ID работы: 14140466

я тебя очень люблю

Stray Kids, ATEEZ, LE SSERAFIM (кроссовер)
Слэш
R
Завершён
33
автор
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
33 Нравится 11 Отзывы 8 В сборник Скачать

напевает: "мой до-ро-гой"

Настройки текста

я видел всё – Сингапур, Бейрут,

от исландских фьордов до сомалийских руд,

но умру, если у меня тебя отберут.

Вера Полозкова

привет, золото

      – Как я выгляжу?        – Паршиво.        – Как человек.        – Это одно и то же, 花やかなお前*, – улыбку Минхо склёвывают фениксы с рукава его ханбока современного кроя. Они с Сакурой сидят на диване Сонхва и едят ещё тёплый ежевичный пирог из одной тарелки, передавая её друг подруге.        – Не нужно так говорить, 자기, Сонхва и так нервничает, – Сакура оставляет тарелку в чужих тонких пальцах с узкими земляничными ногтями и шебуршится, пасмурнеет плечами, распускает волосы – тёмную, беззвёздную ночь – на студёную мглу и висячую наледь.       Дивная икебана.               – Я нервничал бы меньше, mes chers, если бы от вас действительно была польза, а не один вред в виде стремительного исчезновения пирога.        За распахнутым настежь окном день улыбчивый, почти сливочный, полный тепла и золота, золота и тепла. Через пару часов солнце вскарабкается по небосводу повыше, не удержится и разобьётся – свет покатится по дощатому полу, стукнется о ножку дивана. Через два часа и семнадцать минут у Сонхва свидание.       Сонхва крутится перед непривычно большим зеркалом и взглядами и чувствует себя ребёнком Сакуры и Минхо, которые собираются провести выходные в загородном семейном домике, оставив его в квартире за главного, но всё никак не оставляют.       – Ах, европейские языки! Эпоха Сакоку пала! Что за время! – Минхо выкашливает совершенно кошачий, совершенно противоречащий его природе смешок и не моргает. – Не гляди так, mon ange, мы убедимся, что ты тепло одет и не застудишь поясницу, и сразу уйдём. Человеческие тела ужасно хрупкие.       Не-моргание в ответ стоит Сонхва выскочивших мигательных перепонок и мысли, что в рыжей горжетке из натурального меха Минхо превратится       в очарование.       – Как и их зубы? А ты вырастил себе полный рот.       – Это было так давно, что неправда, – Минхо хихикает по-лисьи застенчиво и делает подобие реверанса не выбираясь из девяти своих хвостов – трёх своих тысяч лет. Тысячу – чтобы лисёнку стать человеком, и ещё две – стоптать себя в его образ и подобие. – Я старался. Правда, уже не помню зачем.       Ну, а кто из них не старался?       В комнате пахнет тёплой сдобой и ежевикой, сахарной пудрой и легко – сандалом и жасмином – дорогими женскими духами, которыми они пользуются все втроём уже век.       Сакура получает тарелку обратно и меланхолично смотрит, как Сонхва разглядывает пальцами крылья носа, мягкие щёки. Её ресницы осыпаются хлопьями снега, белыми и большими, как шейные позвонки. Минхо неловко отфыркивается и шустро выстраивает между ними подушечный форт.       Баррикада с атласной вышивкой.       – Сколько у вас уже было свиданий?       – Одиннадцать, – отвечает Сонхва, немного запутывается в ванильном тюле, подхваченном астровым сентябрьским ветром из раскрытого настежь окна, за которым день, полный тепла и золота, золота и тепла – и совершенно ничего не может с собой поделать и       улыбается.       Минхо кутает нос в пожарах хвоста.       Все друзья и подруги Хонджуна оборвали ему телефон, доверительно шептав, что их маленький скорпион непременно, непременно попортит ему и кровь, и жизнь, а Сонхва смеялся и кивал, кивал, потому что да, да, отлично, пожалуйста, пусть. А потом сам шептал в трубку беспокойное «а ты правда-правда меня любишь?», и Хонджун вздыхал, от кого-то отпинывался, куда-то шагал и шептал тоже – невнятно и оглушительно, прижимая телефон к тёплому заклинанию губ       я тебя очень люблю.       И потом телефон у него выхватывал Кёнмун, янтереликий и винноголосый, – говорил с Сонхва, и угрозы бились как пульс и бессчётный бескровный жемчуг.       Как горсти риса в счастливые спины венчаний.       – И зачем идти человеком сейчас? – Сакура и Минхо не злятся, только не злость – нежность и страх, сентябрятся, вызаренные золотистой дымкой.       – Потому что я хочу, чтобы он знал меня и таким.       – Ты сам не знаешь себя таким, mein Stern, потому что это не ты. И твой человек знает это с самого начала.       – Хонджун не человек, – рассеянно поправляет Сонхва, с любовью выращивая в мочке рыжий бархатец сердца.       – Да, улыбка у него ангельская, – понятливо замечает Минхо, и за ванильным тюлем губы солнца перекашивает от неверия.       Сонхва скребет пробитый смятением висок –       какая?       У кого?       – Мы переживаем, дорогой, потому что никогда за тобой не замечали стремления, – Сакура греет морозными глазами хрупкое вылюдье, – стать человеком.       – И выдумываете из этого невесть что. Может быть, мне хочется разнообразия?       – Впервые за тридцать семь лет? Минхо, между прочим, пугают простые числа.       Минхо похоронно кивает, спрашивает:       – Какой у тебя таким рост?       – Боишься, что не достаю до верхних полок?       – Думаю, обгонишь ты его любимые new rocks – или что там твой маленький панк носит?       Его маленький панк. Надо же. Разворачивает Сонхва обёртки онигири.       – На что намекаешь?       – На то, что по какой-то абсолютно богопротивной причине ты переживаешь, что твои клыки или хвост его смущают. Хотя пару недель назад он тебе чуть руку не перегрыз.       – Это его язык любви, – стеснительно расхмуривается Сонхва, заплетая, не разбрызгивая кружево – мягкие, диковинно беззащитные волосы. – Это мне Джисон объяснял. Который твой Джисон.       – Джисон, который мой Джисон, – повторяет Минхо, но больше не говорит ничего, только улыбается – и в его улыбке смешливые розово-рыжие искры, ежевичные косточки, всё божественно-человеческое и смех Джисона.       Джисона, который Минхо Джисон.       Сонхва улыбается тоже, и у него в межзубьях – