуто и Саске. Саске хочется хмыкнуть. В этом весь Орочимару – в робкой заботе, неуловимой, если не присматриваться, в естественной, в искренней. В том, как дорожит, совсем того не показывая, а если спросишь – улыбнется лукаво и тему сменит. И когда Орочимару хрипловато смеется над нелепой шуткой за столом просто потому, что так положено, у Саске совсем внутри все каменеет, и хочется выйти, подышать, подумать. Может быть, где-то во вселенной, где Орочимару – не взрослый и страшный сеннин, а Саске – вовсе не Саске, слушать бархатный смех Орочимару было бы не так больно. Говорят о делах. Шифруются, подбирают слова и изредка бросают хитрые взгляды в сторону Саске – проверяют, понимает ли, не раскроет ли всему миру их грязные тайны. Саске не нужно быть гением, чтобы сложить два и два: потому что, когда речь за ужином ведется о неких «лекарствах», которые «партнеры» Орочимару отчего-то не могут закупить у лекарей, догадок в целом возникает не так уж и много. Смотрят на Кабуто косо – Кабуто понимает, Кабуто в деле, и только один Саске, зажатый между Якуши и Орочимару, догадывается обо всем сам. Не лезет в разговор, а когда подают еду, то и вовсе теряется в собственных мыслях. Хочется домой. – В следующий раз потребуется вдвое больше, – гудит мерзкий старик напротив. Орочимару качает головой. – Это обойдется дороже. – Конечно. Мы заплатим вдвойне. – Нет, – перебивает, – выйдет больше. За подсчеты отвечаю не я, но, если говорить грубо, тысяч двадцать сверху выложить придется. Улыбки с лиц мужчин сходят разом, и Саске следит за ними исподлобья. Орочимару снова прикладывается к чаше с водкой. – Мы отвечаем за сырье, – встревает вдруг Кабуто. Саске от Орочимару оторваться не может. Следит, как с глотком вздрагивает кадык, как Орочимару на мгновение лишь сжимает губы в тонкую полоску, а затем поворачивается сам, бросив на Учиху ласковый взгляд. – Сырье не бесплатное. Обработка займет больше времени, возможно, придется привлечь лишние рабочие руки, не говоря уже о больших рисках при транспортировке. Двадцать тысяч – это очень грубо. Если предложение устроит, я все рассчитаю. Взгляды напротив недовольные. Мужчины перешептываются, шипят друг с другом и хмурятся, наверняка проклиная Орочимару и все его грубые идеи. Проклинают себя за то, что связались с ним, за то, что сами от него стали зависеть и теперь не могут разорвать отношения – слишком многое завязано на общей выгоде. Орочимару невозмутимо цепляет овощи палочками. Знает, что они хотят отказать. Знает, что попытались бы торговаться, если бы были немного глупее или храбрее. Знает, чем все закончится: они проклянут его, а потом натянут на свои мерзкие рожи улыбки и падут в ноги. Так и происходит – никогда не ошибается. Улыбки – фальшивее некуда. – Вы очень невыгодный партнер, – пытается отшучиваться. – Такими темпами нам, возможно, будет разумнее попрощаться. – Мы оба знаем, что вы на это не решитесь, – отвечает он легко и невозмутимо, почти играючи, и старик вдруг стирает гадкую улыбку с лица. – Проницательны как никогда. Саске чувствует себя странно. Он не принимает участия в переговорах, не знает, зачем вообще здесь нужен, и хочется уйти, сбежать отсюда, вернуться в убежище и запереться у себя, скрыться наконец от пожирающих взглядов отвратительных существ напротив. Хочется вынуть наконец меч и перерубить на сашими каждого из троих, чтобы разлетелись по дорогому залу вместе со своими улыбками, со своей лестью и попытками держать лицо. Он только встретил их, но уже ненавидит – их, потому что смотрят на него, как на кусок мяса; Орочимару, потому что просил держать себя в руках и игнорировать все, что он увидит и услышит; и себя, потому что снова послушно выполняет его просьбы. Взгляд задерживается на Саске неприлично долго, и Кабуто цокает – знает, о чем думает Саске. Сам о том же думал, когда встретил их впервые. Передача лекарств происходит тут же, за столом, без посторонних взглядов. Орочимару делает жест ладонью, и Кабуто вынимает из сумки совсем крошечную коробку. Оставляет рядом с собой на самом краю стола, и старик в запятнанной рубашке, убедившись, что лекарства действительно здесь, подзывает прислугу. – Надеемся, и вы нас не обидите так же, как мы не обижаем вас, – скалится он, придвигая к Орочимару самбо. На столике – завернутые в тонкую ткань деньги. Орочимару хмыкает. – Совсем ничего не боитесь. – Отчего же? Вы ведь нас лечите, и мы воздаем как умеем – или же вы предпочитаете соль? Орочимару игнорирует глупую иронию – лишь кивает Кабуто, чтобы забрал деньги, и замечает: – Ничего святого. Ужасные вы люди. – Ну не лукавьте, – улыбаются, и Орочимару криво улыбается в ответ. Противно. Мерзко от бесформенных рях напротив, от их рябой кожи и струпьев у висков, от их раболепия и попыток угодить Орочимару. Саске изредка перешептывается со скучающим рядом Кабуто о чем-то неважном, самого себя стараясь от гадкой действительности отвлечь, и каждый раз, отворачиваясь от Кабуто, он сталкивается с тем, что на него смотрят. Откровенно таращатся, едва не облизываясь, и только чудом не тянут к нему свои отекшие старые руки. Саске вытерпит. Саске все равно: на него смотрели с детства, с детства каждый считал своим долгом со всех сторон его изучить, всем он нравился, все внимание себе забирал. Орочимару просил не глупить. «Ради меня», – улыбался он, и Саске проклинал его искренне. Знал ведь, что под таким предлогом Саске пойдет на многое, и все равно не стеснялся играть на нежных чувствах. Саске хотелось его винить, хотелось его ненавидеть – и он правда думал, что ненавидит его, только отчего-то сидел послушно и просто терпел на себе вполне двусмысленные взгляды. Терпел, потому что так просил Орочимару – вот и все. И Саске вдруг думает, чем же он лучше тех ничтожеств, что юлят перед Орочимару и рассыпаются в нелепых комплиментах. Чем же он лучше этих псов, что радостно высовывают языки и виляют хвостами каждый раз, когда Орочимару раскрывает рот? Ведь они – обратная сторона той же монеты, что и Саске, просто выгоду для себя извлекают иначе, другую, неправильную. Саске тошно. Он не понимает, отчего внутри все так душит: кусок не лезет в горло, и он цепляет еду совсем лениво – просто чтобы Орочимару видел, что Саске поел. Он не голодный. Он в целом ничего не хочет – ни есть, ни пить, ни дышать, ни существовать дальше, ни сидеть здесь, зажатый за столом Орочимару и Кабуто, и терпеть на себе сальные взгляды. Не хочет – и все равно сидит, потому что знает: если будет вести себя хорошо, потом Орочимару его обязательно похвалит, и пусть эта похвала станет единственной радостью в беспросветной тьме, из которой Саске даже не пытается больше выбираться – похвалит, а он тоже, словно псина, повиляет хвостиком. Саске ничем не лучше. – Не сочтите за грубость, останьтесь до утра. Говорят, гроза будет, – бросают мимо дела за столом. Саске следит, как Орочимару нежно вытирает губы краем салфетки. – Мы вас не потесним. – Не глупите, – и снова, снова улыбаются, снова расползаются морщинами и складывают руки у груди. – Вы и ваши путники – самые желанные гости. Оставайтесь, сколько пожелаете. Если мальчики будут проездом, даже если одни, пусть не стесняются – мы всегда рады гостям. Скажи, мальчик, как тебе у нас? И Саске вздрагивает. Дергается, больно ударяясь коленом о стол, и подрывается, не отдавая себе отчета, когда ноги вдруг касается чужая лодыжка. Следовало ожидать – не зря его рассматривали, как кусок мяса. Саске не знает, кто его касался – все трое сидят близко, и нога могла быть чья угодно, но выбирать Саске не приходится. Плавным движением хватается за меч и рассекает воздух – так, как учил Орочимару, с силой и свойственной только ему грацией. Кто из них главный? Тот, что выглядит старше? Тот, что больше остальных говорит? Саске не знает – ему плевать. Он прижимает острие меча к дряблой шее самого разговорчивого. Если нужно, Саске снесет головы им всем. И Кабуто дергается следом, но попыток успокоить Саске не предпринимает. Старик же подается назад, испуганно глядя на Орочимару, и торопливо молится, прижав к запятнанной рубашке ладони. Кто-то пытается осторожно отодвинуть меч от шеи, но Саске налавливает сильнее, и все трое волнительно пищат. Взгляд у Саске холодный. – Пожалуйста, – просят. Умоляют. И Орочимару вступается. Лениво, не поднимаясь вслед за Саске, он осторожно обхватывает его запястье пальцами – и чувствует, чувствует, как Саске напрягается, но тут же расслабляется в мышцах, а рука с мечом вздрагивает. И он поглаживает его запястье большим пальцем, ни говоря ни слова. Орочимару – тихая гавань для Саске, и Саске давно понял: ему и говорить ничего не нужно, чтобы бушующие внутри Саске бури успокаивались. Орочимару – его штиль. Причал для его маленькой лодки. И Саске смотрит на него сверху вниз. Знает, что натворит глупостей, если вскроет глотки старикам – не потому, что им заинтересуется полиция. Все равно. Только Орочимару эти старики важны, как бы мерзко ни было признавать, и даже если он их здесь же исполосует, хуже он сделает не им – а ему. А взгляд у Орочимару золотой, совсем ласковый, отчего-то теплый, и Саске давится этой нежностью. Он опускает меч нехотя, заправляя его обратно за пояс. Милует. Не потому, что сердцем добрый – просто потому, что Орочимару просил быть хорошим мальчиком. – Иди сюда, – зовет почти шепотом, и Саске хочется снести голову уже себе. Вонзиться мечом под подбородком и распороть тонкую кожу, чтобы залило светлые скатерти и забрызгало старые, перекошенные от ужаса лица напротив. Он не может бежать от этого. Не может и не хочет – слишком тянет, слишком тяжело ему от этого шепота, от ласковой хрипотцы в голосе отказаться. Саске садится, а на талию вдруг опускается тяжелая крепкая ладонь – Орочимару прижимает к себе ближе. Так, чтобы Саске плечом ему в грудь уперся. Так, чтобы Саске задохнулся от такой публичной близости. Так, чтобы между Саске и Кабуто мог бы поместиться кто-то еще. И Саске правда задыхается, правда волнительно заглядывает в подернутые алкогольной негой глаза, и кожа под рубашкой, под ласковым прикосновение вспыхивает. Такое – невозможное. Должно быть, Саске подливали водку, и он бредит, потому что так хорошо не бывает, и хочется коснуться его руки своей, проверить, что она действительно там, ласкает его талию на виду у всех, но Саске замирает не в силах пошевелиться. Орочимару нежно оглаживает его бок. – Я же сказал, через меня, – бросает сухо через стол, скользя ладонью к лопатке, к трогательному плечу, невесомо касаясь обнаженной кожи у самой шеи, и снова возвращается на талию. Старики напротив судорожно кивают, заикаясь в извинениях и просьбах не гневиться. – Земля укрощена в морских волнах – так почему же не укрощен юный Кагуцути-сама? И Орочимару усмехается. Смотрит на Саске так, что внутри все узлами заворачивается, и улыбается, совсем по-кошачьи морща нос. Саске хочется растаять в его ласке, стечь по нему сладкой патокой, приклеиться намертво – он словно пригвожденный, словно прибитый к месту, словно в объятиях Орочимару – это именно то, где он и должен быть. Будто все эти годы Саске существовал только ради этого осознания, ради покалывания в кончиках пальцев, ради приливающей к щекам и шее краске. И он не знает, куда деть руки, не знает, куда смотреть, не помнит, как дышать, и лишь опускает взгляд на свои колени. А Орочимару все смотрит, пока не разражается хриплым смехом, от которого у Саске внутри все закипает. – Мой юный Кагуцути-сама, – повторяет ласково, расплываясь в улыбке, – слишком строптивый. И снова прикладывается к чаше с водкой. Саске не поднимает больше головы. Орочимару оказывается прав, как и всегда, – за окном раскатисто шумит гром. Кабуто мелко вздрагивает, когда ставни с грохотом раскрываются на полуночном ветру, и когда голова его устало опускается, Орочимару прерывает стариков на полуслове. Властно и строго, не желая больше их слушать. Ссылается на усталость своих путников после долгой и сложной дороги, и никто не решается спорить – с наигранной любезностью просят прислугу проводить гостей в подготовленные комнаты. «Господа желают отойти ко сну», – бормочет тот, кого Саске едва не вспорол, и на Саске он тоже больше не смотрит – побаивается. Саске знает, что они врут Орочимару в лицо – и отчего-то так как хочется встрять и напомнить, кто есть кто. Подготовленные комнаты – звучит до нелепого смешно, будто в прокуренной харчевне по самому определению могли быть гостевые спальни. Саске в таких местах не бывал, но все равно чувствовал, что быть такого не может – не должно. И кажется, что вот он – момент, когда жестокость сойдет с рук, и если Саске снесет лживые головы, Орочимару не отругает. Не скажет, что просил вести себя хорошо, не взглянет косо, не заставит Саске почувствовать себя виноватым. «Никто не смеет тебе врать», – сказал бы Саске тогда, и Орочимару снова зарылся бы пальцами в его непослушные волосы. И Саске бы просто нашел себе оправдание – потому что старики раздражали, и Саске вполне мог убить каждого из них, только отчего-то не заносил больше меча. Даже тогда, приставив клинок к самому горлу, неосознанно, не до конца понимая, Саске все же отдавал себе отчет: знал, что никого он не убьет. А теперь казалось, что может. Только вызванная в ночи прислуга выводит их во двор, и Саске лениво тащится следом за Кабуто к чужому дому. Кабуто слишком смешной: осторожно ступает по насыпанному гравию, аккуратно обступая лужи, и скручивается колесом под раскрытым над ним зонтом. Дрожа на ночной сырости, он то и дело оборачивается, слепо щурясь и высматривая Орочимару. Боится потеряться в чужом городе – ничего удивительного. Саске бы, может, тоже боялся, если бы отчего-то не было так плевать. И он не позволяет раскрыть над собой зонта, зло глядя на мельтешащую рядом служанку. Не позволяет разговаривать с собой, низко повесив голову, и шлепает прямо по лужам, разбрызгивая грязь на подол чужого, наверняка недешевого кимоно – не позволяет к себе даже подойти. С волос капает, холодный дождь течет за шиворот, и всего на пару минут пути Саске забывается в ночной тиши, в плаче последних летних дней, в осипшем стоне запутанных переулков чужой столицы. Он ступает мягко, ссутулив плечи, и даже не поднимает взгляда, когда Орочимару равняется с ним, а затем и вовсе проходит мимо. Снова оставляет позади – и снова Саске за ним с Кабуто тащится. И Саске бы обиделся. Обиделся, что снова приходится рассматривать эту красивую сильную спину, широкий разворот плеч и волосы темнее ночи; что рядом, рука об руку, идет Кабуто – недостойная, жалкая, недобитая шавка, только почему-то вдруг кажется, что Саске на это права не имеет. На что он претендует? Разве после всего, что он наговорил, после всех его выходок, позорных прикосновений и истерик – разве он этого заслуживает? Разве заслуживает, чтобы Орочимару хотя бы смотрел на него – тепло и ласково, как сегодня за ужином? Заслуживает, чтобы Орочимару заботился о нем, чтобы оберегал и называл своим? Ледяной августовский ливень, пробирающий до костей, от которого стучат зубы и хлюпает в сандалиях, прилипшая к уставшему телу одежда и недомогание, с которым Саске проснется завтра – это, наверное, все, чего он заслуживает. Наверное, он заслуживает того, чтобы Орочимару его однажды убил. В доме сухо и тепло, и Саске послушно плетется вслед за провожающими на второй этаж. Жилой – замечает, лишь краем глаза цепляясь за уютное, сравнительно скромное убранство. Все-таки гостевые комнаты. Все-таки не солгали. Отчего-то даже жаль. И останавливается перед указанной ему спальней, не решаясь войти. С Саске течет, как с мокрой псины, стекает лужами на пол – натоптал сандалиями, пока поднимался. Слышит, будто сквозь толщу воды, как обещают принести полотенца, спрашивают, подать ли чего-то горячего, и извиняются, когда Саске молчит. Он продрог, а за окном все не унимается ночная гроза – Саске совсем не до разговоров. Он скрывается в темной спальне молча, спешно, игнорируя пожелания доброй ночи. Тихо закрывает за собой дверь и прижимается спиной. За окном сверкает. И он смотрит, следит за небом в надежде напрочь ослепнуть. Итачи любил пугать его грозой в детстве. Бывало, подкрадывался со спины, когда Саске усаживался у окна, и хватал за плечи ровно в тот момент, когда над головой загрохочет – и Саске вздрагивал всем телом, а потом обижался, надувал щеки и обещал рассказать маме, пусть так никогда и не рассказывал. Итачи казалось это забавным – то, как Саске трясся каждый раз, стоило ему так бессовестно над ним подшутить, и то, как потом он прибегал к нему с просьбами поиграть, потому что в ночи не спится. Никогда не признавался, что ему страшно, и Итачи играл – нехотя, лениво, но занимал Саске, пока гроза не стихала. Бывало, рассказывал Саске о Райдзине. Когда гремело и сверкало особенно сильно, Итачи набрасывал на плечи Саске одеяло и учил всматриваться в трещащее молниями небо. Исправлял свои ошибки, когда Саске одолевала тревожная бессонница. «Может, это была лиса?» – спрашивал он из раза в раз, и Саске гадал, в чьей форме предстанет райдзю сегодня. Итачи научил его верить в эти глупости. Говорил, что если Саске перестанет бояться и станет всматриваться в окна внимательнее, может быть, он увидит, как райдзю скачет по деревьям. И Саске почти увлекался, почти научился высматривать в отблесках молний на смоляном небе очертания животных – а потом Итачи рассказывал, где по преданиям райдзю любят прятаться, и Саске перестал спать на спине. Со временем Саске свои детские страхи перерос, освоил, что молнии – это никакие не райдзю, а всего лишь электрические разряды в атмосфере, и жизнь стала немного проще – изредка лишь инстинктивно вздрагивал от грома. Освоил чидори. Забавно получилось, почти иронично. В детстве думал, что грозами и молниями дни будут отмечаться самыми худшими и страшными – на деле же в самую страшную ночь на небе не было ни облака. Саске допоздна засиделся у леса, чтобы вернуться под полной луной к дому, из которого густо потечет родная кровь. Так уж вышло, что Итачи учил бояться гроз, а оказалось, что все это время бояться стоило Итачи. Раскрывает окно настежь, позволяя холодному ветру проникнуть в темную комнату. Подставляется колючим каплям и прикрывает глаза, втягивая носом густой озон. Саске ненавидит чертовы грозы. В детстве мама пекла булочки с вишней. Всегда накладывала ее слишком много, и джем тек на пальцы, стоило Саске всего раз откусить. Потом стало не до того – прибавилось работы по дому, вся забота о семье легла на хрупкие плечи, и домашняя выпечка заменилась купленной в лавке недалеко от академии – до рынка через цветочный, а потом налево, вдоль киосков. Саске навсегда запомнил эту дорогу. Выпечка там была не хуже – Саске быстро к ней привык, быстро полюбил, и Итачи полюбил ее тоже – наверное, даже сильнее маминой. Потом он маму убил. Саске заглядывал в лавку после ее смерти – всегда брал вишневые булочки, которые долго в глотку не лезли, и всегда давился ими вперемешку со слезами. Казалось, если он будет пихать их в себя силой, он мысленно будет ближе к ней – будет чувствовать хоть что-то. Казалось, что она все еще где-то там – просто не дома, просто отлучилась, скоро вернется и непременно отчитает Саске за то, что перебивает перед ужином аппетит сладким. И Саске давился, только никто не возвращался, и никто его ни за что не отчитывал. Он научился любить их снова – булочки эти проклятые, совсем на деле на мамины не похожие. Научился снова любить жасмин, потому что он пах ее духами. Научился слушать ту станцию по радио, что она всегда ставила, пока готовила ужин. Никогда там не было ничего интересного: заунывные песни о любви, которые Саске выучил наизусть, бесконечные сводки новостей и прогнозы погоды, которые никогда не сбывались. Однажды там передавали о страшном происшествии в Конохе, что в Стране Огня – говорили, случилась большая трагедия, множество полегло жертвами жестокой расправы. Саске понимал, о чем речь – о той, кто так любила эту станцию. Впервые не смог заставить себя ее слушать. И он возвращался и возвращался к воспоминаниям о маме. Об отце, которому так хотел когда-то понравиться. Об Итачи, которого так любил раньше и которого так ненавидел потом. Что же с ним стало? Что же стало с тем Саске, что готов был отдать на отсечение голову, лишь бы следом за его с плеч слетела голова родного брата? Почему же все, что было так важно, стало вдруг таким незначительным? Саске себя ненавидел. Ненавидел за то, что смел сомневаться в собственной ненависти, в своей мести. Ненавидел Орочимару за то, что сделал его таким, за то, что голову его занял, все его мысли, все его чувства. Ненавидел весь мир, в котором Саске приходится существовать до сих пор. И Саске готов возвращаться к вишневой выпечке и жасмину, к треску радио, к тоскливым песням о любви – ко всему, если так он сможет думать о маме больше. Если так будет казаться, что она все еще где-то есть. И Саске будет стоять у окна в грозу, утопать в ливневых штормах, слепнуть от молний и вздрагивать до бесконечности, если так он будет вспоминать об Итачи. Потому что Итачи учил бояться гроз. Потому что он ненавидит Итачи, и Итачи заслуживает смерти за все, что он когда-либо сделал. За маму. За отца. За проклятого райдзю, из-за которого Саске до сих пор спит только на животе. Он утонет в своей ненависти, он задушит себя воспоминаниями, разворошит все еще не зажившие раны, только чтобы не забывать, ради чего он существует. Чтобы помнить, для чего он выжил. Чтобы стереть Итачи с лица земли. Может быть, тогда Саске сможет засыпать под рокот грома спокойнее. Он пытается не обхватывать себя руками. От ночной прохлады стучат зубы, и хочется укутаться в одеяло, но отчего-то кажется, что Саске этот холод заслужил. Заслужил мерзнуть, пока с волос по спине стекает ледяной дождь. Заслужил осипшее горло и температуру, которые свалят на пару дней. Есть в самобичевании что-то по-своему романтичное, трогательное. Саске наказывает себя, сам не зная, в чем именно провинился – ощущается, будто во всем разом, и потому распахивает ставни шире, впуская колючий ветер и рокот грома где-то за домами в темную комнату. По карнизу шумно барабанит ливень. За спиной – совсем тесная, обставленная скромной мебелью комната. Забавно даже: богатая столица, а гостевая спальня в доме зажиточных ублюдков – лишь узкая кровать, письменный угол и шкаф. Тонкий ковер на полу, истоптанный грязными сандалиями Саске, мокрый от стекшего с одежды дождя. Тусклые картины на стене в попытке создать уют и светильник, который Саске не станет зажигать. Вся комната в ее скромности – вполне себе достойный перевалочный пункт: Саске предложили еду, а на кровати его ждет высокая подушка, наверняка из гуся, только отчего-то находиться здесь Саске неуютно. Не в своей тарелке, все здесь Саске отталкивает, и во всех этих картинах, во всех коврах – во всем этом раздражение Саске, его презрение, его желание поскорее убраться отсюда туда, где сердцу становится спокойнее – в убежище, к подушке, которую привык уже считать своей, и к родным огаркам свечей на столе. За спиной – комната-ловушка, в простом уюте которой Саске вязнет, словно в болоте, и разворачиваться страшно – будто поглотит его комната, и он застрянет здесь навсегда. Страшно – и Саске не разворачивается. Так и стоит, прикрыв глаза и позволяя тяжелому дождю оседать на своем лице. И не разворачивается, даже когда дверь за спиной тихо отворяется. Саске знает, кто входит без стука. Легкая, почти воздушная поступь красивых сильных ног, и Орочимару замирает позади. Саске кажется, что жизнь наконец-то подошла к концу. Он слышит, как тихо дышит Орочимару где-то над ухом, и кажется, что чувствует лопатками, как нежно вздымается его грудь. Он чувствует его запах: отдаленная дымка водки, мята и сырость – летний дождь, что так старался расцеловать укрывшегося зонтом сеннина. Странно даже: Саске помнил, как попадали под ливни в детстве. Наруто несся до академии под дождем, наивно веря, что так на него попадет меньше, и всегда, всегда пах мокрой псиной. Орочимару другой. Вроде бы, и дождь тот же, а пахнет чем-то волнительным, будто свежим и чистым, и хочется носом в его юкату зарыться и дышать, дышать, как безумный, чтобы легкие от воздуха болезненно распирало. Так хочется им пропахнуть. И Саске чувствует его запах – улавливает тончайшие ноты, вдыхает поглубже и мысленно ругает всех, кто предложил Орочимару зонт. Потому что так нельзя – от одного его запаха кружит голову так, что Саске упирается руками в подоконник. – Не стой здесь, – тихо, почти шепотом советует Орочимару где-то над самым ухом. Ласково касается плеча Саске, и тот мелко вздрагивает. – Замерзнешь. Иди сюда. И оглаживает бережно, трепетно. Ведет легкой ладонью от плеча к лопатке, чтобы скользнуть подушечками пальцев вдоль позвоночника и позволить себе проследить трогательный изгиб до самой поясницы. Саске молчит, и Орочимару осторожно разворачивает его к себе за предплечье. Во тьме он кажется еще красивее, и Райдзин, будь он проклят, будто специально лишь на мгновение подсвечивает строгое лицо отблеском молнии. А когда позади гремит гром, дождь разражается еще сильнее – давит на уши и топит в своем холоде. Орочимару закрывает одну из ставней и отходит – все так и не включает свет. Наверное, думается Саске, ему не нужно зрение, чтобы видеть. Словно змея, он реагирует на тепло тела, и когда Саске дрожит снова, ежась на сквозняке в сырой одежде, он оборачивается. Смотрит пристально и опускается на самый край кровати, укладывая ногу на ногу. Саске хочется сглотнуть. Совершенство, изящество в каждой нежной детали. Превосходство. Лучше бы он действительно ослеп. – Поешь. Не стоит засыпать голодным, – указывает на стол, и Саске даже не смотрит – все равно не увидит, что ему принесли. – Я поел. И ведь не врет – не голодный ведь, потому что кусок не лезет в глотку уже какой день, только обидно отчего-то – от того ли, что Орочимару не замечает, не знает сам. Прислоняется бедрами к подоконнику и складывает руки на груди, всматриваясь в мертвую темноту. – Ты молодец, Саске, – тянет тихо, и Саске кажется, что Орочимару улыбается. Не знает, чем заслужил похвалу, не верит, сам себя проклинает, но в ответ только молчит. Сеннин разглаживает наброшенное на кровать покрывало ладонью. – Такой послушный мальчик. Даже никого не убил. И Саске снова мысленно возвращается к воспоминаниям о чужом прикосновении, о старых жилистых ногах, что так бесцеремонно к нему потянулись за ужином. Орочимару всегда такой: сначала приласкает, а потом ткнет носом во все самое мерзкое, что только сможет вспомнить. Саске так хочется съязвить – только язвить сил больше нет, и он рвано вздыхает. – Почти убил, – напоминает, и теперь Орочимару улыбается точно – Саске слышит тихий смешок. – Но не убил же. Орочимару пахнет водкой, пахнет чем-то горьким и запретным, но совсем не кажется Саске пьяным. Орочимару говорит ласково – всегда так с Саске разговаривает, и внутри все нервно покалывает. Потому что волнительно – вот так, наедине, в мраке скромной спальни, когда за окном шумит летний дождь, а Орочимару уже сидит на кровати, и так хочется подойти к нему, так хочется его коснуться, чтобы убедиться – он, настоящий, здесь и сейчас. Хочется, но ноги отчего-то не слушаются, и Саске так и замирает у окна. У них с Орочимару всегда так было: кажется, что близки, протяни руку и ухватись за чужое запястье, притяни к себе и прижмись к груди, но вместе с тем же в этих считаных метрах – пропасть, и шаг не сделать – пропадешь, так и не дотронувшись. Как будто в этом весь смысл – подпускать себе лишь на расстояние вытянутой руки. Смотреть можно, трогать нельзя. Что сделает Орочимару, если Саске все же подойдет и коснется? Опустит руку на сильное плечо и заставит взглянуть на себя снизу вверх? Обласкает ли он Саске своим золотым взглядом или же снова найдет повод уйти? Бросится ли Саске за ним сегодня следом? Иногда ведь так хочется. – Сейчас не лучшее время сносить головы. Нам нужно еще какое-то время поработать вместе, – Орочимару ведет плечом, разминая забитые мышцы. – А потом я найду, кто станет платить больше, и отрублю им за тебя руки. Саске усмехается. Тихо, едва слышно, и Орочимару цепляется за смешок, внимательно рассматривая уставшее детское лицо. В последнее время Саске только и делал, что молчал. Орочимару привык – Саске всегда был неразговорчивым, но теперь он отчего-то даже не язвил, не ругался и не спорил – и сам на себя не был похож. Губы изламываются в кривой ухмылке. – Как же им должно быть приятно иметь с тобой дело, – цокает. – Партнер на вес золота. – Так и есть, Саске. И Саске улыбается – елейно, неискренне нисколько, с неприкрытой издевкой. – Надо же. Когда я вырасту, хочу стать таким же, как ты. – Ты станешь лучше. За окном снова гремит, и Саске замолкает. Он ненавидит его. Он ненавидит его настолько, что схватился бы за меч. Орочимару всегда был омерзительным человеком. Саске знает: он сказочный, он невозможный, ненастоящий, до безумия, до нездорового сумасшествия красивый, и Саске сам бы к его ногам пал, только вместе с тем – ужасный ведь, жестокий, подлый, и верить ему – удел ничтожный. Саске вдыхает глубже. Как он может говорить так? Как он может обещать будущее, в котором всюду за ним последует? Как он смеет так играть с ним, зная, как больно где-то внутри делает? Ведь Саске знает, что никакого «когда я вырасту» у него не будет – Орочимару ему не позволит. Убьет и забудет, что был когда-то такой мальчишка, как Саске Учиха, который голову на отсечение отдавал, лишь бы ему позволили побыть немного рядом. Брошенный, обиженный самой судьбой, которому по-хорошему бы удавиться, чтобы все его чувства, все его недобрые мысли и невысказанные обиды вместе с телом зарыли. Как Орочимару так может? Саске не ожидал понимания. Не ждал, что станет Орочимару кем-то важным, кем-то близким, нужным – и все же не догадывался, что все обернется так. И он правда его ненавидит всей своей душой, потому что нельзя – смотреть вот так, ласково, словно зачарованный, и вместе с тем вынашивать план убийства. Саске хочется сказать так много – начать с проклятий и закончить глухой истерикой, но глотку царапает изнутри, и мысли в слова не складываются, застревают где-то, теряются и тонут во внутренней злобе. Кажется, что вот он – идеальный момент, чтобы поругаться, ведь Орочимару пришел сам, он готов и хочет слушать, и обстановка чужая – удобно, чтобы после уйти и сделать вид, что ничего не было, и Саске так хочется все высказать. Может, накричать, а может, просто бросить что-то злое, чтобы Орочимару сам додумал. Хочется – но молчит. Разве он может повысить на него голос? Разве он сам себя простит? По карнизам барабанит слишком громко – Орочимару не слышит, как Саске шипит ругательства. Он отходит от окна, подрагивая и стуча зубами. – Ты веришь в бога? – спрашивает он тихо, совсем не ожидая услышать ответ. И цепляет пальцами кувшин. Догадывается, что Орочимару принес его для себя – Саске такое пить не позволено. Взбалтывает остатки на самом дне и раздумывает бесконечно долгое мгновение. – А что есть бог, Саске? И Саске хочется ответить. Хочется рухнуть перед ним на колени и разбить себе лоб в безумной молитве. Выплакать, выстрадать все, что внутри кипело так долго, хочется покаяться, разорвать себя на части и навсегда в его ногах остаться маленьким, незначительным, совсем жалким. И хвататься судорожно за полы юкаты, и шептать: ты. Ты есть бог. Ты есть то, что созидает меня и разрушает, что делает меня целым, что вдыхает в меня жизнь, что совсем скоро ты же у меня и отнимешь. Во всей мудрости, во всем великолепии, в жестокости и милосердии, во всем – один лишь ты, божество, и я – твой жалкий раб, твой ничтожный, твой никчемный слуга. И хочешь – омою тебе ноги волосами. И хочешь – сам себя за тебя распну. Ты только скажи – я ведь все за тебя сделаю, все ради тебя. Я не верую, но ты – ты заставляешь меня сомневаться, и в сомнении – мое покаяние. Моя мольба о прощении за то, что не веровал прежде; за то, что позволял себе ругать тебя; за то, что мыслил тебя себе равным. И хочешь – убей меня здесь. Уничтожь, будто и не было, и омой моей кровью руки по самые локти. Я не обижусь, правда. Вот она – голова моя, мой меч – бери и отсекай. Все для тебя. Все мои жертвы – во славу тебе, и будет свято твое имя, и будет прощен тот, кто не уверовал, и настанет мир – и благодарен буду, если позволишь мне существовать в нем. Хочется. Так сильно хочется пасть на колени и разрыдаться. Ты ведь бог, Орочимару, ты – Саске давно познал эту истину и принял ее за единственно верную. И он опрокидывает в себя остатки горечи со дна кувшина – крепкие, царапающие горло и бьющие в нос. Крепко зажмуривается, растворяясь в змеином вареве, и Орочимару усмехается. – Чем бы он для тебя ни был. Веришь? – Подойди. И семенит послушно – потому что велено. Саске мелко трясет, за окном все шумят ливни, а с волос так и капает на спину, за шиворот и на пол. Вот он – грязный, ничтожный, в мокрых тряпках, останавливается перед Орочимару, которого бы в статуях при храмах высекать, величественным в самых простых одеяниях, страшным в самом спокойном расположении духа, сильным, даже когда одолевают болезни. Саске вырос. Вытянулся, окреп в мышцах, разросся в ширине плеч, почти догнал Орочимару в росте – только теперь ощущает себя таким маленьким. Будто ему все еще двенадцать. Будто Орочимару – не просто мужчина, такой же, каким однажды может стать и Саске. Внутри неспокойно – бушует, как и за окном, и из строгого, уставшего от самого себя юноши Саске разом оборачивается маленьким, вымокшим под ливнем и отчаянно ищущим, где бы согреться. Мальчишкой, каким его когда-то подобрал Орочимару. Останавливается перед ним и смотрит сверху вниз, но все равно чувствует – не может, тяжело. Нельзя так. И вместо того, чтобы руку ему на плечо положить, как думал минутами раньше, только послушно опускается на колени. Вот он – безоружный, приклонивший голову, покорный. Вот он – твой, Орочимару, и делай все, что пожелаешь. И Орочимару смотрит завороженно. Ласково разглядывает грустное, нежное лицо Саске, обводит взглядом поджатые губы, совсем не пухлые, но и не тонкие вовсе – со вздернутой верхней, что так трогательно подпирается нижней, и улыбается, когда брови Саске изламываются и сходятся у переносицы. Саске – звереныш. Самый ранимый, самый одинокий, и весь Саске – одна лишь незаживающая рана где-то в грудине, раскуроченное судьбой сердце, разворошенное гнездо обид, самая чистая концентрация человеческой боли. Весь мир слишком много хочет от него одного – Орочимару знает. Видит, что Саске плохо. Видит, что Саске штормит, перекручивает изнутри и разрывает пополам. Знает, что Саске нужен кто-то. Неважно – друг ли, наставник, просто собеседник. Людям нужны люди. Он ли его человек? Он ли тот, в ком Саске способен найти покой? Орочимару не думает. Осторожно касается пальцами подбородка и поднимает голову Саске, заставляя взглянуть на себя. Покровительственно – и у Саске внутри все льдами обрастает. – Мой бог в познании. Любая другая суть мне не интересна. Саске снова отводит взгляд. Тянется ближе, подставляясь мягкой ласке, и Орочимару оглаживает его щеку ладонью. – Не веришь, значит, – и вздыхает, сутуля робкие плечи. – Значит, и в посмертие не веришь? Оглаживает большим пальцем скулу и едва задевает указательным ухо Саске – и Саске волнительно вздрагивает. Орочимару знаком этот взгляд. Он помнил его с юности. Такое случается – войны меняют людей. Там, в деревне Дождя, Орочимару видел детей с такими глазами – с пустыми, стеклянными, что смотрят будто сквозь, и раньше от такого взгляда хотелось скрыться. Он пугал – потому что дети переставали быть детьми, потому что и людьми-то полноценными они уже переставали быть. Тогда Орочимару казалось, что глаза, что смотрят так, проще закрывать навсегда – отнимать безрадостную, полную страданий жизнь, чтобы не подвергать мукам. Чтобы не оставлять выбора – влачить свое существование или же, отмучившись, упокоиться. Орочимару выбора не оставлял. Шла война – и он никогда не был гуманистом, но тогда казалось, что он поступает правильно. Скольких детей он положил? Скольким закрыл мутные, почти стеклянные глаза? Он и не вспомнит. Десятки лет прошли – и вот он, снова этот взгляд пустой, прямо у ног Орочимару, в самое мирное время, у ребенка, который ведет собственную войну где-то в своей голове, где-то в глубине своей раненой души. Тогда Орочимару казалось, что он поступает правильно – и лишь теперь ему хочется просто выслушать. Саске ведь так редко с ним говорит откровенно, без ругательств, без шуток колких. Лишь теперь он хочет смотреть в эти пустые глаза до самого рассвета, хочет слушать все, разделить всю боль его, чтобы не было так тяжело одному. Только разве же Саске поделится? – Как ты думаешь, умирать страшно? Орочимару не знает. Ласково касается его бледной кожи пальцами, и Саске хочется растаять в его ногах. Он думает о маме. Страшно ли ей было? Больно ли? Думает о себе, отдаваясь в руки человека, что в ближайшее время свернет ему шею. Пытается думать – только думать, когда Орочимару так смотрит, совсем не получается. Отчего-то Саске кажется, что сейчас, на коленях перед Орочимару, он свободен так, как никогда прежде не был. Ему кажется, что он может говорить, что хочет, и делать все, что только придет в голову – будто сама ночь, искрящаяся редкими молниями и шумящая холодными дождями, и чужая обстановка дают ему разрешение побыть немного другим. Открыться, выплеснуть на Орочимару все свои обиды, все свои страхи, все переживания. Задать вопросы, которые он не решался задать прежде; признаться в том, в чем боялся признаться раньше. Кажется, что сам Саске – кто-то другой, незнакомый, более искренний. Он будто наблюдает за собой со стороны и точно знает, что не осудит за все, что посмеет сказать или сделать. Потому что темнота чужой столицы защищает от любых последствий. Саске так хочется хотя бы сегодня побыть не собой. – Почему ты спрашиваешь? – нежно тянет Орочимару, и Саске хочется признаться. Хочется сказать, что он чувствует – его конец так близок. – Ты меня убьешь, – только и бросает он тихо в ответ. Вот и все – простая констатация давно известного им обоим факта. Саске знает – и Орочимару не спешит оспаривать и врать, что все совсем не так, и что намерений вредить у него не было. Просто бережет, держа рядом, и выжидает выгодного для себя момента. Вот и все. Растит, как скот на убой. – Сразу же все к этому и шло. – Почему ты тогда не уйдешь? – Как будто ты мне позволишь, – усмехается криво, но ответной улыбки не дожидается. Орочимару оглаживает его скулу пальцем. – Тебя же никто не держит силой, Саске. Саске не отвечает. Знает, что не держит – сам ведь себя едва ли не цепями к Орочимару приковал, и даже если Орочимару позволит ему уйти, Саске сам себя не отпустит. Саске знает – это зависимость, и Орочимару должен знать, как Саске к нему тянет. Только ведь Орочимару правда не станет его останавливать. Понимает, что никуда Саске не денется. Всегда на это рассчитывал. – Чего ты боишься? – Ничего. Как это называется? И снова Орочимару лицо руками обнимает – отбрасывает назад мокрые пряди и касается ледяного лба ладонью. В глазах у Саске – неон сверкающих в ночной грозе молний, оттеняемый влажными ресницами. В глазах у него – миллиарды потухших звезд, в них – невыносимая тяжесть, тоска и горечь. Саске не отводит взгляда, и Орочимару запускает пальцы в мокрые волосы – так, как всегда делал, когда хвалил. – Хочешь чем-то поделиться? – спрашивает тихо, и Саске вздыхает. – Нет, – потому что Саске не о чем говорить, и в голове всего так много, что он сам теряется в собственном сознании. В голове – калейдоскоп переживаний, и Саске так не хочется его крутить, высматривать в цветных камнях его проблем узоры – хочется просто бросить его на пол, чтобы разлетелся частями, и пусть все эти камни катятся под плинтуса чужого дома. – Ты им доверяешь? Орочимару молчит. Ласково поглаживает по голове, и Саске подсаживается ближе, склоняя голову к коленям сеннина. Укладывается сырым виском, и внутри что-то обрывается смертельно. Саске задыхается. – Они же знают, кто ты? Ты не думаешь, что они нас выдадут? – Они знают, мы же работаем вместе, – улыбается. – Меня они не сдадут. – А меня бы сдали? Саске бы на это посмотрел. Он почти может представить, как униженные старики продают их местным шиноби, и те врываются в темную спальню, заставая его перед сеннином на коленях. Предательство бы не стало проблемой – даже при численном превосходстве местных Саске смог бы укрыться в тени августовской ночи, исчезнуть под мерцающими среди туч молниями, будто и не было, и навсегда забыть о людях, которые оценят его жизнь в жалкую подачку не больше недельного заработка чунина средней паршивости. О людях, которых нельзя будет убить, потому что Орочимару заметает следы. Пусть их будет сотня, тысяча – Саске без разницы. И отчего-то в голове скользит мысль, что, приди они за ними сейчас, Саске бы и не пошевелился. Что Орочимару бы позаботился о том, чтобы с Саске все было в порядке. Орочимару – птица совсем другого полета, и пока на весь мир он наводит ужас одним своим именем, Саске рядом чувствует себя защищенным. Он находит свою безопасность в опасной близости – а когда тяжелая ладонь так бережно гладит по голове, кажется, что ничто на свете ему больше не угрожает. – Нет, не сдали бы. – Тогда почему ты не сказал им, кто я? Орочимару улыбается. Саске не видит – не поверил бы, что Орочимару умеет так искренне. Двор снова на мгновение подсвечивает розовым, и следом по столице раскатисто шумит гром. Орочимару любит ночные дожди – любит тишину, что приходит с ними, и свежесть, которой все никак не надышаться. Он теряется в алкогольной дымке, в запахе мятных сигарет, в запахе Саске, во влаге от его смоляных волос на своей юкате. И так хочется выпить. – Чтобы не оскверняли твое имя своими ртами. Саске поднимает взгляд, и внутри что-то затягивается смертельными узлами. Ему сложно смотреть на Орочимару – все равно, что смотреть на солнце, только и глаза закрыть Саске не может – не насмотреться. Ему всегда его не хватает. – А они же в тебе бога видят. – Они и в тебе видят бога. Снова он так – снова душит сладкими речами, заглядывая в глаза, поглаживая ласково – так, как Саске не гладили прежде. Саске почти не помнит, но отчего-то не кажется, что даже мама была не такой – никогда не зарывалась в волосы ладонью, никогда не касалась так его щек. Во взгляде Орочимару – нежность бескрайняя, и утонуть бы в ней, чтобы ничего кроме не было. Саске знает, что никакой он не бог. Потерянный мальчишка, брошенный всеми, одинокий, в ногах у Орочимару пристроившийся. Взгляд у Саске – как у загнанного крольчонка, и он даже не станет брыкаться, если Орочимару схватит его за шкирку. Сам себя отдает на съедение волку – глаз с Орочимару не сводит, осторожно придерживаясь холодной рукой за чужое колено. Таким он должен быть – божеством, каким Орочимару хочет его видеть? Что же это за божество, что само себя на заклание преподносит? – Мы оба знаем, что это не так, – пытается усмехнуться, но зубы стучат, и Саске мелко дрожит, замерзший в прилипшей к телу одежде. И не ошибается ведь, Орочимару и сам знает. Льстит ведь просто. И ведь мог бы быть им – божеством. Мог бы стать тем, на кого ровняются, кому поклоняются люди. Тем, на кого уповают, кого страшатся и кем восхищаются. Он мог бы быть таким, как Орочимару – сильным, страшным, великим. Саске ведь все дано: могущественная родословная с запасом невообразимых техник; характер, с которым невозможно спорить – тяжелый и сложный, каких больше не бывает; покровительство Орочимару, с которым, думается Саске, он способен сворачивать горы. Вся жизнь впереди – бесконечная череда возможностей и удачных стечений обстоятельств. Саске от всего отказался. Выбрал покорную слабость, редкую ласку сильной руки, выбрал сидеть в ногах, склонив голову к чужим коленям – будь его воля, он бы так и остался здесь, глядя на Орочимару снизу вверх, дрожа от липкого холода и проклиная себя за то, во что превратился. Саске часто думал о том, какая это злая ирония – растерять все свои амбиции просто потому, что путь к обозначенной некогда цели вдруг стал сложным, стал вызывать слишком много вопросов, и ни на одно «зачем?» или «почему?» у Саске не было ни одного внятного «чтобы» или «потому что». Просто вот так. Все вдруг потеряло смысл, и все вдруг стало таким неважным, что пик мечтаний об отрубленной голове родного брата сменился собственной, уложенной Орочимару на колени. И нет в Саске совсем ничего божественного – даже намека на то, что он достоин в себе это божественное искать, претендовать на что-то. Вот он – маленький, совсем беззащитный в ногах сеннина, жмется ближе в поисках заботы, и так хочется снова ребенком обернуться – чтобы голову не занимали заботы, чтобы его любили просто за то, что он есть, и оберегали как самое ценное, что пришло в этот злой мир по ошибке. Он смотрит на Орочимару, а в голове лишь – отец, что недовольно поджимал губы и хмурился каждый раз, стоило Саске в чем-либо уступить Итачи. «Ты мой сын», – говорил он строго, и Саске знал: это не было напоминанием о том, что в Фугаку он всегда найдет любовь, заботу и защиту. Фугаку не обещал, что всегда будет на его стороне. «Ты мой сын», – говорил он, наказывая, чтобы Саске не смел забывать, кто есть кто, не смел его позорить. Саске должен был соответствовать – просто потому, что он был сыном Фугаку. Он должен был быть сильным и смелым, все доступные техники должны были быть отточены до совершенства, дисциплина должна была быть строжайшей. Все в Саске должно было быть идеальным, продуманным от начала и до конца, безупречным. Фугаку надеялся, что однажды его сыновья возглавят клан. Может, он не возлагал больших надежд на Саске, и все же он признавал: у него должно быть великое будущее. По-другому ведь никак – он ведь Учиха, сын Фугаку. «Ты вырастешь и станешь гордостью клана», – чеканил строго, будто приказывал, и Саске клялся: вырастет и заставит отца собой гордиться. А потом отца не стало. Саске вырос – и теперь он ластится к ногам чужого взрослого мужчины – человека, которого нарекли предателем и преступником. Что бы сказал Фугаку на это? Такое будущее он пророчил своему младшему сыну? Подставляя лицо нежным пальцам Орочимару, Саске думает лишь о том, что, наверное, быть гордостью клана ему изначально не было предначертано. И так хочется, чтобы кто-то долюбил. Чтобы согрел своей заботой, которой он не получил когда-то в детстве, чтобы снова почувствовать себя нужным. Потому что Саске храбрится, пытается казаться взрослым, только сам Саске ведь – совсем мальчишка, которому так не повезло слишком быстро обернуться юношей. И Саске думает: если есть в мире, в любом из его измерений – где угодно – что-то божественное, разве могло оно допустить, чтобы Саске вырос вот так? Разве есть хоть доля справедливости в том, что дети так рано теряют родителей, а родители хоронят детей? Разве в этом сама человеческая суть – в страданиях и сомнениях? Ведь если бы бог был, кажется Саске, он бы был милосерден – и нет никакого милосердия в том, через что Саске приходится проходить. И потому в самом Саске ничего божественного нет – потому что сердце у Саске черствое. Потому что тогда, считанные годы назад, вместе с родителями Саске потерял вообще какой-либо смысл своего существования. Саске сам себя потерял, и нет в нем больше ничего живого, ничего человеческого не осталось – ни души, ни желаний, ни стремлений, одни лишь привязанности, неразорванные по глупости связи и темные намерения. В этом его природа. Весь Саске – одно лишь тело, которое бесконечно болит и просит покоя. – Я оболочка, – тихо признает он, не надеясь, что Орочимару расслышит. Пустая, бестелесная, тонкая материя, бери – и рви, чтобы не было. Просто тело – как Орочимару и хотел. Орочимару снова в выигрыше. Орочимару не улыбается – и Саске всего на мгновение кажется, что он сказал лишнего. Он робко поднимается, придерживаясь за колено сеннина, и спешит отвести взгляд. Притвориться, что мерзнет на сквозняке, и прикрыть окно, отрезав себя от шума летнего дождя на дворе. Сбежать – потому что так всегда проще. Только Орочимару осторожно перехватывает Саске за запястье и поднимается сам, не позволяя уйти, а когда заглядывает в глаза, наклоняясь ближе, Саске кажется, что вот она – его погибель. – Саске, – вздыхает, и Саске страшно. Страшно услышать, что Орочимару скажет. Назовет ли глупым, высмеет, обругает – Саске давно готов к любому исходу, и все же в груди все волнительно замирает, когда Орочимару легко касается ворота его мокрой насквозь рубашки. И он снова наклоняется ниже. – Ты благословение, – шепчет, и как же приятно он пахнет. И так хочется, чтобы он продолжал шептать его имя. Чтобы тихо повторял нежное «Саске», шипя змеей, и чтобы дышал прямо в губы – Саске вздрагивает, когда лица мягко касается мятный флер, и неосознанно подается ближе, снова подставляясь ласке. И пусть он шепчет. Пусть зовет его по имени, безумно повторяя раз за разом, пусть зовет его как угодно, пусть что угодно говорит, лишь бы только не молчал – лишь бы Саске разбился о его сладкий голос, разбился бы насмерть, растаял бы морской пеной в рифах его шепота. Саске хочется затеряться в запахе его сильного тела, истлеть под взглядом строгих глаз, и каждое прикосновение ладоней к мокрой рубашке отчего-то будто прожигает кожу насквозь. Он бы задохнулся в его великолепии. Осыпался бы миллионами осколков в его ногах, погас бы на его фоне, выжженный его сиянием. Саске снова тянется ближе, приподнимаясь на носочках, когда ласковые пальцы Орочимару отводят край влажной рубашки и обнажают тонкую ключицу. И Саске шепчет – так тихо, что и сам себя едва слышит: – Поцелуй меня. Шепчет – просит и умоляет, готовый упасть на колени снова, и волнительно прикрывает глаза. Орочимару оглаживает бледную холодную кожу от ключицы к шее и нежно, совсем невесомо пробегается пальцами по плечу прежде, чем спустить рубашку с него ниже. Мокрая ткань так противно липнет, что Саске сорвал бы ее рывком – только пошевелиться, когда Орочимару касается так, страшно. – Разве ты сам не хочешь? – шумно выдыхает Саске и льнет ближе. Почти касается губ Орочимару своими – неловко и неумело, растерянно, но решительно, – но Орочимару аккуратно отворачивается, и Саске лишь мажет носом ему по щеке. И Саске сдается. Нежно, волнительно касается крепкого торса пальцами сквозь запахнутую юкату, притираясь к идеальной коже Орочимару носом, а затем и щекой – совсем котенок, холодный и замерзший, которого так нужно отогреть, так нужно приласкать. Он ведет носом от уха до самого подбородка, совсем не чувствуя ни намека на колючую щетину, и проходится щекой там же, в очередной раз убеждаясь – безупречный, бесподобный. Идеальный. И пальцы смелеют от мысли, что Орочимару не отталкивает – впервые позволяет касаться своего лица, пусть и не губами, и Саске довольствуется малым – тем, о чем так давно мечтал. Орочимару приспускает рубашку со второго плеча, и она повисает в сгибах локтей сырой тряпкой. Саске теряет момент, когда его существование из дешевой драмы оборачивается трагедией. Он теряется в ощущениях, давится запахом Орочимару – свежим, будто банным мылом, и холодным, словно августовский ливень, безумно стучащий по карнизам. Морозно – влажная кожа разом остывает на ночной прохладе, и Саске прижимается ближе, почти вжимаясь в грудь Орочимару – только бы не оттолкнул, только бы отогрел. И руки так дрожат, когда цепляют пояс на юкате Орочимару – так предательски дрожат и совсем не слушаются, когда Саске пытается развязать несложный узел наощупь. Он прикрывает глаза. Чего он ждет? Саске не знает. Весь мир вдруг становится таким тесным – одной лишь темной комнатой, и время замирает – Саске существует одной секундой. Той секундой, в которой внутри все сгорает, когда руки Орочимару пропадают с его плеч, и в которой все из пепла фениксом восстает, когда холодная ладонь сеннина накрывает руки Саске. Саске существует в ту секунду, когда Орочимару помогает развязать на себе пояс. И он ныряет в чужие объятия, запуская руки под развязанную юкату, неловко, но совсем безумно оглаживая ладонями сильную спину. Саске впервые касается его так – интимно, голой кожи, не ожидая удара в ответ. Оглаживает мощные лопатки, пробегается пальцами по пересечениям грубых рубцов, заработанных еще в юности, и старается запомнить каждый. Нежно касается едва выступающих позвонков и скользит выше, очерчивая руками литые мышцы. Орочимару всегда казался ему таким утонченным – словно дым, словно стекло, мягкий и хрупкий, с почти женственным телом, гибким, пластичным, но все же сильным – и как же приятно ошибаться. Он едва обхватывает Орочимару вокруг груди и втягивает носом запах его кожи – все еще банным мылом, все еще мятой, чем-то родным и таким дорогим сердцу, что Саске был бы не прочь сегодня в его объятиях умереть. И Орочимару обнимает в ответ – легко касается ладонью свода лопаток, второй рукой вытягивая полы рубашки из-за пояса Саске. Он отрывается лишь на мгновение, чтобы сбросить с себя мокрую ткань – не иначе как тряпка, и снова хватается за Орочимару так, будто тот исчезнет – грубо, вжимаясь всем телом, одним рывком снова заключая в объятия. Орочимару тихо усмехается, когда Саске одним чудом не сбивает его с ног. Ему не нужен свет, чтобы видеть, чтобы знать – Саске все такой же: все те же тонкие ключицы, все та же плоская грудь, все те же аккуратные соски, все тот же подтянутый живот. Он чувствует все это собственной грудью – то, как загнанно бьет его сердце, как рвано он дышит, как все в Саске по швам лоскутами расходится. И Саске не знает, что делать. Орочимару не позволяет целовать себя, и потому он лишь может ласкать его спину руками, обнимать, прижиматься ближе и дышать им. Дышать и задыхаться им, волнительно приоткрыв рот. Так хочется Орочимару раздеть. Обнажить крепкие плечи и огладить, изучить каждый сантиметр сильных рук. Саске знает – у Орочимару метки, татуировки будто, и так хочется невесомо очертить контуры каждой линии самыми кончиками пальцев. Какие они – эти татуировки? Отличаются ли наощупь от нетронутой краской кожи? Есть ли они где-то еще, где Саске не мог видеть прежде? Хочется схватиться руками за талию и притянуть к себе, чтобы и Орочимару его коснулся. Саске уже неважно, где именно – лишь бы просто касался, пока в нем хватает смелости, пока внутри все полыхает огнем, и голову так кружит, что за Орочимару остается только крепче держаться. Земля из-под ног уходит, когда Орочимару тянет за пояс – и развязывает легко. Пояс глухо падает на пол. За окном снова сверкает, и мгновением следом раскатисто гремит. Тяжелые капли барабанят по карнизу все сильнее, и Саске кажется, что поднимается ветер – ставни тихо поскрипывают на сквозняке, отдаваясь царапающим эхом где-то в подкорках. Саске боязно. Вот он – открытый, беззащитный, почти обнаженный, льнет к Орочимару, чувствуя животом касания его холодной руки. Его мелко потряхивает – сам не знает, от предвкушения или волнения, но кожа покрывается мурашками, и дело давно уже не только в ночной прохладе. Потому что Орочимару касается его живота и ведет ладонью ниже, останавливаясь на пуговицах ширинки, и улыбается, когда Саске вздрагивает. Кажется, что снова уйдет. Доведет Саске от отчаяния, разнежит, обласкает и бросит – потому что по-другому не умеет. И Саске его совсем не любит – нисколько, даже самую малость, но так не хочется сегодня оставаться одному. Сегодня Саске кажется, что он – не он вовсе, и все вокруг такое чужое, что тоже чужим побыть хочется. Делать то, что нельзя, с тем, с кем нельзя, и думать о вещах, о которых думать не положено. И так страшно, что Орочимару уйдет. Поймет, что Саске неопытен, и не захочет связываться – ведь Саске кажется, что нет во всем этом ничего приятного. Что, если он все испортит? Что, если он сделает Орочимару плохо? Что, если Орочимару и вовсе не нужно это все? Саске всем телом толкается, заставляя Орочимару опуститься на кровать позади себя, и нервно забирается сверху, упираясь дрожащими коленями по обе стороны от него. Он придерживается за плечи Орочимару, взволнованно глядя в мутные глаза с такими узкими зрачками, и пытается храбриться. Пытается выглядеть старше и опытнее, пытается понравиться Орочимару – только Орочимару не улыбается даже. Смотрит серьезно, и Саске тяжело сглатывает. Сглатывает – потому что Орочимару не до шуток. Оба ведь знают, что никакой Саске не взрослый, и опыта у него нет только потому, что он сам себя к Орочимару приковал. В этом вся трагедия Саске Учихи – Орочимару знает. И он искренне, так трепетно бережет Саске для себя, всего себе его оставить хочет – Саске должен был быть совсем слепым, чтобы не заметить. Орочимару никогда этого не скажет. Он будет делать комплименты, защищать, хвалить, но никогда не признается в том, что и сам давно прикипел. Это не любовь – это его личное проклятие. Наказание за все грехи, за все погубленные души, за все разбитые сердца и надежды. Это слабость и уязвимость, это безумие. Это неконтролируемое желание теперь самому прильнуть ближе – и Орочимару сдается. Кто он такой, чтобы сопротивляться Саске Учихе и дальше? Кто он, чтобы отказывать Саске в удовольствии? Кто он, чтобы выносить самому себе приговор? Он сам касается его живота носом. Потирается о холодную кожу, блаженно прикрыв глаза, и придерживает Саске за талию. Совсем мягко, не целуя, проводит по рельефу мышц губами, а когда открывает глаза и глядит на Саске снизу вверх, Саске кажется, что весь его мир вдруг прекращает существовать – он вплетает пальцы в волосы Орочимару и прижимает его голову к своей груди, вздрагивая от нежного дыхания, мягко оседающего на коже. У Саске кружится голова. Он пытается цепляться за нечеткие мысли, но все они плавно ускользают от него и рассеиваются слабой дымкой, и Саске запрокидывает голову, втягивая ночную прохладу носом поглубже. Руки у Орочимару сильные. Крепкие, взрослые – Саске так хочется попросить, чтобы он никогда его не отпускал, но в горле вдруг так пересыхает, что он не решается выжать из себя и слова – лишь хватает ртом воздух, перебирая густые волосы пальцами. Он никогда не касался волос Орочимару. Всегда гадал, какие они – такие же мягкие наощупь, какими кажутся на вид, или же жесткие, как у него самого. Гадал, чем они пахнут, но никогда не решался приблизиться и вдохнуть. Представлял, как эти самые волосы будут щекотно скользить по его коже, если Орочимару нависнет над ним в неправильной, непозволительной близости. Все вокруг кружится – и Саске наконец касается длинных густых волос, перебирает пальцами пряди и робко поглаживает по затылку, чувствуя кожей груди, как Орочимару улыбается. Саске хочется взвыть. Он опускается на колени Орочимару нервно, стесняясь смотреть в глаза напротив, и лишь когда крепкая ладонь Орочимару с бедра перемещается дальше, скользит к ягодицам и ласково оглаживает – почти невесомо, игриво, тут же исчезая, Саске кажется, что пути назад для него больше нет. Он не сможет от него отказаться. Не сможет – и потому дрожащими руками стягивает с плеч Орочимару юкату, тут же замирая в волнительном моменте – он не знает, куда деть себя теперь. Не знает, что делать, когда юката соскальзывает с плеч Орочимару, обнажая сильные руки и крепкую грудь. Хочется. Саске так безумно хочется всего и сразу, что он теряется в ощущениях и волнительно вздрагивает, стоит Орочимару коснуться его спины и огладить нежный изгиб позвоночника. Чертовы волосы – Саске никогда не задумывался о том, насколько они у Орочимару длинные, закрывающие теперь вид на грудь, на пресс, на соски – и хочется стянуть их в хвост, чтобы открыли вид на красивое тело, на стройную шею Орочимару, но руки не слушаются. И Орочимару смотрит так серьезно, но с тем же так ласково, что все льды внутри Саске тают, все вулканы извергаются разом, все некогда умершее будто просыпается вновь, когда Орочимару приподнимает голову, глядя на него из-под ресниц, и тихо, совсем неслышно шепчет: – Можешь потрогать. Только руки отчего-то все подрагивают. Саске нерешительно тянется ладонями ближе, к лицу – хочется коснуться щек, очертить пальцами острые скулы, обнять и притянуть к себе, чтобы совсем по-детски прижаться к губам своими, и будь что будет, и пусть Орочимару убьет его на месте – Саске не будет против. Хочется – только пальцы осторожно подхватывают толстые пряди, ведут по волосам, открывая красивое лицо, и сплетаются в замок за головой Орочимару, все же стягивая волосы в слабый хвост. Просто чтобы смотреть на него, просто чтобы было не оторваться – всматриваться в строгое лицо в редких отблесках молний и ловить в полумраке нежные улыбки. Саске тянется ближе, отпуская волосы и обнимая голову Орочимару – прижимает к себе нерешительно и поджимается весь, когда на шее оседает теплое дыхание. Крепкая рука Орочимару вдруг обвивается вокруг талии Саске, и он, приподнявшись, осторожно укладывает Саске на спину, теперь же, словно в самых смелых и до смешного наивных фантазиях, нависая над ним совсем близко. Так близко, что Саске давится его лаской. И есть в этих касаниях кожей кожи что-то особенное – что-то куда более интимное, чем такие желанные, но такие запретные поцелуи. То, как Орочимару касается его, как легко, почти неощутимо вдыхает запах его бледной нежной кожи, как носом очерчивает линию кадыка и утыкается в ямку у ключиц. Как приоткрывает рот, изредка и наверняка случайно касаясь его губами, но все так и не целуя, и все оглаживает, оглаживает Саске, ласкает самыми кончиками пальцев. Саске холодно. Окно глухо стучит на ветру, впуская в комнату шум августовской ночи и косые ливневые капли – и Саске мерзнет, потому что август не скупится на прохладу, и сам он весь сырой от промокшей под дождем рубашки. Орочимару всегда был таким: руки, кожа, сердце – все было мертвецки холодным, только теперь, подставляясь под мягкую ласку, Саске плавится под ним воском и растекается густыми лужами. Все у Саске внутри закипает. Он ему ничего не должен, ничем ему не обязан. Саске хочется умолять, чтобы Орочимару наконец коснулся его ниже – там, где возбуждение так сладко скручивается узлами; чтобы он просто прижал свою руку – и больше Саске ничего не будет нужно. Весь предел его мечтаний сейчас – крепкая ладонь между своих ног, и пусть Орочимару даже не расстегивает его брюк и лишь погладит через ткань – Саске хватит. Саске ведь нужно не так много: только бы Орочимару снова не играл с ним, только бы он правда спустился ниже. Только ведь и Орочимару не должен ему ничего в ответ, и ласкать его он тоже не обязан – и разве Саске сможет его остановить, если тот решит уйти, или заставить, если вдруг передумает? Разве может Саске надеяться на что-то? Он ведь знает Орочимару не первый день – не первый год даже, и лишь поэтому Саске действует на опережение: поднимает голову Орочимару, придерживая за затылок и прижимая холодным лбом к своему, и снова шепчет: – Всего раз. Саске бы хватило лишь одного поцелуя. Детского, легкого, даже в самый уголок губ – Саске согласен на все, лишь бы Орочимару позволил. И Орочимару смотрит пьяно, но с тем же строго – и сколько еще Саске будет умолять его? Знает же, что упрямый. Знает же, что растеряется, если Орочимару все же решится. Что запаникует, поддавшись волнению, и обязательно все испортит. Может, замрет на месте и даже не успеет распробовать тонкие губы на вкус. Какие они – такие же мятные, каким ощущается его дыхание? Такие же мягкие, как и его кожа? Холодные ли? Нежные ли? Саске ведь так хочется сегодня узнать. И пусть он оцепенеет, пусть сгорит в эйфории, задохнется робким поцелуем – уже неважно и нестрашно. Но страшно, когда тяжелая ладонь Орочимару опускается на живот и, скользя ниже, все же цепляет брюки Саске. Орочимару смотрит совсем по-взрослому. Саске взгляд незнаком – только отчего-то кажется, что так даже лучше. Орочимару спрашивает тихо: – Всего раз, Саске? И Саске отвечает так, будто ждал этого вопроса годами. – Хотя бы один. Вот и все. Вот и вся жалкая, постыдная правда, которую Саске собирался унести с собой в могилу. Он хочет его губы. Хочет, чтобы они касались его собственных, делились с ним тихими вздохами, улыбались, когда прижимаются к губам Саске. Хочет его губы на своем теле, которое Орочимару так сильно нравится. Хочет его руки на себе, чтобы гладили бесстыже, жадно, царапали юную кожу и оставляли отметки, что Саске будет рассматривать ночами перед зеркалом и мечтать, чтобы никогда не сходили. Хочет его волосы, чтобы упали вокруг их лиц шторами, оградили от всего мира и ласково щекотали шею, когда Орочимару наклоняется ближе. Саске так хочет, чтобы Орочимару просто побыл тут. Чтобы сказал, что все будет в порядке, и что Саске все делает правильно, потому что Орочимару никогда не ошибается – и Саске рядом не должен тоже. Чтобы шептал его имя и тихо усмехался над самым ухом. Чтобы сказал, что все в Саске прекрасно – во всем Саске, а не только лишь в его теле. Чтобы признал, что Саске – больше, чем просто тело. Что Саске важен и нужен, и что все он, черт возьми, делает правильно. И Саске растерянно замирает, отпуская голову Орочимару, когда тот, не глядя, расстегивает на нем брюки и говорит строго, но с тем же мягко: – Снимай. Нет в приказе ни намека на грубость или принуждение – шепот горячо тянется в ночной тишине, обволакивая Саске, сжигая все внутри дотла. Волнительно до скручивающихся в узлы кишок – все поджимается, сводит совсем детским испугом, и Саске пытается расслабиться, только когда Орочимару убирает руки. Он ведь знал, что рано или поздно все закончится именно так. С первых дней понимал, что все это – лишь вопрос времени, и что Орочимару завладеет его телом во всех доступных сознанию смыслах. Ведь Орочимару гладит его так нежно, с таким трепетом ласкает юную кожу, так тяжело дышит – и сердце в груди у Саске заходится бешено, грозится проломить ребра и прямо в руки Орочимару вывалиться, к ногам его броситься. Саске думается: да пусть забирает. Пусть разрывает на части и топчет, лишь бы Саске ничего не чувствовал, лишь бы оно не отзывалось таким эхом в висках, не сдавливало грудину изнутри каждый раз, когда Орочимару на него так смотрит. Саске гладил себя, вспоминая этот взгляд. Фантазировал, как он смотрит на него, пока Саске трогает себя в самых чувствительных местах. Всегда мысленно усмехался и представлял себя таким взрослым: тяжелый взгляд исподлобья, с издевкой и вызовом, от которого у Орочимару все внутри должно было перевернуться, и он бы послушно прильнул ближе, как собака. Теперь же Саске не знает. Он опускает взгляд на брюки и в полумраке замечает, что сам уже твердый – член слабо оттягивает плотную ткань брюк. Орочимару видел – знает, что в голове у Саске, что в штанах у него – все знает. И есть ли у Саске выбор, когда Орочимару сидит рядом, обнаженный им же, и легко поглаживает лодыжку Саске? Он ждет. И он не спрашивает, готов ли Саске, уверен ли он, не станет ли он жалеть. Саске хочется усмехнуться, но лицо вдруг будто ощущается чужим, и он лишь поднимает на Орочимару взгляд. Совсем не такой, какой представлял жаркими ночами, лаская себя рукой: не исподлобья, совсем не хитрый – почти напуганный, растерянный, неуверенный. Саске так похож на кота, думается Орочимару. – Передумал? – спрашивает тихо, без привычной ухмылки. И Саске тонет в его глазах. Сам себя ведь обманывает. Орочимару спросил – и Саске ответил. Он знает. Он знает, чего именно хочет Саске, к чему он так давно тянется, о чем мечтает, закрывая за собой дверь в комнату. И если бы Саске мог, он бы сказал прямо – только Саске играет, дразнит неосознанно, намекает. И разве может он жаловаться, что Орочимару понимает что-то не так? Разве может винить его в том, что сам недоговаривает? Орочимару ведь понимает все – он у Саске первый. Саске нервничает и лишь пытается храбриться. Пытается убедить себя, что готов, что действительно хочет по-взрослому, что поступает правильно, только задыхается отчего-то, растерянно глядя на Орочимару. Он лишь хотел ласки. Нежного касания губами, теплого объятия и привычной ладони в волосах. Саске не думал, что Орочимару решит зайти далеко, и Саске не знает, готов ли он. Он хочет, он правда хочет – только волнуется так, что сбивается дыхание. Орочимару не спрашивает, готов ли Саске, потому что сам знает. Не спрашивает, потому что ему все равно. – Нет, – отзывается Саске. У него нет варианта передумать – он сам себя не простит. Понимает ведь, что все это – лишь минутная слабость. Обыкновенное волнение, тревога по неопытности. У него ведь ни с кем никогда не было, а Орочимару взрослый, сильный – и Саске не может позволить себе отказаться. Что, если Орочимару уйдет? Что, если он больше не подпустит к себе Саске, не станет ждать, когда он скажет прямо? Что, если станет холоден, и больше Саске никогда не увидит его мягкой улыбки, не почувствует его пальцев в своих волосах? Он не может позволить ему стать для себя чужим. Он просто волнуется. Просто переживает – и это нормально, ведь так наверняка было с каждым. Саске понимает – и потому приподнимает бедра, стягивая с себя брюки, и почти не вздрагивает, когда собственные пальцы вдруг касаются рук Орочимару, что аккуратно перехватывают ткань и аккуратно спускают брюки ниже. Он раздевает его осторожно. Заботливо тянет ниже и по очереди высвобождает ноги из штанин, сам же подцепляет пальцами резинку трусов. Замирает, заглядывая Саске в глаза, и Саске робко хватается за его плечо – неловко, неуклюже, но Орочимару не против. Он ждет, пока Саске кивнет и снова приподнимется, и снимает с него белье. – Не смотри, – тихо просит Саске, пытаясь звучать строго, пытаясь приказывать, и волнительно сводит колени, когда Орочимару откладывает его одежду в сторону. И странно – ведь когда-то Саске так надеялся, что там, у источника, Орочимару на него посмотрит. Изучит свое любимое тело, каждый его сантиметр, все изгибы и выступы, сплетения мышц. Саске так хотелось, чтобы Орочимару воспринимал его взрослым – а теперь, когда Орочимару раздевает его сам, Саске вдруг становится неловко, и он стесняется, и он теряется, и он не знает, куда себя деть. Неловко показывать Орочимару, как аккуратный член укладывается на дорожку темных жестких волос. Неловко выставлять наготу напоказ на случай, если Орочимару станет оценивать. Что, если ему совсем не понравится? Что, если ему нравится, когда волос нет – ведь Саске не удалял, не считал нужным. Что, если он станет вспоминать того друга и думать, что у него все было лучше, красивее, желаннее? Саске хочется прикрыться. Он хочет верить, что в темноте тихой комнаты Орочимару не разглядит, не станет изучать, не обратит внимания, и ладонь сама тянется к лобку – только Орочимару осторожно перехватывает руку за запястье и отводит в сторону. Ему не нужно отдавать приказы, чтобы Саске слушался – хватает одного лишь взгляда, чтобы Саске не пытался снова прикрываться. Ведь взгляды у Орочимару – не приказы даже, а команды, и сам Саске – послушная псина, ловко виляющая хвостом. Некрасивая ирония: все Кабуто собакой считал, а вот, как все обернулось. Орочимару вздыхает. А затем он отпускает его и настойчиво раздвигает руками его колени. Саске подрагивает. Силится свести ноги, но Орочимару не позволяет, осторожно придерживая колени, и он отводит взгляд. До ужаса стыдно – Саске и сам не понимает за что. Он хочет быть взрослым, быть для Орочимару смелым, но получается неловко, и рука с плеча Орочимару неуклюже перебирается выше. Не хочется, чтобы смотрел. Стесняется наготы и такой непозволительной близости, неровно дышит, и ловкое гибкое тело замирает все, когда нежные пальцы Орочимару спускаются с колена по внутренней части бедра. Саске так хочет перехватить его руку – и вместо этого лишь притягивает Орочимару за шею ближе, снова прижимая к себе, и потирается о холодную щеку. Касания Орочимару – летняя прохлада, ласковая, трепетная, самая приятная пытка, самое сладкое для Саске наказание. Кожа у Саске бледная, нежная, без единого изъяна – Орочимару знает, и он касается его осторожно, бережно, будто боясь испортить или испачкать. И Саске жмется ближе, тоже боясь – боясь отпустить, позволить отстраниться или уйти вовсе, боясь позволить рассмотреть себя внимательнее. Жмется – и губами по скуле мажет, боясь поцеловать. Все в Саске его сейчас боится. Ведь Саске понимает, что предлагает Орочимару. Глупо было полагать, что Орочимару, взрослый одинокий мужчина, не поведется на его заигрывания, на его попытки ластиться, на показную грубость. Так глупо было полагать, что Орочимару не нужен секс. Просто он его не боится, не дрожит от чужих прикосновений, не отводит взгляда – знает, чего хочет, и получает все, в чем нуждается. Орочимару – клубок порочных потребностей, извращенных желаний. Такая натура – Саске знает. И Саске льстит, что сейчас он нуждается именно в нем – ведь Орочимару мог бы ласкать кого угодно, любого, кто был бы активнее и смелее, только он все равно здесь, с Саске, позволяет обнимать себя и гладит ноги, подбираясь все ближе к паху. И никуда Саске не денется – потому что самому хочется, и он проглатывает свои переживания. И так старается не дергаться, когда холодные пальцы наконец касаются его члена. Орочимару улыбается – Саске чувствует. Оглаживает пальцами вены, изучает нежную кожу легкими касаниями, смыкая ладонь вокруг, и Саске плотно сжимает губы. Орочимару снова трется о него носом. – Тихо, – только и просит он. Саске пытается отвлечь себя от внезапной неловкости – перебирает пальцами густые волосы Орочимару, вслушивается в раскаты грома за окном и пытается отсчитывать секунды между вспышками молний. Ощущение от ладони там знакомы – Саске и сам касался себя так же, только ладонь на этот раз чужая, крепкая, больше собственной. Орочимару не взмахивает кулаком, не пытается двигать рукой – лишь ласково проводит вдоль до самой головки и размазывает пальцем натекшую смазку, будто проверяет, оценивает, насколько же Саске все это нравится. Отпускает – и Саске вздыхает почти разочарованно, все на свете готовый отдать, чтобы Орочимару снова его коснулся. Вот только Орочимару высвобождается из слабых объятий Саске, выпрямляет красивую спину и смотрит строго. Снова разводит колени Саске руками, не позволяя прикрыться, и скользит взглядом от красивого, порозовевшего в смущении лица к тонкой нецелованной шее, к плоской груди, к такому же плоскому, подтянутому животику и ниже – к красиво лежащему члену. Размазывает пальцами смазку по бледной коже лобка, ласково и неторопливо, будто раздумывает, сам для себя решает что-то, что Саске знать не положено, и Саске рвано выдыхает. Взгляд Орочимару, потемневший, нездоровый, мучительно медленно поднимается обратно к глазам Саске, и ему становится так не по себе. Между ними что-то не так. Что-то упрямой хваткой душит Саске изнутри, выворачивает наизнанку, скребет где-то в плывущем подсознании. Что-то оседает влагой у ресниц. Заставляет кожу покрываться мурашками, когда Орочимару смотрит на него вот так – внимательно, пристально, будто никого во всем мире больше нет. Саске знает – таких, как Орочимару, больше не бывает, и таких, как сам он, у Орочимару тоже нет и никогда не будет. Что-то так отчаянно царапает глотку изнутри, что Саске приоткрывает рот – задыхается. Что-то не так – ведь Саске от накрывающих его чувств нехорошо. Ему страшно – только страх больше не животный, не тот, с которым он когда-то явился на порог его убежища; страх перемешивается с предвкушением, теплым варевом растекается по венам, кружит голову и застилает все перед глазами густой пеленой. Сейчас Саске страшно лишь разочаровать Орочимару. И Орочимару смотрит. Пытается уловить во взгляде Саске намеки, все его страхи, все его желания пытается разгадать, все то, о чем Саске не станет говорить вслух. Он смотрит на него, и в голове у Орочимару – страшнейшие бури, смертельные круговороты мыслей, но с тем же – пугающая пустота. Теплый красный шум, мягко обволакивающий изнутри, в котором Орочимару находит свое абсолютное ничто, сводящееся к простой истине – Саске. Саске и есть откровение. Орочимару смотрит на него, и он уверен – каждый день солнце встает только для Саске. Совсем юного, прекрасного, отчаянного ребенка-трагедии, которому Орочимару сам готов срывать с неба звезды и бросать к самим ногам. Есть в Саске что-то, что не дает ему отвернуться – не то его робость, его очаровательное стеснение, совсем детское и наивное, не то роковая красота, ради которой, он мог бы поспорить, целые нации будут готовы уничтожать друг друга. И весь Саске сейчас – для него лишь, для Орочимару. Чистый, разнеженный, совсем невинный. Орочимару сам себе на все вопросы отвечает. Саске волнительно сводит брови, когда Орочимару тянет руку к лицу и запускает в рот пальцы. Ему неловко и неудобно – он старается не сводить ноги, но все же дергается, когда Орочимару касается его там – слегка поглаживает свод нетронутых прежде мышц, мажет отчего-то склизкой, скользкой слюной и осторожно ласкает, слегка надавливая двумя подушечками. Саске запрокидывает голову, только бы не встречаться с Орочимару взглядом. Он не знает, правильно ли это. Не знает, что чувствует, и не понимает, должно ли быть так – что все тело сводит сладкой судорогой, только отказаться он уже не сможет – попросту не решится, и потому Саске прикрывает глаза, стараясь потеряться в собственных мыслях. Только ласка продолжается совсем недолго – Саске кажется, не больше минуты. Мучительная, приятная во всей своей неловкости – он и не подозревал, что может быть так хорошо. Не знал, как от мокрых пальцев там может кружиться голова, как прохладно станет от мазков слюны, как быстро забьется сердце, стоит Орочимару его коснуться. Саске опускает взгляд, и весь мир разом замирает, когда Орочимару снова вынимает пальцы изо рта – теперь целиком, не одни лишь кончики. Он не успевает сказать ни слова, как Орочимару снова возвращается к нежным мышцам и, легко надавливая, проталкивает оба влажных пальца внутрь. Саске замирает в немом вздохе. – Ну-ну. Тихо, Саске, – повторяет полушепотом, только Саске уже не слышит – гудящий в висках пульс напрочь заглушает весь мир вокруг. Он сжимается инстинктивно. Судорожно ищет, за что ухватиться, и, так и не найдя, прикрывает лицо ладонями. Орочимару замирает – выжидает, пока Саске привыкнет, и аккуратно поглаживает свободной рукой согнутую в колене ножку. Саске хотел. Ему правда было интересно, каково это – заниматься сексом, особенно с Орочимару. Он представлял секс слишком слащавым, слишком искусственным, без прелюдий – лишь отрывистые движения и непременно скорый оргазм. Он не фантазировал о деталях – лишь представлял в общих чертах и все равно был уверен, что это наверняка до дрожи под коленями приятно. Реальность снова удивила Саске. Он и не думал, что секс предполагает и пальцы внутри, и отчего-то краснел и сгорал от стыда. Все это казалось неправильным и грязным – какое удовольствие может быть от пальцев внутри, когда мышцы так отчаянно сопротивляются, крепко сжимаясь вокруг? Что в этом приятного для Орочимару? Саске не больно – лишь по незнанию неприятно и до безумия стыдно, только перечить он не пытается. Отдается в руки Орочимару – ведь Орочимару опытный, и если он вводит в него пальцы, значит, так все и должно быть. Разве Орочимару до сих пор хоть раз ошибался? Орочимару выскальзывает совсем немного и снова вводит пальцы чуть глубже, крепче сжимая бедро Саске, когда тот подрагивает от непривычных ощущений. Медленно, осторожно толкается пальцами, лаская Саске изнутри, и нетерпеливо облизывается, глядя, как Саске изо всех сил пытается лежать спокойно. Знает же – ему хочется заметаться лихорадочно, пнуть Орочимару в грудь, чтобы вынул пальцы, чтобы оставил его в покое, но Саске терпит. Терпит, когда Орочимару снова выскальзывает из него и отодвигает ягодицу в сторону, касаясь мягко припухающих влажных мышц большим пальцем – тело Саске, молящее о ласке, почти расслабляется, и кольцо мышц слегка приоткрывается, приглашающе разжимаясь и снова сжимаясь под легким касанием. Саске стыдно – но Саске приподнимается на локтях, внимательно следя за Орочимару, и Орочимару ловит его поплывший мутный взгляд, снова проталкивая палец внутрь. Ведь Саске для него терпит. Весь Саске – для него сейчас. И вся суть существования Орочимару теперь – в сладко приоткрытом рте Саске, в его немом вздохе, в волнительно задержанном дыхании. Саске прикрывает глаза снова, и Орочимару тянется ближе – прижимается к его щеке своей, осторожно растягивая пальцами, и с каждым движением ловит тихий рваный вдох и такой же неровный выдох. Саске тычется в Орочимару носом – вдыхает запах тяжелых волос, мятных сигарет и легкого флера водки. Неуверенно касается его щеки ладонью, раздвигая ноги шире, и Орочимару улыбается. – Долго еще? – ворчит Саске на ухо, смущенный, красный, влажный и липкий от ледяного пота. – Так надо, – только и всего в ответ. Саске сходит с ума. Пытается думать о чем-то, кроме пальцев внутри себя, придерживается за Орочимару осторожно и прикрывает глаза, а в голове лишь – мысли о Конохе. Такие внезапные и такие теперь чужие, что Саске почти удивляется. Он лишь на мгновение вспоминает, как там когда-то было хорошо, как он любил знакомые пыльные улицы, запахи выпечки и рамена, от которых урчало даже на полный желудок, как он любил возвращаться домой, откуда бы то ни было. Он цепляется за Орочимару крепче, когда пальцы проталкиваются глубже, входят целиком, мягко сгибаясь внутри, и хмурится – и снова мысленно возвращается в Коноху. Как у них там? Чем они живут? Сейчас у них так же гремит и заливает ливнем, как и здесь, в чужой столице? Саске вспоминает тот день, когда Какаши пытался отговорить его убегать; тот день, когда он вбил Наруто головой в камни в Долине Завершения. Саске думает, как они. Наверняка у них все в порядке – живут свои спокойные жизни, берегут свою паршивую деревню от мнимых, выдуманных ими же угроз, существуют бездумно и бесцельно. Вспоминают ли они Саске? Вспоминают ли хотя бы иногда, что знали такого мальчишку – Саске Учиху, чья семья пала жертвой жестокой расправы? Вспоминают ли, как бросили его всей деревней одного? Как отказались от него, когда Саске сдался своей ненависти и сбежал к человеку, которого они так громко нарекали преступником? Саске знает – Наруто вспоминает. Может, Сакура, если все еще не повзрослела. Может, Сакура все еще льет по нему слезы, представляя, как при совсем других обстоятельствах она держала бы его за руку, робко целовала в щеки и хвасталась бы им перед всем миром как своим трофеем. Может, Наруто все еще считает его другом. Считает, что его можно спасти, что ему можно помочь, что Саске только и ждет, когда же Наруто вырвет его из цепких лап Орочимару. Думает ли он о нем? Спит ли он сейчас или же смотрит на ту же грозу, что и Саске? Может ли он себе хотя бы представить, как Саске коротает прохладную ночь, раздвигая ноги перед Орочимару, покорно позволяя играть с собой, позволяя вводить в себя пальцы? Могли ли они все себе представить, к чему придет Саске, связавшись с Орочимару? Он криво усмехается. Потому что Саске знает, как это называется – ему не стоило и спрашивать. Он протяжно выдыхает на ухо Орочимару, когда пальцы внутри снова сгибаются, и хватает ртом воздух, когда те и вовсе пропадают. Чувствует, как жадно сжимаются влажные от слюны мышцы, как прохладно вдруг становится там без руки Орочимару. Чувствует, как напрягается член, и как из головки снова капает смазкой. Там, в Конохе, наверняка спят. Сакура наверняка обнимает игрушку – какого-нибудь дурацкого медведя, с которым не расстается с младенчества. Наруто – сладко храпит на всю квартиру, капая на подушку слюной. Сложись все иначе, Саске бы тоже спал – там, в своей комнате, укутавшись в одеяло по самый нос. Нехотя бы тянулся в постели утром и шлепал бы босиком на кухню на запах маминой выпечки. Саске бы спал – но Саске с Орочимару. Раздвигая для него ноги, Саске прощается с детством. И это больно. Больно – потому что так, как раньше, не будет, и то, что делает Саске, ощущается неправильным. Будто он торопится. Он расстается с тем Саске, которого считал ребенком, и оборачивается новым – зрелым Саске, знакомым со взрослыми ласками. Он приоткрывает глаза, когда Орочимару отстраняется, и приподнимается на локтях, следя за каждым движением Орочимару. За тем, как он отбрасывает за плечо длинные волосы, что спадают Саске на грудь; за тем, как расправляет затекшие плечи, разводя и локти, чтобы распахнутая юката спала ниже и не стесняла движений; за тем, как Орочимару приподнимается на коленях и приспускает белье, другой рукой придерживая Саске за колено. В глазах плывет. Саске стесняется смотреть, будто весь Орочимару для него все еще под запретом, и старается задержаться взглядом на густых ресницах, подрагивающих в нетерпении, на мягко вздымающейся груди Орочимару, на его красивом теле. Он стесняется смотреть, как Орочимару ведет рукой по крепкому члену, как размазывает по головке слюну, как ласкает себя коротко, тяжело глядя на Саске. Саске стесняется – а потом и вовсе запрокидывает голову и прикрывает глаза, когда Орочимару наклоняется ближе, дышит ему в самые губы и мягко притягивает к себе за бедра ближе. Саске зажмуривается. Знает, чего ожидать, и крепко обвивает Орочимару руками за шею. И Орочимару входит. Мягко, плавно, слишком медленно – проталкивает в Саске влажную головку и замирает, сладко приоткрыв рот. Вот оно – то, чего Саске так ждал и так боялся одновременно. Та секунда, о которую Саске вдребезги разбивается, прижимая Орочимару ближе и судорожно хватая за длинные волосы. Тот момент, когда Саске перестает быть ребенком – он чувствует ласковое поглаживание по животу и то, как дергается собственный член. Саске хочется заскулить. Он снова смотрит – так ласково и заботливо, так трепетно, что Саске не в силах отвести взгляд. Бледное лицо лишь на мгновение подсвечивается отблеском молнии, и по комнате снова разносится раскат грома – Саске вздрагивает, сжимаясь вокруг головки, и Орочимару довольно выдыхает, сжимая талию Саске крепче. На утро кожа расплывется бледными синяками, мышцы будут ныть, а сидеть поначалу наверняка будет неудобно – Орочимару знает. Он мучительно медленно, осторожно толкается глубже, но Саске кривится, и он замирает – поглаживает по щеке и шепчет в самые губы: – Терпи, – наказывает. – Хорошо будет. Тебе понравится. И ведь не больно даже – лишь непривычно, до безумия стыдно. Саске сводит к переносице тонкие брови, пытаясь привыкнуть к новым ощущениям, пока Орочимару дает ему такую возможность. Он не знает, большой ли у него – ему не с чем сравнивать. Больше, чем у Саске, определенно длиннее и толще, и Саске видел лишь краем глаза очертания, когда Орочимару спускал белье – он и не представляет, как он войдет в него целиком. Саске рвано, совсем незаметно кивает, крепко сжимая волосы Орочимару в кулаке. Волнуется и боится – Орочимару знает. Позволяет за себя хвататься. – Молодец, – улыбается, наклоняясь ближе, и Саске забывается – льнет к нему, прижимаясь губами к самому уголку рта. – Мой хороший. И Саске тает. Тает, растекаясь под Орочимару теплой нежностью. Приоткрывает рот и неосознанно задерживает дыхание, когда мягкая ладонь снова поглаживает его по щеке, и Саске так хочется поцеловаться. Прижаться губами к губам – пусть и неумело, пусть ему и не понравится. Весь мир вдруг рассыпается на части, на мельчайшие осколки, разлетается тем самым разбитым калейдоскопом – Саске лишь обнимает Орочимару крепче. У Орочимару волосы пахнут сыростью и мятой, пахнут шампунем, пахнут чем-то, что так тяжело оседает внизу живота и скручивает внутренности узлами. У Орочимару волосы – словно шелк, и Саске мелко царапает его крепкую бледную спину, когда Орочимару подается назад и снова входит чуть глубже, тяжело дыша через нос куда-то Саске в шею. И если бог есть – он здесь, думает Саске, нежно касается его живота, входит в него аккуратно, медленно, так, чтобы Саске точно понравилось. И если бог есть, Саске выдержит – все на свете, кажется, выдержит. Он перетерпит любую боль, перетерпит смущение, стеснение и стыд, гордо встретит все последствия – и Саске получит неземное удовольствие, когда Орочимару возьмет его так, как оба давно хотели: чтобы до синяков на бедрах и до дрожи под коленями. Саске хватается за него, словно утопающий. И не вспомнит даже, позволял ли Орочимару прикасаться к себе так раньше – в голове все идет безумным кругом, и Саске боится цепляться за мысли. Боится того, что может прийти сейчас в голову. Он лишь дышит Орочимару на ухо – так робко, словно и вправду котенок, и Орочимару улыбается, когда на лице вдруг оседает тихий вздох. – Больно? – зовет, и Саске не отвечает – знает, что Орочимару все равно не сделает легче. – Пройдет, потерпи. Саске знает – правда пройдет. Саске знает, что скоро все закончится – закончится гроза, закончится странная, совсем взрослая ночь с Орочимару, а с ней, вероятно, и все то такое же странное, что у них с Орочимару было. Все то, что было правильным и неправильным, от чего было не по себе, но вместе с тем же – хорошо до абсолютного безумия. Скоро закончится сам Саске – потому что грудь так рвет от тягучего желания, от нежности, от боли и трепетной, сладкой тоски. И он вздыхает, и у него прорезается голос, когда член выходит из Саске еще немного. – Тише, Саске, – просит Орочимару, лихорадочно оглаживая грудь Саске ладонью и спускаясь ниже, по уже выученному наизусть плоскому подтянутому животу, касается пальцами жестких волос и будто специально задевает истекающий смазкой член. Орочимару снова толкается глубже и снова выходит – наращивает темп, еще не быстрый, но уже ощутимый, ровный, от которого Саске берет сладкой дрожью. – Кабуто разбудишь. И Саске смеется. Тихо, так внезапно, так глупо – не сдерживает смешка и еще одного следом, когда мысль о нем догоняет предыдущую. Кабуто разбудит. Остановился бы Орочимару, если бы Кабуто вдруг решил их прервать? Что бы сказал в свое оправдание? Стал бы вообще оправдываться? Саске смешно, ведь он так послушно раздвигает перед Орочимару ноги, так цепляется за него, так тяжело дышит в самое ухо, позволяет быть своим первым, так старательно привыкает к ощущениям крепкого члена внутри себя – а Орочимару все равно про Кабуто думает. Саске замолкает. Догадывается, что Орочимару специально – пытается отвлечь Саске от непривычной тянущей боли, и ему почти удается, только когда Орочимару толкается снова, Саске не пытается сдержаться – волнительно приоткрывает рот и тихо, тихо стонет. У Орочимару звезды из глаз сыплются. Он толкается снова – медленно, осторожно, нежно, вытягивая из Саске новый стон – громче и протяжнее предыдущего, хриплый, почти взрослый. Думает, специально дразнит, специально делает так, как Орочимару просит не делать – только хватка за волосы становится все крепче. Орочимару знает – такое Саске не подделает. У Саске нижняя губа дрожит, он судорожно хватает Орочимару за плечи и жмурится – трогательный, совсем маленький, такой, каким Орочимару его себе когда-то захотел. Орочимару входит грубее, по самое основание – касается мягкой кожи своей, и голос Саске скрывается на жаркий крик – всего раз, прежде чем он закусывает костяшки пальцев. И Саске снова становится стыдно за то, как хорошо Орочимару с ним обходится. Стыдно за то, как сильно ему нравится, когда Орочимару входит глубже. Стыдно, когда даже сквозь шум ливня и теперь уже редкие, почти далекие раскаты грома он слышит, с каким хлюпаньем в него проскальзывает член, как тихо и загнанно Орочимару дышит ему в самые губы. Ему стыдно за то, что он себе позволяет: раздвигает ноги шире, чтобы Орочимару было удобнее навалиться верхом, и нерешительно пытается обхватить его ими же за талию; стонет, как девчонка, и ластится, прогибая спину. Весь Саске под Орочимару оборачивается одним лишь животным желанием, одной немой мольбой о том, чтобы Орочимару коснулся и его тоже – потому что Саске так страшно отпустить его шею, так страшно, что он исчезнет. И Саске думает: что же он делает? Что же с ним стало? Что стало с тем мальчишкой, который решил положить жизнь ради смерти? С тем, кто до звона в ушах и темноты перед глазами загонял себя на тренировках, чтобы не оплошать, когда придет время сносить Итачи голову? Что стало с тем Саске, которого когда-то так любила мама? Он ведь боялся Орочимару – боялся его прикосновений, боялся оставаться с ним наедине. Что бы мама сказала, увидь она Саске теперь – своего взрослого, своего разбитого Саске? Что бы сказал отец, узнай он, как Саске расстилается перед мужчиной, как стонет ради него, и как ему это нравится? Ведь если бы Итачи их не убил, наверное, сейчас бы Фугаку был немногим моложе Орочимару – может, ровесником. Знали ли они его? Видели ли когда-нибудь в Конохе? Полагал ли Фугаку когда-нибудь, что Орочимару, преступник и убийца, от которого детям наказывалось держаться подальше, однажды лишит его младшего сына девственности? Знал ли Итачи, перерезая глотки родителям, что однажды все обернется вот так? И он обнимает Орочимару, ласково оглаживая сильные сведенные лопатки. Орочимару толкается осторожно, нежно, не торопясь – Саске и не думал, что он может быть таким внимательным и учтивым. В каждом толчке – ровном и глубоком, в каждом влажном шлепке кожей о кожу, в каждом рваном выдохе, мятой оседающим на лице Саске – во всем Саске мерещится неравнодушие, влечение; что-то, в чем Орочимару никогда не признается. Саске не знает, можно ли брать кого-то так, совсем ничего не чувствуя – ведь сам Саске в чувствах тонет и захлебывается, задыхается от переизбытка. Разве может такой секс для Орочимару совсем ничего не значить? Ведь он его даже не трахает – Саске терпеть не мог это слово. Мужики в городе говорили так о девчонках, и Саске все не понимал – как можно говорить так о ком-то, с кем делишь постель, ведь если настолько неприятно, то и трахать незачем? И Орочимару его не трахает – вот только и любовью он не занимается. Может, потому для него все это ничего и не значит – просто потому что Орочимару никого в этой жизни не любит. И вместо стонов Саске тихо поскуливает сквозь плотно сжатые губы, когда член Орочимару с грязным, по-настоящему взрослым звуком выскальзывает из него, и мышцы снова жадно сжимаются, требуя большего. И пустота внутри вдруг становится такой непривычной – Саске давится затерявшимся где-то в глотке стоном, когда Орочимару снова прижимается к нему и входит на всю длину. Саске его ненавидит. Ненавидит то, каким Орочимару его делает – слабым, беззащитным, таким открытым. Ненавидит себя за то, что позволяет ему все это – и наслаждается Орочимару во всем его величии, всем его существованием. Жмется ближе, судорожно обнимая, тянет за густые волосы, неровно дышит на ухо и тихо, совсем тихо скулит, когда Орочимару меняет угол. И ведь всегда было интересно узнать, каково это – когда Орочимару грубый. Когда он именно трахает, глубоко и жестко, сжимает кожу до синяков, ругает и шлепает до ссадин. Саске думал, что есть в такой жестокости своя прелесть – но с ним Орочимару ласков, и так даже лучше – настолько, что сердце барахлит и о собственные удары спотыкается. Саске кажется, что если бы Орочимару целовался, он бы расцеловал каждый сантиметр его тела – обласкал бы губами нежную кожу, трогательные соски, выцеловал бы каждую выступающую вену, каждый оставленный жестокими тренировками шрам. Вместо поцелуев у Орочимару – лишь мягкие, трепетные касания, от которых Саске мурашками покрывается, и дыхание – такое горячее, что Саске страшно: сгорит ведь. Сгорит под Орочимару, под его сильными, умелыми руками, сгорит от той нежности, которой Орочимару его одаривает. Все в нем сейчас – для Орочимару, и весь Орочимару – только для Саске. Голова идет кругом. И Саске уже совсем не больно. Толчки перестают ощущаться неправильными, член растягивает мышцы так мягко, будто весь Саске только для того и был рожден – чтобы Орочимару входил в него так, аккуратно, бережно. Саске не хмурится, когда член выходит из него и входит снова, когда внизу все влажно чавкает, перемешиваясь липкими звуками с шумом непрекращающегося ливня. Саске кожей чувствует – сам весь липкий, все ягодицы, все бедра, и простынь под ним – тоже липкая, влажная, пропитанная нервным потом, пропитанная им – Орочимару. И Саске знает, что целовать Орочимару запрещено – и потому лишь снова трется о его щеку своей. Удивительный, безупречный, идеальный – на лице у Орочимару ни намека на щетину, весь он будто мраморный, ненастоящий. Саске чувствует – и внизу он совсем не колется, пах у него – такой же гладкий, как и лицо. И так хочется к нему там прикоснуться – ласково погладить живот, пробежаться пальцами ниже, по гладкой коже лобка, и с небывалой смелостью обхватить рукой член. Саске так хочется узнать, какой он, увидеть, изучить пальцами – огладить каждую венку, ощутить, как мягко сдвигается нежная кожа, собрать с головки смазку пальцами – все, что Орочимару позволит. И он тянется, позволяя Орочимару все тяжелее наваливаться сверху. Отворачивает голову, чтобы Орочимару мог уткнуться лбом в подушку рядом, и протискивает руку между влажными от пота телами – красивыми, крепкими, идеальными. Чувствует твердую, тяжело вздымающуюся грудь Орочимару, касается плоского, рельефного живота и замирает весь. Саске задыхается. Задыхается им, собой задыхается, непривычной лаской. И воздух хватает так судорожно, так жадно, что потолок чужой спальни, изредка подсвечиваемый молниями, всем миром ощущается и перед глазами пьяно смазывается. Потому что Орочимару хода мыслей не улавливает. Не улавливает, что Саске просто хочется его коснуться – прижаться пальцами к растянутым мышцам, уловить влажные движения внутри себя, хотя бы немного, хотя бы украдкой коснуться члена Орочимару, изредка выскальзывающего из липкой, из разнеженной задницы. Хочется, пока Орочимару позволяет – пока не отталкивает и не уходит, пока сам за Саске цепляется, гладит, ласкает – будто любит по-своему, будет Саске для него – нечто большее, чем просто красивое тело. Орочимару перехватывает руку Саске, и Саске без слов все понимает – и в голове становится все так легко, все так просто, неуловимо и неосязаемо, когда Орочимару собственной ладонью – тяжелой, влажной – нежно обхватывает его аккуратный член. Ему не нужно много – он и без того ощущениями захлебывается. Наслаждение накатывает волнами, накрывает с головой, словно цунами, и разливается по телу жаром, сжигающим изнутри вены. Саске забывается – снова обвивает Орочимару руками вокруг шеи и прижимает к себе ближе. Чужая рука ощущается совсем не так, как собственная, и Саске закусывает губу, сдерживая постыдные вздохи. Ничего нового – плавные, простые движения кулаком, осторожные, большим пальцем – мягкое поглаживание влажной головки. Саске не нужно много. Может, дело даже не в сексе. Не в том, что Саске так хотелось, чтобы Орочимару был его первым – его единственным, кому позволено его касаться, ласкать, оглаживать, прижиматься к нему и томно дышать на ухо. Может, дело в самих ощущениях. Орочимару ведь жестокий, безумный, страшный; Орочимару ведь – демон, которым пугают непослушных детей. Орочимару – погибель для всего живого, что в Саске оставалась; тьма, что поглощает его все сильнее, с неутолимой жаждой. Он погибель – а обходится с Саске так нежно и бережно, будто Саске хрустальный. Гладит его, трется о него щекой, позволяет обнимать себя – и Саске с ним совсем не страшно. Он почти забывает о неловкости, почти не давится от стыда, когда Орочимару касается его, когда держит так крепко, что Саске всего перестает бояться. Орочимару обходится с ним так, будто любит – будто обожает до дрожи в коленях, до заходящегося галопом сердца, до той безумной степени, когда признаваться вслух уже стыдно. И обожание это – это не поклонение, не слепое раболепство, которых он так не желал; обожание Орочимару – это волнительная слабость, его ядовитая страсть, самого изнутри сжигающего. И Саске видит – чувствует, что Орочимару хорошо с ним; так хорошо, как ни с кем никогда не было, как ни с кем больше не будет – до сбитого в нежной пытке дыхания, до капающего с лица пота, до хрипоты в севшем голосе. Орочимару так хорошо с Саске, и Саске с ним – до безумия, до вспышек перед глазами, до писка и звона в ушах. Саске не может говорить внятно – он лишь прижимается к Орочимару, выгибая дугой стройную спину, и думает о том, как заменит Орочимару всех. Думает о давнем друге, с которым Орочимару когда-то рано повзрослел. Он ли научил Орочимару быть таким ласковым? Был ли Орочимару с ним таким же нежным? Думает ли Орочимару о нем, когда доставляет удовольствие Саске? Саске ведь – всего лишь мальчишка, всего лишь тело – просто оболочка. Саске – сосуд, и все же Орочимару делит с ним постель. И Саске вдруг становится так стыдно за то, что пытался сбежать. Так совестно за то, что мог так и не узнать, каково это – когда с Орочимару, пусть и не грубо и жестко, а нежно, медленно – и так даже лучше. И Саске кончает, срываясь на хриплый стон – глухой и протяжный, на ухо Орочимару, впиваясь ногтями в бледную кожу лопаток. Тянет за волосы и крепко обхватывает коленями талию, когда рука Орочимару сжимает член под головкой, и из Саске выплескивается – скромно, совсем немного, вязко и тепло. Брызгает на живот, оседая липкими потеками на пальцах Орочимару, и Саске сжимается весь – крупно вздрагивает, раскрывая рот в немом крике, и так плотно обхватывает член Орочимару мышцами, что Орочимару шипит – ему нравится, Саске знает. Что, если бы он тогда ушел? Если бы не развернулся в лесу, не струсил, а сбежал? Ведь Саске знал уже тогда, что погони за ним не будет. Орочимару – не Наруто, который обыщет весь свет, лишь бы вернуть Саске домой. Саске нужен Орочимару – ему нужно его тело, и Саске знает, что Орочимару не пустился бы за ним следом просто потому, что сам уже Саске выучил. Что, если бы Саске ушел и не узнал бы, каково это – лежать под Орочимару, кончать ему в кулак, тихо стонать под ним не то от стыда, не то от удовольствия – странного, неправильного, не до конца Саске понятного? Может быть, если бы он ушел тогда, не было бы этого Саске – обласканного, слабого, ничтожного мальчишки с раздвинутыми ногами. Ему стыдно. Что бы сказала мама? Что бы с ним сделал отец, узнай он, как Саске взрослеет, с кем он взрослеет, как он порочит их фамилию? Что бы сделал Итачи? Может, и его бы выпотрошил – ведь наверняка бы стало мерзко. «Во что ты превратился?» – спросил бы, и Саске бы не ответил. Он не знает, когда все пошло не так, и не знает, как все привело именно к этому – к нежному сексу в чужой неуютной спальне. К синякам на покрытых мурашками бедрах. К липким брызгам на животе и потным, сбитым волосам на затылке. К сладкой судороге по всему телу, когда Орочимару толкается глубже, быстрее, крепко удерживая Саске за талию – и Саске дугой выгибается, извивается змеей под ним, скулит и весь подрагивает – Орочимару слишком много, слишком много ощущений и эмоций. Саске потряхивает. С него хватило – но Орочимару не закончил, и он сжимает нежную кожу сильнее, игнорируя тихую, невысказанную мольбу прекратить. Саске в агонии мечется – по венам течет кипяток, и все нервные окончания сгорают к чертям, когда Орочимару мягко вбивает его в липкие простыни. Всего этого слишком много. Саске закрывает лицо руками. Орочимару был прав: никто ведь не держал Саске силой. Саске мог бы уйти тогда, и Орочимару бы позволил – знал ведь, что рано или поздно, сколько бы Саске ни скитался, он вернется. Приползет к нему назад на коленях и послушно сложит голову к ногам. Саске и сам знает, что не ушел бы далеко. Истина была простой, и Саске давно научился с ней сосуществовать. Орочимару шипит, сдавливая бока Саске до боли, и выходит из него рывком – едва успевает вытащить, спуская на порозовевшую, мягкую кожу Саске, грязно, мокро, липко брызгая на бедра и простыни. Тяжело дышит на ухо, прикрывая глаза, и вновь возвращается к заднице Саске – обхватывает член уставшей рукой и притирается головкой к влажному входу, размазывает по мышцам все, что не стекло на Саске, будто клеймит – его теперь. Во всех смыслах его. И отдышаться не может, не может Саске надышаться. И опирается на локтях, глядя на Саске, на его прижатые к лицу ладони. Воздух в комнате спертый: отдаленно пахнет соленым потом крепких тел – совсем юного и совсем взрослого, почти выветрившимся мятным дымом и едва уловимым озоном – за окном почти стихает, и молнии не сверкают уже давно. У Саске синяки цветут на бедрах, по пять на каждой стороне. У Саске все болезненно поджимается, и горло пересохло так, что разодрать бы его изнутри, расцарапать бы его все. Мышцы затекают и забиваются, и он сжимает Орочимару коленями не столько потому, что отпускать не хочет, сколько пошевелиться не может – весь вдруг замирает, не веря, что все закончилось. Пустота внутри ощущается вдруг такой неуютной, и горящие мышцы расслабляются – Саске плотно сжимает губы, чтобы не заскулить. Он чувствует, как на собственной коже остывает чужая сперма, и ощущает почти ровное, глубокое дыхание на своих ладонях. И Саске думает: что же он делает? В кого же он превратился? Саске сложно. Саске прощается с детством, в мелких судорогах, на потных простынях чужого дома встречая первый рассвет своей взрослой жизни. Орочимару не пытается оторвать ладоней от его лица – лишь осторожно откидывает со лба влажные пряди и поглаживает, где ему позволяют. – Саске, – зовет шепотом. Так хочет сказать о чем-то важном, что Саске слушать не готов. Саске в целом оказывается не готов к Орочимару. Он брыкается, отталкивая ладонь Орочимару от себя. Чувствует, как под тяжестью прогибается матрас, и слышит лишь щелчок резинкой – Орочимару поправляет на себе белье. Поднимается, и все внутри у Саске замирает. Все, о чем он думал, разбивается об острые углы реальности, в которой Орочимару оставался не придуманным им божеством, не сказочным самураем, не влажной мечтой Саске, а самим собой – жестоким, беспринципным преступником, безумцем и лицемером. Ведь Орочимару и Саске – они ведь друг другу никто. Они не близки, и у них нет отношений. Они совсем друг друга не любят. Саске все еще здесь, во вселенной, где они с Орочимару – всего лишь ученик и учитель. Разыскиваемый преступник и беглый шиноби, прибившийся под крыло за неимением других вариантов. Ни о каких отношениях, ни о каком понимании и заботе речи не шло никогда, Саске всегда был для Орочимару лишь его маленьким трофеем, и вот он – все, чего так сильно желал, получил. Поимел, как хотел, наигрался и бросил, как использованного. Саске чувствует себя грязным. Только Саске знает – это оно. Оно, тихо скребущее по полу в темноте, подбирающееся все ближе, ловко развязывающее все узлы, в которые нервно скрутились внутренности. Оно, мягкой негой обволакивающее, омывающее Саске теплым приливом. – Останься, – тихо шепчет Саске, не надеясь, что Орочимару услышит. Всего раз – на большее не хватит. Орочимару возится в темноте. Тихо ступает по скрипучему полу, и Саске слышит щелчок – дождь вдруг затихает, успокаивается ледяной ветер. Снова шаги, мягкие, легкие. Орочимару ласково подталкивает Саске в сторону, вытягивая из-под него простынь – свешивает с кровати так, чтобы не оставлять Саске спать на мокром, и подворачивает под него одеяло. – Просто закрыл окно, – объясняется. Матрас снова проседает, и Орочимару укладывается рядом, накрывая Саске одеялом и накидывая угол себе на ноги. Саске продрог – его потряхивает, он крупно дрожит, на коже – россыпь мурашек. Сквозняк стоял страшный – Саске заболеет. Утром попросят Кабуто сделать что-нибудь от простуды. И Саске совсем не дергается, когда Орочимару проталкивает руку под шею, приобнимая. У Саске все тело болит. Саске не знает, что это были за стоны – потому что хорошо было ровно так же, как и плохо, и теперь Орочимару обнимает его потому лишь, что Саске обнимал его сам. Он стыдливо прячется от Орочимару, все же отрывая ладони от лица, но закрываясь сгибом локтя. Орочимару поглаживает Саске по плечу. Саске казалось, что он ничего не боится. Все вдруг стало таким незначительным, и все вдруг встало на свои места, когда Орочимару лег рядом, прижав к себе. Саске не противится – позволяет касаться себя, делить с ним подушку, сырую от пота и дождя. Орочимару смотрит на него нежно. – Отдыхай, – вздыхает. – Завтра будет долгий день. И Саске вздыхает тоже. – Меня сейчас вырвет. Он все представлял не так. Саске знает: осознание, ощущения, новый опыт – все это нужно лишь пережить. Переварить, принять – и со временем все снова будет в порядке, просто сейчас Саске ощущает себя разбито и странно, будто поломанный весь, будто последние механизмы, что держали его на плаву, наконец дали неизбежный сбой, и в глазах поплыло. И что же он с собой делает? Как же он к этому пришел? В какой момент его никчемного существования он вдруг решил, что близость с Орочимару важнее собственной мести? Ведь он так давно за ним бегал, так отчаянно себя ему предлагал, что даже стыдно – и вот теперь он правда раздвигает перед ним ноги. Правда стелется под ним, как когда-то шутил Кабуто. Засыпает и просыпается с мыслями лишь о нем – о красивом лице, которое на деле оказывается не таким уж и красивым; о крепких руках, что вместо ласки могли бы свернуть ему шею; о поцелуях, которых никогда не получит. Саске и не заметил, как стал думать об Итачи все реже. Как стал сомневаться в своих мыслях, как стал искать компромиссы. Саске себя не узнает. Он не знает этого жалкого, разнеженного и капризного мальчишку, которого вырастил Орочимару – он помнит лишь того хмурого воробушка, который шугался от любой доброты и упрямо твердил о мести и убийстве предателя, опорочившего имя его клана. Саске скучает по нему. Скучает по тому ребенку, которым этой ночью перестал быть. Все должно было быть не так. Он должен был вырасти достойным человеком, который возродит клан, отринет прошлые обиды и будет жить дальше, гордо задрав подбородок – вместо этого он трахается с человеком, от чьих рук должен погибнуть, и слушает его речи о будущем, которое он же у Саске и отнимает. И Саске правда мутит: возможно, он действительно взрослеет слишком рано, и стоило гнуть свою линию, заманивать в свои сети Орочимару и дальше, а не вестись у него на поводу и раздеваться по первой же его прихоти. Возможно, Орочимару снова был прав – как и всегда, и Саске правда нужен был кто-то другой. Кто-то младше, кто-то не сейчас. Кто-то, кто искренне полюбит Саске в ответ, и от которого Саске не будет стыдливо прятать разрумянившееся лицо. И Саске не знает, что с собой делать. Он не знает, жалеет ли о случившемся, и не знает, понравилось ли ему так, как он хотел, чтобы Орочимару думал. Саске убеждает себя: да, ему правда было хорошо – может, не сразу, и поначалу было скорее неприятно, но Саске привык. Что есть боль, когда над тобой склоняется божество из тех, о которых ты слышал прежде только в легендах? Что есть дискомфорт, когда кожа тает под нежными прикосновениями крепких рук? Лишь минуты, которые Саске вполне может перетерпеть, а затем – неправильная, удушающая эйфория, цветные круги перед глазами и разливающийся внутри кипяток. Блаженство, ради которого Саске был готов терпеть многое. Он дышит часто, прижимая руку к глазам ближе, и совсем Орочимару не слушает. Весь мир для Саске затихает. И ведь если Саске его совсем не любит, и если все это ничего для них не значило, почему же внутри так пусто? Почему так сдавливает глотку? Почему так хочется закутаться в одеяло и отвернуться от Орочимару, хотя сам же просил побыть с ним еще немного? Саске слеп. Он до смешного наивен, до омерзения – он сам знает. Сам пытается отнекиваться от вещей, в которых давно убедился – он вязнет в Орочимару. Утопает в нем, захлебывается им. Орочимару убивает его медленно – Саске и не думал, что так выйдет, совсем незаметно, день за днем. Отравляет все внутри, оплетает корнями внутренности и сдавливает болезненно – цепко, чтобы Саске не сбежал. Он не держит силой – потому что Саске сам себя удерживает рядом, потому что цепями себя к нему приковывает, а пытается отдалиться – они душат его, грубо дергая назад. Саске не заметил, как Орочимару стал его зависимостью. И он так запутался: потому что Орочимару – все еще тот придуманный Саске образ, к которому так сильно влечет, и вместе с тем же – погибель, от которой бежать бы, не оглядываясь. Орочимару – животное желание, взрослая лаская, первый настоящий оргазм, и он же – та пустота, тот дискомфорт, что выскребают все изнутри. И Саске знает, что он не сможет уйти сам. Это созависимость. Саске не может быть рядом – не может без стыда смотреть в золотые глаза Орочимару, касаться его, разговаривать с ним, не вспоминая, как хорошо им сегодня было, только и уйти Саске не может – он больше не представляет себе мира, в котором Орочимару нет. Ему не нужен такой мир вовсе. Саске думает, лучше бы они и вовсе никогда не встречались. И Саске станет легче, если Орочимару убьет его – отчего-то даже неважно, быстро и безболезненно или мучительно, с присущей только ему издевкой. Станет легче, если кого-то не будет. Если он убьет Саске, или же если Саске убьет Орочимару сам. Только так он будет знать, что все связи разорваны окончательно, и что между ними уже ничего возможно не будет. Только так он не сможет к Орочимару снова вернуться. Только так – но разве Саске может сам свой собственный мир разрушить и снова лишить себя всего, что у него есть? Разве Саске вынесет это снова? Саске правда тошнит. Скручивает внутренности, выжимает досуха и подступает к горлу – и Саске тяжело сглатывает. Случается. Просто нужно все это пережить. Он позволяет себя касаться. Позволяет Орочимару лежать рядом, приобнимая за влажное от пота плечо. За закрытыми ставнями шумит морозный ветер, а по карнизу все так и барабанят тяжелые капли. Саске не больно, и больше он правда ничего не боится. Ему больше нечего бояться. Не нужно было спрашивать у Орочимару, что это – Саске сам знает. Это все оно, подбирающееся ближе, цепко хватающееся и не желающее отпускать. Это смирение. И губа Саске вздрагивает. Орочимару следит за ним внимательно – рассматривает в полутьме курносый профиль, аккуратные нецелованные губы, острый подбородок. Следит, как грудь Саске вздымается. Губы сжимаются плотнее, а подбородок морщится – Орочимару знает, что за этим последует. Он поглаживает Саске по плечу снова, и Саске сдается. Горький смешок перерастает в тихий, едва слышимый скулеж, и Саске заходится слезами. Прячется от Орочимару за сгибом локтя и надрывно плачет – так, будто вся та боль, вся обида, что он эти годы копил внутри, наконец вырываются наружу. Так, будто не плакал никогда – не стесняясь, совсем по-детски, некрасиво кривя рот. Орочимару знает: это нормально. Саске это нужно. Он обнимает его крепко, подминая под бок, и прижимает к себе так, что Саске лбом ему в шею утыкается – и позволяет ведь. Горячо и тяжело дышит на бледную кожу, роняет слезы и слюни на единственную подушку и срывается на громкие, мокрые всхлипы. Орочимару вплетает руку в волосы Саске. За окном заходится тусклый, холодный рассвет. – Тебе нужно поспать, – бормочет он Саске, поглаживая по голове, словно собаку, и натягивая на него одеяло повыше, чтобы согрелся. – Завтра вернемся домой. Дорога будет сложная, нужно набраться сил. Обещали снег. И снова он говорит о погоде. Саске засыпает в его объятиях, не решаясь выпутаться из цепких рук. А утром действительно валит снег. Мокрый, совсем мелкий – мягко оседает на сырой земле и тает, едва коснувшись. Зима здесь приходит раньше – а ведь еще не наступила даже осень: деревенские женщины спешно стягивают с веревок вывешенное на рассвете белье, загоняют в дома животных, а дети со звонким хохотом мчат по лужам, прикрывая голову от мороси ладонями. Еще совсем не морозно – только ветер прохладный, но солнце уже не греет. Оно и светит будто тускло – уныло, понуро выглядывает из-за кромки забора мокрых сосен, окружающих чужую столицу. Совсем скоро, через считанные месяцы запорошит и другие страны, вереницу знакомых и не совсем деревень. Зима придет и домой – к убежищу. Снова устроится пухом на карнизах у окон, снова станет скрипеть под подошвами ботинок, снова начнет щипать за щеки. Саске снова будет с нетерпением ждать, пока она умрет. Орочимару утром не находится – Саске просыпается один. Не то чтобы он ожидал чего-то другого – так, думается, даже лучше. Поднимается тяжело, кутается в юкату и рассматривает себя в зеркальце на столике. Отекший, заплаканный. На бедрах – расплывающиеся кляксами синяки от крепкой хватки сильных рук как напоминание о случившемся, как клеймо. Саске осторожно обводит их пальцами – ласково, аккуратно. Совсем не болят. Прячет их за резинкой трусов, оставляя их только для себя – их с Орочимару маленький секрет, который Саске унесет с собой в могилу. И не то чтобы Саске ждал, что что-то поменяется. Он рассматривает себя в зеркало, но не видит ничего нового – все то же лицо, только одутловатое после ночной истерики, все те же волосы, только запутанные на затылке. Все в нем – как и всегда, и лишь под одеждой цветут нежные кровоподтеки, и лишь внутри все так странно переворачивается, так плотно завязывается узлами, что Саске не знает – то ли улыбаться по-дурацки хочется, то ли разбить себе голову об угол этого самого столика. Ничто в Саске не выдает тайного, сокровенного – на нем нет ни вульгарного засоса, ни синяков на видных частях тела. Никто не скажет, что сегодня Саске спал с Орочимару. Никто не узнает, что Саске послушно раздвигал для него ноги и принимал в себя, тихо постанывая под ровными, глубокими толчками. Он думает: поэтому Орочимару не целует? Чтобы не оставлять следов? Отмахивается – наверняка для Орочимару это ничего не значило, потому и не целовал. Не любит ведь. И для Саске это тоже значить ничего не должно – потому что Саске тоже его не любит. Просто так вышло. Просто Саске так сильно хотелось. Он осматривает комнату: все такая же тесная, неуютная, необжитая, со смятыми простынями в липких пятнах, с оставленным на столике подносом – остатки водки в графине, остывший с ночи ужин и сдавленные окурки. Саске оставляет все здесь: вся та нежность, вся та безумная эйфория, в которой он тонул ночью, весь экстаз, которым он захлебывался и давился, все те неполученные и неподаренные поцелуи, все те объятия, в которых Саске так хотелось растаять, и глупые разговоры ни о чем – все остается здесь, в гостевой комнате чужого дома, в далекой чужой столице, в которую Саске больше никогда не вернется. Он закрывает двери тихо. От завтрака отказывается – забрасывает в себя на ходу постную булку и давится ей всухомятку. Вылетает из дома прочь. Кабуто смотрит косо и непривычно, не с насмешкой, не со своим хитрым прищуром – с непониманием будто, с немым вопросом, с намеком на отвращение. Саске кажется, Кабуто знает. Орочимару говорил, ему выделили соседнюю комнату – неужели слышал? Неужели Орочимару сам ему рассказал? На хмурый взгляд Саске Кабуто только хмыкает и возвращается к еде. Саске на Кабуто плевать. Он не хочет думать о том, что Кабуто уже слышал нечто подобное. Саске не хочется думать, что Орочимару уже ласкал кого-то так же, заставлял так же извиваться под собой, просить большего, тянуться за поцелуями. Саске ни на что не претендует – решил ведь оставить все там, на втором этаже, за закрытыми дверями гостевой спальни, только мысленно он оставил там и себя. Хочется быть таким единственным – чтобы Орочимару никого больше так не касался, ни девочек, ни мальчиков. Саске мутит. Он не возвращается в дом – по-хозяйски бредет по прибранному саду, рассматривая окрестности. Ночью казалось, что ничего здесь, кроме грязи, нет – лужи хлюпали и обрызгивали одежду по самое колено, а ливень так хлестал по щекам, что голову приходилось опускать низко, почти прижимать подбородок к груди и идти наощупь. Оказалось тихо: аккуратно подстриженные пушистые кусты, засыпанные гравием дорожки, низкие ограждения с напольными фонариками. Осматривается – и вокруг не оказывается ни души. Не слышно соседей, лепечущих о насущном или ругающихся с самого утра о том же – приличный, должно быть, район. Не слышно шума рынка, будничной суеты местных, стука колес повозок. Все вокруг – лишь пение молодых вьюрков, прилетевших так рано, и глухой лай где-то вдалеке. Морозно и сыро – и Саске обнимает себя руками. Будто снова остался во всем мире один. Ведь ничего не случилось. Ведь все, что произошло ночью, останется тут, и больше ни Саске, ни Орочимару об этом не вспомнят. У Саске ком встает в горле. Почему так? Неужели такой важный, такой нежный момент, такую близость, такую интимную ночь можно просто вычеркнуть из памяти, будто и не было? Забыть о крепкой хватке за бедра и о синяках, что расцветают на молочной коже? Саске ведь знает – он не забудет, как ни попытается. Будет снова и снова возвращаться к нему, к Орочимару, к его рукам на своем теле, к той тугой боли и к тому стыду, что пылал огнем в его щеках, когда Орочимару входил в него глубже. И Саске не знает, отчего так больно и обидно. Просто он проснулся, а Орочимару не было рядом. Саске кажется, что все это нужно прекращать. Обрывать на корню каждую мысль об Орочимару, перестать искать с ним близости. Не пересекаться взглядами, а если и пересеклись – сразу отворачиваться, чтобы не тонуть в неге этих бесконечно золотых глаз. Будет сложно – Саске знает. Будет тяжело, больно и горько – и всю эту боль и горечь, прямо как ночью, ему просто нужно перетерпеть. Потом полегчает. Раны ведь всегда рано или поздно затягиваются, если не добивают и не загоняют в гроб. Саске не знает, какая Орочимару для него рана – кажется, что смертельная, только Саске ведь так часто ошибается. И он помнит, что обещал себе сам: наберется немного сил и бросит Орочимару – только не уверен, набрался ли, пришло ли время. Повторяет себе, что пора. Орочимару горевать не будет. В конце концов, Саске останется рядом, просто ластиться перестанет, перестанет потакать ему – будет держаться холодно и отстраненно. Будет как Кабуто. Саске кажется, он сможет. Из-за куста вываливается нечто – смоляное-черное, лохматое и сырое. Пищит, слеповато перебираясь по гравию, и Саске присаживается на корточки. Отец никогда не разрешал заводить дома животных – говорил, большая ответственность, которую ни он, ни Итачи еще не готовы понести. «Мне хватает заботы о вас двоих», – ворчал, и Саске всегда так хотелось съязвить, выплюнуть грубо, что на себе он заботы не ощущает, но Саске молчал. Мечтал, что однажды заведет себе кота. Ленивого ли, толстого, злого, послушного, умного, пятнистого или просто черного – Саске было все равно. Мечтал, как будет тискать его, и пусть он исцарапает ему все руки – Саске бы гордо светил шрамами, чтобы все знали – у Саске дома кот. Отец так и не разрешил, а потому кота дома не было. Потом не стало и отца, а вместе и с ним и дома. Коты перестали занимать мысли Саске очень давно. Они оставались для него лишь отголосками детской мечты, которой никогда не суждено было сбыться, и Саске уже почти стал забывать, какие они на самом деле хорошие: усатые, с торчащими вверх ушами, с огромными глазами, в которые смотреть бы и никогда не насмотреться. Стал забывать, как грациозно они передвигаются, как виляют хвостом, прицеливаясь для прыжка. Стал забывать, как Коноховские кошки гоняли по весне воробьев. В подслеповатом котенке, косолапо переваливающимся из стороны в сторону, пищащем надрывно в поисках матери, Саске вдруг видит себя. Такой же слепой, такой же брошенный – кричит все, и никто не слышит. Такое существование – ничтожное, совершенно никчемное, лишь чтобы кого-то другого радовать – мать, может, или взрослого хозяина. Он протягивает руку, и котенок подбирается ближе – принюхивается, тычется мокрым носом в ладонь. Саске улыбается – впервые за долгое время тепло и искренне, осторожно поглаживая звереныша по сырой шерстке. И хочется как он – чтобы вся жизнь была впереди, новая, словно с чистого листа, без прошлого, без ошибок и сожалений, без боли и обид, без потерь. Вот она – сама жизнь в его руках, такая хрупкая, беззащитная, которой дорожить бы, оберегать которую, ценить и любить. Ветер поднимается морозный. Саске ежится, втягивая голову в плечи, и думает лишь о том, как все-таки хорошо сегодня было проснуться – пусть и отекшим, пусть и на липких простынях. Пусть и одному. Потянуться, закинуть в себя булочку и выйти на мороз, поприветствовать мир – все такой же огромный, но вместе с тем и маленький, до мелочей понятный; тот жестокий мир, в котором Саске обязательно найдет свое место. Мир, в котором он привык существовать и от которого больше не откажется. Мир, в котором где-то все еще существует Итачи, и где единственное предназначение Саске – убить того, кто когда-то весь этот мир для Саске уничтожил. Он соберет его для себя заново, воедино, весь разбитый калейдоскоп соберет снова – Саске знает. Он сильный. Ему не нужен был Орочимару, чтобы стать сильнее – Саске сам себя таким сделал. Затерявшись в мыслях, совсем не слышит тихого шелеста гравия позади себя, спокойные разговоры и робкий женский смех. Не оборачивается, когда шаги затихают, и даже не дергается, когда крепкая ладонь опускается на его волосы и знакомо треплет. Саске из тысяч шагов его узнает. – Весь мокрый уже, сам как этот котенок, – улыбается Орочимару, смахивая с волос Саске тающие снежинки. Женщина охает, причитает о том, что кошка снова лишние рты принесла. Саске смотрит на Орочимару снизу вверх, позволяя гладить себя по голове, и игнорирует недовольные взгляды Кабуто. Солнце тусклое – холодно светит нимбом прямо над головой Орочимару, и Саске щурится. Снова у его ног – только ощущение отчего-то другое. Принятие, думается Саске. Он наберется сил – когда-нибудь обязательно, просто не сейчас. Не сейчас, когда Орочимару смотрит так – без намека на надменность, тепло и ласково, и все страхи, все опасения, что Орочимару воспользуется и бросит, забудет, решит сделать вид, что ничего не было – все вдруг тает, как снежинки на волосах Саске. – Нет времени завтракать, перехватишь что-нибудь по дороге. – Не голодный, – бросает Саске капризно. Знает ведь, что дорога будет долгой, и он обязательно проголодается – Орочимару придется засылать Кабуто на ближайший рынок. Орочимару его всего знает, во всех мельчайших деталях. Знает, что капризничает – просто не обращает внимания. Орочимару прощается вежливо. Саске краем глаза видит – учтиво склоняет голову перед хозяйкой, улыбается, как только он умеет, и обещает заглядывать, если будет неподалеку. Тихо бредет вслед за Кабуто к воротам, шурша влажным гравием, и Саске едва уловимо улыбается, рассматривая его спину. Снова так – ничего нового. Снова они оставляют его позади. Снова удел Саске – догонять их, сильных, важных, мчаться за ними. Будет ли он когда-нибудь им равным? Будет ли Саске тем, кто сможет идти рука об руку с кем-то вроде Орочимару? Ведь столько лет прошло, столько крови было пролито на безжалостных тренировках – и все, что Саске до сих пор остается, это лишь рассматривать крепкую спину Орочимару. Отчего-то весело, но не по-доброму. Саске другого и не ждал. Потому что то, что случилось ночью, останется навсегда лишь здесь. Орочимару не обязан относиться к нему по-другому – Саске уверен, для него он все еще просто тело. Орочимару ему, как бы жаль ни было, совсем ничем не обязан. Только Орочимару разворачивается, ловя на себе взгляд Саске, и замирает с нежной улыбкой на тонких губах. Холодный, бледный – Орочимару так сказочно вписывается в чужестранную морось, так красиво на его длинных волосах оседает первый снег, и так величественно он выглядит в светлых тканях – совсем неземной, будто придуманный. Саске кажется, что и на ладонях у Орочимару снег не тает – сам весь будто снежный, изо льдов выкованный. Он протягивает Саске руку. Знает, что не дотянется – уже почти дошел до ворот, и все же Саске поднимается. Осторожно передает замерзшего котенка хозяйке – та прячет его за пазуху и кланяется Саске на прощание. Медленным, размеренным шагом догоняет Орочимару – только Орочимару руку не опускает, и улыбка тянет губы все шире, едва не перерастая в оскал. И Саске сам весь льдами изнутри обрастает, когда вкладывает ладонь в руку Орочимару, и тот ласково поглаживает его пальцы. – Скоро будем дома, – обещает. Он не смотрит на Саске больше – строго глядит вслед семенящему впереди Кабуто, не выпуская ладони Саске. Саске даже не держит его за руку – лишь позволяет ему держать свою, но щеки все равно волнительно покалывает. Ладони Орочимару ощущаются совсем не так, как ночью – легкие, ласковые. Саске знает, что правильнее было бы вырваться – только с Орочимару рядом тепло. И пусть Кабуто изредка бросает косые взгляды через плечо, пусть недовольно хмурится – Саске все равно. Впервые за долгое время ему кажется, что ему действительно есть, куда возвращаться. Саске не знает, как так вышло. Молчал всю дорогу и прокручивал в голове последние годы, что провел с Орочимару, и на душе становилось так гадко, что хотелось рухнуть на колени и выблевать все внутренности. Он себя не узнает. Забыл, каким пришел к Орочимару – маленьким и злым, еще совсем неопытным, испуганным мальчишкой, которому Орочимару мог бы свернуть шею, не прилагая усилий – сам ведь говорил, что ему нужно лишь тело. Почему же не забрал? Почему же позволил Саске существовать рядом и отравлять себя его присутствием? В чем была его выгода тогда, когда Саске все еще его боялся? Он помнит ту кладовую: сырые стены, шаткие стеллажи, ворохи одежды, которую Орочимару называл взрослой. То, как Орочимару приказал раздеваться, и как страх сковывал изнутри, заставлял обернуться каменным, застыть в нерешительности. Боялся. Ждал, что навредит. Ждал, что набросится на него, сделает больно, изничтожит прямо там, среди пыльных полок и бесконечных кип затхлых тряпок. Саске помнил тот меч, которым Орочимару мог бы снести ему голову – вместо этого он лишь делил им выпечку, словно столовым ножом, и легкомысленно вылизывал острие. У Саске внутри все переворачивалось с того, каким невозможным всегда был Орочимару. С того, как он гладил его по голове на людях, зная, что Саске это не нравится – не при всех. С того, как спрашивал, что ему снится, и вечно напоминал уходящему на рынок Кабуто про свечи. С того, как отталкивал Саске от себя, когда Саске так хотелось быть ближе. Орочимару научил его быть сильным физически, научил обращаться с оружием – разве что сильнее Саске не стал, ведь сила в знании, в правде, в решимости, а он совсем ничего не знает. Не знает больше, что правильно. Орочимару научил его сомневаться. Саске помнит, каким был там, в Конохе – эгоистичным и заносчивым, которому любое море было по колено, и все в том Саске рвалось навстречу Итачи. Знал ведь подсознательно, что не одолеет – Саске проигрывал Итачи по всем параметрам, и все же отчего-то верил, что сможет убить. Мечтал, как забьет его до смерти – никакой быстрой и безболезненной расправы, только грубая сила, только животная жестокость, широкий замах кулаком, сбитые о родное лицо костяшки и чавкающая кровь, размешивающая мягкие ткани в однородную массу. Был уверен, что другого Итачи не заслуживает. Он отобрал у Саске все, кроме ненависти, и ею Саске себя взрастил. Ею он питался, пока Орочимару не вмешался, не перестроил мироощущение Саске так, как считал нужным. Он глушил ненависть в Саске – и Саске сам не понимает чем. Это не было любовью. Тому чувству, что жгло грудину изнутри, стоило Орочимару обратить внимание, приласкать Саске, похвалить, еще не придумали названия – его попросту не было, пока Орочимару сам его в Саске не вложил, сам не заставил им захлебываться. Он научил его не бояться, потому что страшнее, чем Орочимару, ничего не было, и Саске не боялся – но сомневался. В себе – едва ли не впервые в жизни, в своих намерениях, в целях своего жалкого существования, ведь Саске решил положить жизнь на убийство Итачи и вдруг стал задаваться вопросами, о которых раньше не думал. Позволил себе на мгновение решить, что Итачи заслуживает спасения. Не прощения, но хотя бы помилования. Решил, что тварь, отнявшая у него все, заслужила его пощады. Он пришел к Орочимару диким. Загнанным, озлобленным волчонком, который сам себя тренировал на запах крови и опасно клацал зубами на протянутые руки – и Орочимару, такой же злой, такой же одичавший когда-то, ядовитый змей, в котором от человека осталось лишь название, снова взрастил в Саске то, что некогда было растоптано, раздавлено и совсем забыто. Он научил Саске быть человечным. Повторял, что людям нужны люди, пригрел под крылом всеми брошенного ребенка – и сердце оттаяло, а вместе с ним растаяла и вся та ненависть, вся та жестокость, которую Саске сам себе привил. Он не должен был думать о пощаде. Он не должен был позволять себе становиться мягкотелым, человечным, не должен был соглашаться на компромиссы. Он не должен был позволять себе так прикипеть к Орочимару – потому что мысли об Орочимару выжигали в Саске все живое, все разумное. Все, что делало его самим собой. Он стал удобным – почти ласковым, хоть и ругался, плевался колкостями и замахивался оружием, когда что-то шло не по плану. Почувствовал, что значит быть нужным – почти любимым, если бы Орочимару только умел любить. Он стал тем, кем Орочимару хотел его видеть – послушным мальчишкой, который сам теперь не мог без Орочимару обойтись, и вся жизнь вдруг закрутилась вокруг Орочимару. Саске казалось, это симпатия. Может, слепое влечение, привитое бесконечными играми с огнем и хождениями по тонким льдам – ведь с Орочимару всегда было именно так. Самозабвение, в котором Саске так нравилось вариться – приятная поволока нежности и тепла, которых ему так не хватало. Ведь Орочимару смотрел на Саске так, как, казалось, никто больше не умеет, и касался настолько осторожно и бережно, что заставлял Саске чувствовать себя самой большой в мире ценностью, невиданной редкостью, настоящим чудом. Иногда Саске казалось, что он почти любит Орочимару – странно, по-своему, не совсем правильно, но все же любит. Саске знал, что Орочимару никогда не любил его в ответ. Во всем мире Орочимару любит только самого себя. И в этом осознании, в этом сухом факте и крылась вся та истина, что так долго ускользала от Саске – Орочимару заставил его почувствовать себя живым. По-настоящему – живым и несчастным, с искренними чувствами, что так не хотелось давить в себе, с фантазиями и мечтами о будущем, которое ему никто никогда не гарантировал. Орочимару делал его все слабее и зависимее, ловко насаживал на крючок и дразнил, зная, что Саске не сорвется. И выход Саске видел один: чтобы Итачи умер, должен умереть и Саске – мягкий, почти добрый, почти ласковый, способный прощать и отпускать. Саске придется снова убить в себе человечность, чтобы в решающий момент рука с оружием не дрогнула. Снова окунуться в ту тьму, в которой его когда-то оставил гнить Итачи. Итачи снова отбирает у Саске все. Только Орочимару держит. Снова и снова возвращается в мыслях кривой усмешкой, хитрым взглядом золотистых глаз, легким касанием руки по жестким волосам. Возвращается сладкой тяжестью в паху, стоит Саске затушить свечи и нырнуть в постель, прижаться щекой к подушке – ему все еще кажется, что она пахнет Орочимару. Орочимару не отпускает Саске ни на день: шутит за обедом, травит истории из своей юности, то и дело заглядывает на источник, когда Саске уже собирается уходить. Орочимару хватает за талию и крепко прижимает, когда Саске заигрывается на тренировке и теряет равновесие, будто кто-то землю из-под ног выбивает. Орочимару запахивает на Саске рубашку, подвязывает пояс туже, ерошит ладонью и без того непослушные волосы. Орочимару. Орочимару. Орочимару его вырастил. Орочимару с ним спал. Орочимару стал всем, что есть у Саске, заменил ему всех, во всем теперь отражался, на всем оставил свой след – и Саске сам весь Орочимару пропитался. Его будто самому телу не хватает. Саднящие бедра пестрят синяками, и в глубине души Саске не хочется, чтобы те сходили – надавливает поверх отметин от пальцев Орочимару своими, не давая коже восстановиться. Очередная проклятая метка от Орочимару – забавно даже. И само тело будто снова его просит, молит о таких незнакомых, но все же желанных поцелуях, ластится под легким касанием руки, отзывается жаром ниже пояса, когда Орочимару улыбается – хищно, но вместе с тем же так тепло, так по-родному. Телу не хватает Орочимару – его губ, его рук, его ласки, его ленивых толчков внутри, и Саске кажется, подойди Орочимару ближе, он сам неосознанно потянется, чтобы стыдливо прижаться к самому уголку его губ своими. Саске знает: это зависимость. Ведь когда Орочимару уходит, его ломает, его перекручивает изнутри, он перестает спать, перестает нормально есть – лишь тоскливо смотрит в окно и отсчитывает дни. Саске с ума сходит, когда Орочимару говорит, что снова нужно уйти. Саске места себе не находит, когда дней без Орочимару переваливает уже за тридцать. Саске готов на колени падать каждый раз, когда Орочимару возвращается, потому что вместе с ним всегда возвращается и способность дышать полной грудью, желание пытаться жить дальше, возвращается хоть какой-то смысл его существования. Орочимару – самая навязчивая идея, самое нездоровое влечение. Саске понимает – правда понимает, что это стало проблемой, решить которую он не может. Как он уйдет? Как он снова может позволить себе остаться без всего, чем так дорожит? Весь мир Саске теперь построен одним Орочимару, до одного Орочимару и сузившийся – разве может он существовать без него? Разве он готов снова начать все с чистого листа, без привязанностей, без чувств, без мыслей о том, что было бы, сложись все когда-то иначе? Орочимару убивает Саске. Кабуто называл Саске сорняком, паразитирующим на всем живом и прекрасном и отравляющим все вокруг как минимум своей недовольной физиономией, а вместе с ней и невыносимым характером. Плевался на Саске за спиной у Орочимару, и Саске только отмахивался. Почти поверил в то, что действительно сорняк – ни для чего не годный, чудом уцелевший после того, как Итачи повыдергивал всех таких же с корнями. Орочимару научил его видеть себя иначе. Научил, что Саске – никакой не сорняк, а цветок нежной камелии – живой, созданный для любви и трепета. Саске увядает рядом с Орочимару. Орочимару – его сорняк. Запирая дверь в свою спальню, Саске думает только о нем. Закрывает глаза, представляя на себе его крепкие руки, и поглаживает себя по животу и ниже, предаваясь воспоминаниям о недавней ночи в чужой столице. Дожди шумели жуткие – и Саске думал, что ливни смоют все воспоминания о том, как хорошо ему было в чужих объятиях, только подсознание то и дело подбрасывало размытые, будто пьяные картинки. Крепкий пресс, влажный от пота, и плоская грудь, литая мышцами, с красивыми сосками, обрамленная распахнутой Саске юкатой. То, как щекотно волосы Орочимару касались его кожи, когда он нависал над ним и вглядывался в испуганные глаза Саске, и как легко они покачивались, когда Орочимару входил в Саске глубже. Саске вспоминает о том, как горели от стыда щеки, когда Орочимару касался его влажными от слюны пальцами, гладил, ласкал и заставлял кончать себе в ладонь. Как крепко обнимал и поглаживал по голове, когда Саске не выдержал, и как ни сказал ни слова – лишь позволил ему расплакаться, словно ребенку. Орочимару был хорошим. Может, не для всех, и весь остальной мир видел в нем лишь демона, лишь жестокого безумца, от которого не только детей – от которого и скот бы спасать. Саске все равно – Саске он нравился таким. Он будто знал его таким, каким Орочимару никому не позволял себя узнать, будто открыл для себя нечто, к чему остальной мир никогда не будет готов. Саске таял в золоте его ласковых глаз, млел от его улыбки – тонкой и натянутой, хитрой, недоброй временами. Саске бы раздвинул перед ним ноги снова, если бы Орочимару только намекнул – хочет, а пока Саске раздвигает ноги лишь от таких взрослых воспоминаний. Развязывает ремень и приспускает брюки, чтобы скользнуть влажными ладонями под белье. Правой рукой – нежно обхватить член, левой – коснуться пальцем чувствительных мышц, надавить играючи, подразнить себя и толкнуться внутрь, волнительно закусив губу. Даже ублажать себя Орочимару научил его по-новому. Саске так хотел оставить все там, в столице, за дверями чужой гостевой комнаты – только думает о нем теперь постоянно. Он просыпается с мыслями о том, как ему спалось. Он пьет чай за завтраком, гадая, какой нравится ему больше – черный ли, желтый или зеленый, крепкий или едва заваренный, горячий или остывший. Он убивается на тренировках, а в голове только он – его красивое крепкое тело, бледные рубцы на плечах, литые мышцы, закаленные боями насмерть, войной. Его волосы, что всегда так красиво спадали шелком за спину – Саске гадает, как они не мешают ему в битвах, и, задумавшись, отступается, чудом лишь не подворачивая ногу. Гадает, сбивается ли дыхание у Орочимару, когда тому приходится драться – и если все же сбивается, то дышит ли он так же томно, тяжело и часто, как дышал, лаская Саске в постели? Мысли о нем кружат водоворотом. Саске так к нему привык. Привык думать об Орочимару, когда ему плохо – проклинал в сердцах за все, что тот сказал или сделал, что не догадался сказать или чего не сделал, даже если Саске так сильно хотелось. Думал о нем, когда было хорошо – и казалось, что только с ним может быть так, по-настоящему. Думал, когда было одиноко, когда злился, когда хотелось просто скоротать время. Саске думал о нем постоянно. Думал об Орочимару, чтобы успокоиться, чтобы совсем не раскиснуть. Орочимару – все еще его тихая гавань, все еще причал для его маленькой лодки. Он думает об Орочимару, чтобы ни о чем больше не думать, потому что там, в мире за стенами убежища, которое Саске и сам называл теперь домом, страшно – там с распростертыми объятиями его ждет жестокий мир, жаждущий от одного Саске слишком многого. Там – Итачи, чье сердце все еще по ошибке бьется. Там – бесконечные просторы чужих земель, в которых Саске может начать все заново, толком и не зная, с чего именно начинать. Там у Саске – никого и ничего, и он храбрится, и он сам себе внушает, что готов, что не боится ничего в этом мире – только решиться броситься навстречу судьбе с каждым днем становится все сложнее. И он думает об Орочимару, чтобы в целом о жизни не думать. Она Саске не то чтобы нравится. Тяжело – потому что хочется думать, что Орочимару его держит, ведь только Саске держится за него сам. Он долго ютится на подушке, которая вдруг стала ощущаться слишком большой для него одного, и накрывается одеялом, под которым хватило бы места и двоим, а в голове лишь – снова мысли об Орочимару, до самого рассвета не дающие заснуть. Ведь Саске никто никогда не держал силой. Ведь он сам пришел к Орочимару, сам прибился под крыло, сам таскался за ним хвостом и умолял его с ним позаниматься. Саске сам позволил смотреть на себя, легко себя касаться, позволил себе прикипеть к Орочимару намертво – так, что даже совсем короткая разлука ощущалась где-то внутри свежей раной. Ведь Саске все сделал сам. Уйди он, никто бы не стал его искать. Никто бы не бросился за ним следом, чтобы пасть перед ним на колени и просить вернуться. Орочимару знает, что Саске всегда будет возвращаться к нему сам, и Саске знает, что сам без него не сможет – это проблема. Орочимару заставляет его думать. Копаться в себе, пересматривать приоритеты, решать, что правильно. Орочимару ведь никогда Саске ничего не запрещал – он поощрял его грубость, его решимость, его неумолимые желания, его редкую вежливость, неумелую нежность, жестокость. Он разрешал касаться себя, когда Саске того так хотелось. Наставлять оружие на тех, на кого нельзя. Не забирал из рук алкоголь, когда Саске так хотелось попробовать, чтобы хотя бы немного забыться. Разрешил убить Кабуто просто чтобы посмотреть, как далеко Саске готов зайти. И Саске понимает, отчего так тяжело внутри, отчего так щемит все, почему так внезапно слезятся глаза: здесь, в застенках мрачного убежища, в цепких лапах жестокого убийцы, безумца, демона, отрезанный от мерзкой реальности, скованный мечтами о мести, гонимый всем миром и всеми брошенный – здесь Саске обретает свою абсолютную свободу. Он держит себя здесь сам, послушно подавая Орочимару в руки поводок. Это связи. Это паутина, в которой он бесконечно вязнет. Итачи расчистил ему дорогу к собственному просветлению, к очищению разума, к нирване – оборвал все родственные узы, чтобы Саске не за что было больше держаться. Сработал чисто – Саске отмечает с горькой иронией. Ему, думается, стоило убить и Саске – потому что живой Саске снова и снова цеплялся за людей, привязывал себя к ним сам. Каждому свое – Саске знает. Кто-то так же привязался к нему – поганый Наруто и не менее поганая Сакура. Все это казалось жалким: Саске никогда не был им другом, никогда не был с Наруто вежлив и всеми силами лишь пытался от себя оттолкнуть, выбить из Наруто все его привязанности кулаками, вытрясти из него душу, чтобы отвернулся наконец, чтобы бросил; обижал несчастную дуру Сакуру и грубил в лицо в надежде, что она забудет о своей слепой влюбленности, которая не сдалась ему и даром. Это все узы. Саске чувствовал – его ведь и Наруто держит, навязчивой мыслью преследует его, куда бы ни шел, гонится за ним на самый край света, не давая дышать полной грудью, не давая жить. И Саске не знает, жив ли Наруто вообще. Не удивился бы, если бы Наруто умер – глупо, случайно, сорвавшись откуда-нибудь во время тренировок или подставившись под шальной кунай. Ведь если Наруто больше нет – значит, и удержать Саске он не сможет. Итачи научил его избавляться от уз. Если Наруто снова встанет у него на пути, Саске его убьет. И Орочимару – тоже узы, тоже связь – крепче, чем с кем-либо другим. Он был прав – Саске вырастет и станет лучше, потому что сам Орочимару его лучше делает. Потому что Орочимару – действительно нечто божественное, что разрушает и созидает, что ломает Саске и собирает его заново, с новыми идеями, с новыми представлениями о том, как все должно быть, как правильно. Все, о чем Саске думает, к чему стремится и о чем мечтает, рано или поздно к Орочимару сводится. К неспособности уйти, потому что всегда будет, к кому возвращаться. К невозможности бросить, потому что сил не хватает – будто физически не может оставить его одного, будто знает, что без Саске ему будет плохо. Они друг для друга опасны, Саске знает, и дело уже давно не только в том, что Орочимару рано или поздно его убьет. Он уже убивает его – каждый день, медленно, своей улыбкой, своими взглядами, легкими касаниями волос или плеч. Отравляет, душит, выжимает досуха, все живое в Саске давит – и не то чтобы Саске был так уж против, только Саске чувствует, что стагнирует. Страшно. Потому что Саске поклялся жить местью – ради себя, ради мамы, а Орочимару – он все в жизни Саске делает таким незначительным, таким неважным. И если Орочимару – его самые крепкие узы, Саске знает, как от них избавляться. Он ведь не умеет по-хорошему. Знает, что не сможет уйти сам – все равно вернется, все равно падет в ноги и станет молить принять обратно. Саске знает, что единственный вариант для них обоих, чтобы и Саске наконец оставил все позади, и Орочимару не страдал без него, – вариант не самый приятный, но все же самый надежный. Единственный вариант Саске – убить Орочимару, пока не стало поздно. Неделя тянется вязко, уныло и сложно – до щемящей тоски одиноко, но Саске привыкает. По-другому больше не будет. Специально избегает Кабуто и Орочимару, чтобы по глазам не поняли, что замыслил недоброе – и отчего-то даже не обижается, когда Орочимару не пытается сам его найти. Вечерами Саске кажется, что где-то в глубине сырых коридоров он слышит редкий сухой кашель, надрывный, царапающий легкие. Он давит в себе желание сорваться и найти паршивого Кабуто, узнать, как Орочимару, сколько ему остается, может ли он чем-то помочь – силой давит в себе все. Все в Саске должно умереть. Он снова обрастет ледниками – сам себе дал слово. Закрывает голову подушкой, когда Орочимару снова кашляет. Саске смеялся. Глядел на себя в зеркало и одним только чудом не бил в него с кулака, чтобы вся эта глупая физиономия разлетелась десятком осколков. Как так вышло? Как получилось, что вся жизнь Саске, все его существование, все его метания и поиски себя не только не привели к чему-то осознанному, но и вовсе оказались одной злой и сильно затянувшейся шуткой? Как он мог так заблуждаться и позволять играть с собой, навязывать, что правильно и неправильно? Что случилось с тем решительным ребенком, полным злости и ненависти, который жизнь готов был положить на убийство? Саске даже не заметил, как распрощался с самим собой – тем, по кому он так соскучился. И он растирает лицо руками, похлопывая себя по щекам. Должно бы отрезвить – только Саске кажется, что он все еще бредит. Он знает: у всего есть начало, и у всего есть конец. Кабуто уходит утром. Бросает за завтраком что-то о рынке, о травах, о деньгах – Саске не слушает. Рассматривает Орочимару будто в последний раз. Шея у него красивая: изящная, стройная – такую только руками обвивать и целовать безумно, вдыхать терпкий запах кожи, ласкать самым кончиком носа – так, чтобы щекотно было, чтобы Орочимару жал плечами и тихо посмеивался, так непривычно для себя, будто по-детски. Саске думает о том, каким контрастом вспыхнула бы на его бледной коже темная кровь. Думает, как острый клинок мягко вонзился бы тут, прямо под подбородком, и распорол эту шею до самых ключиц. Он не знает, выживет ли Орочимару после такого. Отчего-то кажется, что сеннин всемогущий, и даже если Саске отсечет ему голову, он сможет просуществовать и без нее – найдет способ приживить ее обратно. Он ведь гений. Безумец, для которого знания действительно стали непомерной силой. Иногда Саске казалось, что поиски бессмертия все же увенчались успехом – пусть и с условиями вроде перемены тел, от которых, Саске уверен, Орочимару тоже придумает, как избавиться. Ведь все в Орочимару кричало о том, что он не человек – он божество, познавшее все сущее, все под себя подмявшее. Орочимару был всем сразу и ничем одновременно. Воплощение силы и власти, хитрости, ума – он был настолько невозможным, что, казалось, действительно сошел со свитков с древними преданиями, с мифами, с легендами, которыми пугали детей. Саске казалось, Орочимару сильнейший – и умер бы он от одного лишь вспоротого горла? Было ли во всем мире хоть что-то, что Саске мог ему противопоставить? – Что это за взгляды? – криво улыбается он, выходя в сырые коридоры. На бледном лице танцуют плывущие в свечах отблески света, и весь Орочимару оборачивается уже не мраморным – восковым. Саске тащится следом. – Смотрю на тебя и поверить не могу, что существуешь, – выпаливает искренне. Редко говорит с ним честно и открыто, редко позволяет себе приоткрыть ему сердце и душу. Сейчас отчего-то хочется – будто это в целом последнее, что он может ему сказать. Саске слышит – Орочимару усмехается. – Вот как? И что же тебя так удивляет? – Ты весь удивительный, – и замолкает. Кабуто уходит утром, и Саске знает наверняка – вернется ближе к ночи. Кабуто существовал по отработанным схемам: на рассвете – до рынка, там перебиться до полудня и скрыться, когда к торговцам хлынет толпа; закупить травы, масла, что-нибудь из мяса – что-то, что можно пустить на совсем несложные обеды и ужины; дождаться закрытия и, когда начнет вечереть, ускользнуть из деревни вместе с прохожими, чтобы никто не кинулся искать странного мальчишку, который платит меньше положенного – если и вовсе платит. Кабуто всегда возвращается, когда солнце уже теряется за горизонтом, и всегда пропадает на кухне допоздна. Всегда делает Орочимару чай с травами, от которых Саске вечно задыхается. Всегда засиживается с Орочимару и обсуждает местные сплетни, чтобы сеннин не заскучал. Саске поминутно знает, где и когда будет Кабуто. Сегодня Кабуто уходит утром. Сегодня уходит и Саске. Конец света обычно представлялся большим взрывом, который не оставляет после себя никого и ничего и топит все, что некогда было знакомым миром, в бесконечной пустоте. Саске верил, что у каждого он свой. Проснуться и осознать, что жизнь, к которой успеваешь привыкнуть, вдруг ощущается чужой и неправильной, и не найти себя в этой жизни больше, не знать, куда податься. Саске уже сбился со счету, сколько дней подряд он просыпался в бесконечной череде своих собственных больших взрывов. Удивительная все-таки выдалась жизнь: было больно, одиноко и холодно, а Саске все равно умудрился не вздернуться. И подсознание разъедалось мыслями о том, что надо бежать – бежать, пока взрывной волной не отбросило, пока не сгорел дотла, когда его собственный мир снова распадется на части. Мысли заворачивались спиралями, кружили голову и не давали спать. У всего должно было быть начало и конец. Конец света для Саске – каждый день как по расписанию, потому что Орочимару рядом, и думать больше ни о чем не получается. Саске изнутри рядом с ним сгорает. Саске решает строго: сам для Орочимару его личным концом света станет. Мир, в который пришел Саске, оказался таким жестоким – может, и вовсе не имел бы права на существование, если бы высшим силам было не все равно. Забавно, как он – мир, дарующий саму жизнь – сам же вкладывает в руки, в голову Саске средство для убийства. И снова, снова закручивается спираль: когда-то Саске выжил, чтобы убить, и теперь убьет, чтобы выжить. Орочимару его убивает. Саске знает: будет сложно, наверняка больно, но так надо – он добьет себя сам, когда убьет Орочимару. Так правильно. Орочимару должен умереть – и где-то внутри Саске умрет вместе с ним, чтобы воскреснуть снова, возродиться, чтобы снова убить – и тогда Саске сможет жить дальше. Он не решается исследовать комнаты, в которых никогда не был прежде – даже из любопытства не заглядывает ни на секунду. Проносится вдоль по пустым коридорам тихо, едва слышно ступая, и теряется в сырых лабиринтах. Годами тут не был – да и никто, наверное, не забредал сюда. Попросту незачем. Саске придерживается рукой за стену, всматриваясь в пугающую темноту: какими же путями его вели годы назад? Сворачивает налево, но упирается в глухую стену – тупик, пугающий не меньше далекой темноты. Одному только Орочимару известно, к чему тут стены – замурован ли за ними кто-то, прячется ли за ними что-то, что никогда не должно увидеть свет. Саске разворачивается нервно, почти испуганно, и устремляется обратно, снова и снова сворачивая то вправо, то влево, изредка натыкаясь на похожие тупики. И сердце колотится так безумно, что кажется, эхо пустых коридоров доносит болезненный стук до самой спальни Орочимару. Орочимару называл Саске звездой. «Ярче всех на небосклоне», – говорил, трепал по волосам и ласково улыбался, а когда Саске распалялся, ругался и атаковал с самыми недобрыми намерениями, Орочимару называл его пожаром. Горячим мальчиком, чей внутренний огонь не потушит ни одна на свете сила. Никогда не ругал сам, если Саске бросался на него с оружием – будто и не запрещал вовсе, считал это чем-то в порядке вещей. Будто вести себя с учителем так – совершенно обычное дело. Только Орочимару позволял. Саске думал, что Орочимару позволял ему слишком многое, начиная нелепыми мелочами вроде бессмысленных разговоров за едой и заканчивая убийством спящего беззащитного Кабуто. Он позволял себя касаться, ласкать и обнимать, позволял вторгаться в свое личное пространство и никогда не говорил ничего против. Саске усмехался горько: он ведь даже целовать его не запрещал – так, просто не целовал Саске первым. Может, и вовсе не оттолкнул бы – только ведь Саске сам не решался. Орочимару открыл для Саске мир, о которым он и не подозревал раньше, разрешил нарушить все известные законы и стал для него тем, о ком раньше нельзя было и думать. Он стал для Саске абсолютной свободой. Саске замирает у поворота, и спина вдруг покрывается мурашками. Вот, о чем все эти годы говорил ему Орочимару. Саске был таким слепым. Нервный бег сбавляет до шага, почти ленивого, уверенного, и комната находится сама – будто Саске сюда тянуло. Снова знакомые витки спирали. Все началось здесь и закончится тоже здесь – в пыльной кладовой с покосившимися полками и десятками мятых, отсыревших ящиков и коробок. Саске станет для Орочимару его последним и самым большим взрывом – и он тоже ничего после себя не оставит. Мелочно, отчего-то даже ничтожно, но Саске все равно – он не оставит этим стенам ни единого напоминания о себе. Знает, что Орочимару – человек, которому свойственно после смерти разлагаться, и однажды его не станет и буквально – время сотрет его тело в труху. Кабуто обязательно его найдет – мертвым, красивым, вымазанным липкой кровью. Может, попытается вернуть к жизни своими безумными техниками, но почему-то вдруг кажется, что не сможет – и тогда он его похоронит. Стены убежища забудут о том, что когда-то укрывали от мира Орочимару – прекрасного в своей мерзости, очаровательного и до дрожи в коленях страшного. Забудут о том, кто его убил. Они покроются мхом изнутри, затянутся паутинами проемы, перегорят все свечи – и все убежище тоже умрет. Останутся лишь давно опустевшие комнаты, пыльная лаборатория, пропитавшаяся кислыми парами, и бесконечные переплетения коридоров, которые рано или поздно приведут к старой кладовой. Саске толкает тяжелую дверь внутрь. Он не знает, где искать – так много лет прошло с тех пор, как он оказался здесь впервые. Лениво шарит руками в пыльных ящиках, цепляет кожей щепки дешевого дерева и спотыкается о брошенные на полу коробки. Старый костюм казался ерундой. Наверное, слежался уже до тряпки, или же крысы изгрызли вдоль и поперек, только Саске кажется, что оставлять его здесь нельзя – ничего после себя оставлять не нужно. Пусть стены убежища его забудут. Пусть случайные путники забредут сюда через десятки лет, исследуют давно покинутые всем живым коридоры, обыщут каждую комнату на предмет памятных мелочей и обнаружат страшные, совсем нездоровые следы существования злого гения. Пусть складывают легенды о жилище великого Орочимару и призраках его прошлого, что по-прежнему обитают в сырых коридорах. Пусть так – и пусть ничего миру не напоминает о Саске. Правильнее будет вычеркнуть себя из истории Орочимару, будто и не было, и навсегда исчезнуть во времени отголоском некогда громкого имени. Уйти, чтобы больше не вспоминали. Саске кажется, умирать не страшно – но, если бы он выбирал, он бы попросту выбрал никогда не родиться. Не существовать просто, чтобы никто о нем не помнил, и чтобы никто не страдал, когда его не станет. В ящиках – пожелтевшие бумаги и пыльные склянки, затхлые тряпки и ткани, которые некогда наверняка стоили состояния. Книги и письма на языках, которые Саске не знает. Осторожно перелистывает страницы, всматриваясь в ничего для него не значащие тексты – удивительно. Так удивительно, что хранит в себе заброшенная кладовая. Саске назвал бы ее сокровищницей – столько ценности, столько знаний в этих старых ящиках, столько воспоминаний. Это история. История в каждом письме и в каждой открытке, в каждой привезенной из других стран рубашке, в каждой потертой склянке с выцветшими этикетками. История в каждой фотографии, что внезапно находятся между страниц старого, распадающегося переплетами справочника с изрисованными полями. Старые снимки – наверняка старше самого Саске. Слегка смазанная фотография смутно знакомых мест, потрепанная временем, залитая липкими пятнами. Приклеившаяся к ней фотография академии, коридоры которой Саске узнает не сразу. Незнакомые люди жмут друг другу руки. Части из них, наверное, уже и в живых нет – а тут, на фотографии, есть, улыбаются, шутят, позируют для камеры. Настоящие. Ниже – обрезанные фотографии, сложенные пополам и склеившиеся – рвутся, когда Саске пытается их развернуть. И Саске замирает – только руки волнительно подрагивают, когда из стопки снимков он вытягивает особенный – настоящее сокровище. Молодой совсем. Почти такой же – но вместе с тем же совсем незнакомый, и волосы у того Орочимару короче, лицо закрывают не так сильно. Красивое – до безумия, до дрожи в коленях, прекрасное лицо. Сколько Орочимару здесь? Должно быть, немногим старше Саске. Взгляд у него живой, без привычных яда и желчи, без насмешки. Кутается в белый халат, опираясь на заваленную бумагами кафедру, и смеется – искренне, наверняка заливисто, так, как никогда не смеялся при Саске. Он и вовсе на себя не похож: мило морщит нос, брови вскидывает. Если бы фотографировали ближе, может, Саске разглядел бы и навернувшиеся от смеха слезы. Совсем не тот Орочимару, каким Саске его знает – теплый, по-странному домашний, совсем юный, еще не увязнувший в собственной тьме. Орочимару, у которого впереди была вся жизнь. Нежный образ выжигается на сетчатке, клеймом въедается в подкорки, перед глазами пеленой выстилается – как теперь Саске от него избавится? Как он сможет жить, не сравнивая этого Орочимару, живого, настоящего, с тем, что поджидает его где-то в переплетении коридоров – давно уже мертвого внутри, холодного, опасного? Как он сможет существовать без сожалений, что не застал его таким? Саске хочется его коснуться. Провести пальцем по затертой фотографии, по милому, совсем невинному лицу, будто он – тот Орочимару – почувствует, будто эта ласка самому Саске нужна, как воздух. Хочется – но не касается. Складывает фотографию пополам, чтобы тот Орочимару не смотрел на него больше, и убирает обратно в книгу, добивая в себе склизкое желание забрать ее с собой. Так нельзя, думается Саске. Это история, и самое место ей – здесь, в застенках пыльной кладовой, куда никто никогда, вероятно, больше не заглянет. Это история не об Орочимару. Не о том, как безобидный юноша, хрупкий, трогательный ребенок превратился в озлобленного, жестокого сеннина. Не о том, как страшен мир, в который его привели, и как низко он с ним обошелся. Это не об одиночестве. Саске улыбается: он знает, что люди не будут слагать истории об Орочимару, ведь Орочимару сам – история. Орочимару – это история о трагедии, о вдохновении, о принятии, о соперничестве. Орочимару – это история о неправильной, о запретной нежности. Орочимару – это история, которую Саске никогда не расскажет, и он должен оставаться здесь, в сырых коридорах убежища, в прошлом. Орочимару навсегда должен остаться всего лишь историей – прямо как эта фотография. Смотреть на свои старые шорты больно. Саске скучает по тому ребенку, что когда-то носил их: по упрямому, вредному мальчишке, который точно знал, чего хочет, и не искал себе больше места в этом мире. Он был хорошим. Настоящим котенком, которого таскать бы за шкирку и учить манерам, лишь бы не шипел и не выпускал когти на тех, кто старше и сильнее. Странно осознавать, что у того Саске еще не все было потеряно – у него как минимум были мечты, пусть и неправильные, не те, которые должны быть у детей его возраста. Он расправляет шорты, и внутри что-то стягивается узлами, душит что-то от того, какие они крошечные. Узкие в талии, короткие – неужели Саске сам таким когда-то был? Неужели он правда влезал в них? Как же так вышло, и кто создал тот мир, в котором судьба бывает так жестока к кому-то столь маленькому? Саске не заметил, как вырос. Оказалось, Саске в целом так много вещей не замечал. Складывает шорты – аккуратно, оттряхивая от въевшейся пыли, от запаха сырости и старости, и оставляет их тут, в кладовой, гнить веками в окружении чужих историй. Пусть не тянут якорем воспоминаний и не делают больно мыслями о том, каким Саске когда-то был и какого он себя потерял. Пусть так. Не хотел оставлять своих следов здесь – но и забирать с собой что-то, что станет напоминать об убежище, не хочется. Все, что было в убежище, должно остаться в убежище. Так будет правильнее. Правильнее – все бросить и убежать навстречу неизвестности, навстречу долгожданной мести. Оборвать все связи – с людьми, которых когда-то знал, с местами, в которых бывал, задавить в себе все эмоции и чувства, и лишь тогда, освободившись от всего человеческого, всего, что делало когда-то его живым, Саске сможет дышать полной грудью. Он знает – так и будет. Крадется по коридорам тихо. Ласково ведет пальцами по холодными стенам и с каждым шагом замедляется все сильнее. Грустно усмехается. «На смерть иду», – думает Саске, поглаживая рукоять заткнутого за пояс меча. Вот так и бывает – не хотел терять Орочимару, который весь мир ему заменил, и сам же идет к нему с оружием, которым он же научил Саске обращаться. Вся жизнь – какая-то слишком злая ирония, несмешная шутка, плевок в лицо – Саске привык. Только идти отчего-то сложно. Тоскливо, что для Орочимару все кончится так. Саске ведь давно себя убеждает: он ненавидит Орочимару, ненавидит его за все, что тот с ним сделал, что позволял ему говорить, что поощрял в нем. Он ненавидит его почти так же сильно, как себя, ведь этот Саске – он для Орочимару только, им же воспитанный, выросший удобным, послушным, таким, каким был нужен. Орочимару сам его таким сделал. Он его ненавидит – он должен его ненавидеть, но рука на мече подрагивает, и Саске сглатывает тяжело. Потому что убивать идет впервые – так, чтобы целенаправленно, чтобы из исключительной необходимости, чтобы ради себя. Саске ради себя его убьет. Вспорет глотку, если получится, или пронзит насквозь где-нибудь возле сердца, чтобы наверняка. Набрался сил. Сегодня Саске все бросит. И замирает перед тяжелой дверью спальни Орочимару лишь на минуту, чтобы перевести дух и собраться с мыслями. Все, что было запрещено раньше – все перед ним теперь, на ладони, бери, Саске, бери и пользуйся, и уничтожай все, как ты можешь. Ты ведь только и можешь, что уничтожать, Саске – так покажи, на что способен и каким тебя вырастили. Двери, к которым Саске так боялся приближаться раньше – потому что не звали; за ними – человек, которого Саске всегда было так страшно коснуться, потому что не разрешал. Изнутри душат чувства, на которые Саске не давал себе права, и он сомневается лишь на мгновение: ведь если он его не убьет и просто исчезнет, станет ли Орочимару искать его? Даст ли он Саске шанс на будущее? Ведь вопрос слишком простой, и Саске не должен думать, что выбрать: или он, или Орочимару. Ведь все вело к этому изначально – он всегда был просто телом, и рано или поздно кому-то все же было суждено умереть. Орочимару называл его откровением. Он должен быть благодарен за то, что Саске позволит ему погибнуть от своих рук. Толкает дверь уверенно, отрезая пути к отступлению. Сейчас или никогда. Орочимару в постели – устроился в одеялах с книгой, совсем домашний и уютный, совсем не такой, каким Саске привык его видеть – нисколько не страшный. Отрывается от чтения и смотрит на Саске лениво, едва ли на мгновение удивленно. Саске ждет, что его выгонят, что Орочимару вернется к книге и сделает вид, что Саске и нет тут вовсе – только книгу Орочимару откладывает, осторожно отодвигая подсвечник от края тумбы. Красивый. Кожа в свете подтаявшей свечи кажется совсем кремовой, безупречно мягкой, без единого изъяна. И Саске заставляет себя не засматриваться на то, как красив Орочимару, как изящен в неожиданной простоте, как короткие рукава ночной рубашки открывают литые мышцы и метки-татуировки, по которым ему так и не удалось пробежаться пальцами. Орочимару волосы в жгут стягивает и через плечо перебрасывает. Вздыхает устало, ведет плечом и разминает мышцы. Подавляет зевок, забавно морща нос, и Саске совсем теряется. Такой он – тут, за закрытыми дверями спальни, тот самый страшный Орочимару? Такой он – Орочимару, которого весь мир нарек преступником и злодеем? Все то время, что Саске провел в убежище, он упускал его – домашнего кота, уютно нежащегося в одеялах, почти лохматого, довольного? Саске сглатывает – тяжело. Таким Орочимару он не знал, и сам Орочимару сейчас походил на себя с тех фотографий – нежный, по-особенному очаровательный, даже нос так же морщит, только не смеется. Такого Орочимару Саске придется убить. И Саске невольно задумывается: чего же лишался мир, не зная такого Орочимару? – И даже не стучишь, – улыбается криво. Сползает ниже, удобнее укладываясь на подушке. – Чем обязан? И Саске совсем теряется. Он не ожидал, что Орочимару станет ругаться, не думал, что отчитает его за бесцеремонный визит без приглашения, и в целом не предполагал, что Орочимару его выгонит – и все же абсолютная раскованность и ленивые потягивания в постели выбили Саске из колеи. Неужели Орочимару действительно ни во что его не ставит, если даже нисколько не напрягается, когда Саске вламывается в его спальню с мечом наперевес? Дело в уверенности в собственных силах, или же он попросту не воспринимает Саске всерьез? Неужели он совсем его не боится? – Я пришел попрощаться, – выпаливает сухо. Разговаривать с Орочимару не хотелось. Саске знал – опасно, Орочимару умел говорить красиво. План был простым: зайти и, не распыляясь на сентиментальности, отрубить Орочимару голову. Он ведь сам его учил: клинок держать крепко, взмах делать уверенно и в каждый удар вкладывать столько чувств, чтобы отдача сжигала мышцы изнутри. Удар должен быть сильным, но вместе с тем – четким и грациозным, как сам меч. Убийство в целом должно было быть красивым. Орочимару видел в этом своего рода искусство – со свистом рассечь воздух и убить, чтобы кровь тугой струей плеснула на лицо, если рубить по шее. Саске навсегда запомнил это так: крепко, уверенно и грациозно, по шее – попасть между позвонков. Присматривается. Шея у Орочимару все такая же стройная, но с тем же крепкая, красивая, бледная – Саске примерно отмеряет, куда стоит бить, чтобы Орочимару не мучился долго. В этом его сила – в милосердии. Только Орочимару смотрит из-под опущенных ресниц с недоверием. – Не стой в дверях, иди сюда, – похлопывает он ладонью по кровати, но даже не думает сдвигаться на случай, если Саске все же решит согласиться. – Почитаю тебе на ночь. Издевается. Клинок из ножен выскальзывает с холодным нежным звоном, и Саске действительно идет к нему, идет ближе – Орочимару сам ведь позвал. И дыхание с каждым шагом спирает все сильнее. Поступь у Саске мягкая – крадется кошкой, готовясь отражать любую ответную атаку, и отчего-то в груди становится теснее от мысли, что Орочимару не нападет. Он лишь смотрит, как Саске поудобнее перехватывает клинок влажными от волнения пальцами, как гордо задирает подбородок, набивая себе цену, и как замирает лишь на мгновение перед тем, как бессовестно забраться к нему на кровать прямо в обуви и опасно нависнуть над ним смертельной угрозой. Вот он – тот Саске, которым Орочимару так хотелось его видеть. Тот мальчишка, который ронял клинок на тренировках и боялся засыпать без света. Крепкий, смелый юноша, с пустыми, абсолютно мертвыми глазами и холодным сердцем, но горячей головой – все в Саске было прекрасно. Все в нем было именно таким, каким Орочимару задумывал. Он выдумал его для себя. Убил в нем наивного мальчишку и позволил родиться мстителю – безжалостному воину, одно только имя которого уже звучало для мира как проклятье. Он смотрит на него, и губы тянутся улыбкой. Саске. Все в Саске – только для Орочимару, и оба они знают, что все вело к этому. У всего есть начало, и у всего должен быть конец. Саске направляет на Орочимару меч. – Есть, что сказать напоследок? – едко выплевывает Саске. Старается смотреть на Орочимару зло, с ненавистью и презрением, и держит клинок крепче, лишь бы рука не дрогнула. Острие опасно упирается в мягкую кожу шеи – как тогда, годами раньше, только теперь Саске знает, что все по-настоящему. Орочимару вздыхает почти тоскливо. – Все-таки уходишь? – не столько спрашивает, сколько констатирует, приподнимая голову – так, чтобы Саске мог прижимать клинок к его шее плотнее. Он видит, как дергается кадык Саске, когда тот нервно сглатывает. Улыбается. – Режь, Саске. Давай, – и хватается ладонью за лезвие меча, снова как тогда, годами ранее. Крепко сжимает руку, не боясь порезаться, и прижимает клинок ближе, опасно натягивая собственную кожу острием. В глазах у Орочимару золото плавится. Он смотрит на Саске без злости и обиды – ласково, почти благодарно, будто все его существование для того и было нужно, чтобы погибнуть от меча Саске. Ничтожно, безжалостно – даже не в бою, не во время войны. Вся суть Орочимару, все его предназначение – быть зарезанным в собственной постели ребенком, которого он сам для себя и вырастил. Саске от него должно быть мерзко. Он должен ненавидеть его и проклинать, и все в Саске должно его отторгать. Орочимару ведь с ним все это сделал – он сделал его зависимым, жалким, таким сентиментальным. Он снова заставил Саске что-то чувствовать, все ледники в нем заставил растаять. Он делал из Саске человека и заставлял его чувствовать себя живым. Саске должен был его ненавидеть – ведь к чему ему вся эта жизнь, если жизнь Орочимару обрывается вот так? К чему ему весь мир, когда свой собственный он разрушает своими же руками? Зачем ему просыпаться по утрам, если Орочимару не будет щуриться от того же солнца, что и Саске? Знал ведь, что будет больно и сложно. Повторяет себе снова, что он все переживет, и переводит дыхание, глубоко вдыхая носом мягкий запах чужой спальни. Терпкое дерево, масла, мята – в подкорку въевшиеся ноты, что будут преследовать его, куда бы ни пошел. Вот бы его снова затошнило. – Молодец, – почти шепчет Орочимару, улыбаясь, едва не срываясь на смешок, и скалит зубы, прямо как на фотографии. – Забавно, какой приятной бывает правда? И Саске правда понимает – ему всего лишь нужно было повзрослеть. Ему нужно было изничтожить себя, задавить себя неправильными мыслями и чувствами, всем рискнуть и превратиться в бессердечного ублюдка, каким он когда-то считал Орочимару. Истина всегда была простой, она была на поверхности – просто путь к ней Саске выбрал тернистый. Саске был слепым, и через боль и страдания, через слезы, через растерзанное сердце он пришел к действительно приятной, но отчего-то тоскливой правде, от осознания которой должно было стать легче дышать – но не стало. Саске нужно было повзрослеть, чтобы осознать, что ничего из того, чему его учили раньше, не важно. Этот мир слишком большой и слишком жестокий, чтобы в нем оставалось место для морали. Правила пишутся людьми, которые их не соблюдают, для людей, что станут в них сомневаться. У Саске нет никого, кто станет его отчитывать – у Саске есть лишь цель, к которой ему больше никто не запретит идти. У Саске больше нет права держать себя здесь, на привязи у ног Орочимару. Саске никто больше не накажет, если он свяжется не с теми людьми; никто не отчитает, если он посмеет опозорить фамилию. Саске никто больше не запретит отдаваться взрослому мужчине, если он того захочет, и поднимать оружие на людей, кого он обязан защищать по долгу крови. Он усвоил свои уроки, и никто больше не посмеет что-либо Саске запретить. Орочимару всему его научил, показал, что самое главное – не только в бою, но и в жизни в целом, во всей ее бессмысленности. Саске знает, что для него больше нет ничего запретного – и он мог бы касаться Орочимару, целовать его и ласкать, как только вздумается. Он мог бы зарезать спящего Кабуто, и теперь он может убить Орочимару – безоружного, слабого, лежащего в постели. Правила больше не работают для Саске, и больше Саске не подчиняется ни одному закону. Он усвоил – правда в безнаказанности. Она во вседозволенности. Он вжимает острие меча глубже. – Ты не убьешь меня, – вздыхает Орочимару глубоко, прикрывая глаза. Он совсем Саске не боится – ласково пробегается пальцами по клинку, оставляя редкие мазки крови. – Сможешь, но не станешь. Ты и сам знаешь. – Я дал тебе шанс просить о пощаде, а ты решил потратить его на дурацкие шутки? Орочимару смеется – тихо и сдавленно, царапаясь об острие клинка кадыком, и рука Саске вдруг дергается, порываясь отвести опасно тянущий кожу меч. Взгляд мечется к глазам Орочимару – и Орочимару смотрит важно, почти насмешливо, уверенно. – Не убьешь, Саске, – улыбается, и в улыбке его – сладкая победа, в которой Саске так не повезло сомневаться. Улыбка Орочимару – нежная меланхолия, и Саске страшно смотреть ему в глаза. Потому что в глазах у Орочимару – тысячи солнц, в которых Саске сгорает и рассыпается пеплом, оседает на его длинных ресницах. Потому что в глазах его сейчас – не кипящее золото, а густой, приторно-сладкий мед, в котором Саске вязнет, и ему так не хочется выбираться. Он влип. Он так сильно влип, что взгляда от Орочимару отвести не может, а когда он улыбается снова – легко, мягко, то у Саске колени слабеют. Потому что Орочимару – не тот образ, которым Саске пытался пугать себя. Не то чудовище, в которое так старался поверить, и не то абсолютное зло, каким его нарекли в мире. Он был чудом. Он был подарком, посланным Саске судьбой – он стал его всем. Его свободой. Больше, чем другом и наставником, больше, чем учителем, больше, чем воспитателем – Орочимару стал для Саске всем миром, пусть и злым, пусть и жестоким порой, и пусть иногда Саске рядом с ним становилось так больно. В этом крылась вся истина – до омерзения простая, от которой хотелось бессильно рассмеяться. Саске бы преклонил колени перед ним. Разбил бы лоб в молитвах, только бы услышал, только бы простил за все глупости. Только бы не отталкивал. Ведь Орочимару все еще был искусством. Он был драгоценным, самым настоящим сокровищем, которое Саске так не хотелось отпускать. Он был цепями, на которые Саске сам себя приковывал. Он был строгим словом и тихим смешком над очередной детской выходкой; он был взрослой фантазией в темноте сырой спальни; он был запредельной лаской и трепетом касаний непорочных бедер. И Саске смотрит ему в глаза – в те самые, от взгляда которых все вдруг казалось правильным, все казалось настоящим, от которого становилось теплее внутри, и который заставлял Саске чувствовать себя сильнее, – и в глазах его нет ни намека на обиду. Орочимару не злится приставленному к шее оружию. Его не расстраивает, что Саске решился на предательство. Он смотрит на Саске с нежностью, он любуется им, он гордится им, и душа у Саске рвется на части. Кровь в висках пульсирует так громко, что у Саске почти закладывает уши. У всего есть начало и конец. Саске должен был ненавидеть Орочимару и стать его погибелью, его концом всего, его абсолютной тьмой. Последним, что Орочимару увидит. Последним, кто увидит Орочимару живым. Саске шел на убийство, а в итоге погибает сам – ничтожно, жалко, и до смешного обидно, что все заканчивается именно так. – Я так не могу, – почти шепчет он, и голос дрожит, когда Орочимару отводит клинок от своей шеи, а Саске и не пытается удержать его у кадыка. – Я знаю, – только и отвечает Орочимару ласково. – Иди ко мне. Орочимару ведь говорил, что никакого «после него» у Саске не будет – просто Саске потребовалось так много времени, чтобы понять, что именно он имел в виду. В конце концов Саске знал с самого начала: Орочимару всегда был прав. И он должен был научиться его ненавидеть. Он должен был положить всему конец – должен был оставить Орочимару в прошлом, набраться сил и бросить его, как обещал себе тогда, в лесу, сбегая в ночи от человека, которого сам же нарек своей судьбой. Он должен был убить его, чтобы выжить самому – только как он будет жить дальше, когда его не станет? Как он может снова отобрать у себя все? Как он позволит себе уйти сейчас? Как он может не бояться, что больше никогда не заглянет в эти ставшие родными глаза, никогда его больше не коснется? Никогда не услышит его тихого бархатного смеха? Когда-нибудь он сможет. Когда-нибудь, Саске знает, время придет, и он действительно наберется сил, чтобы нанести удар – просто не сейчас. Просто ему нужно еще немного побыть рядом. Просто Орочимару смотрит на него так нежно, что Саске не может занести над ним меч снова. Когда-нибудь Саске уйдет – потом, когда правда научится его ненавидеть. Когда это странное чувство, которому Саске так страшно искать название, перестанет душить изнутри. Просто не сегодня. Пальцы Саске расслабляются, и клинок выскальзывает из влажной от холодного пота ладони. Выскальзывает и с мягким звоном падает на пол рядом с кроватью. Орочимару тянет к нему руку, и Саске позволяет осторожно обхватить себя за пальцы. Что ему еще остается делать? Здесь, рядом, Саске чувствует себя по-настоящему на своем месте. Он бессильно опускается на колени Орочимару, и виток спирали замыкается. Саске снова идет по кругу. Орочимару оглаживает его лицо мягко, нежно, будто по-своему, но все-таки любит. Рассматривает, каким красивым вырос его Саске – его молочный мальчик, и внутри у Саске все переворачивается. Просто Саске смотрит на Орочимару в ответ, и в голове так много мыслей, и внутри так много чувств. Он хочет задавать вопросы, ответы на которые никогда не должны прозвучать, и молчать с Орочимару хочет. Хочет, чтобы Орочимару звал его по имени. Хочет, чтобы снова говорил с ним о погоде. Он хочет его касаться. Быть сейчас здесь, позволять гладить свое лицо, позволять зарываться ладонью в волосы. Хочет прижаться к его груди и слушать, как мерно бьется его ледяное сердце. – Хладнокровие тебе к лицу, – шепчет Орочимару, поглаживая волнительно подрагивающие пальцы Саске. – Удивительный мальчик. И Саске подается ближе, забываясь и позволяя жаркому дыханию Орочимару осесть на своем лице. Он не удивительный. Он всего лишь Саске. Все еще пустая оболочка, будущий сосуд. Все еще мальчишка, который тает от незатейливой ласки. Орочимару – да, Саске знает, он точно удивительный. По-настоящему невозможный. Он даже не пытался отбиваться или защищаться – а Саске снова ему проиграл. – Давай, – улыбается Орочимару, глядя Саске в глаза, но заглядывая при этом в самую душу – в то, что у Саске от нее осталось. – Чего ты ждешь, Саске? И Саске хочется спросить, можно ли, хочется задать так много вопросов – но он замолкает. Разнеженный, слабый, податливый. Побежденный. Чего ты ждешь, Саске? Чего ты ждал, идя войной на бога? Саске знает: так и должно быть. Сейчас так – правильно. Он больше не станет задавать вопросов. Саске знает: рядом с Орочимару ему все можно. И он подается ближе, нерешительно, робко, мягко касаясь его губ своими.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.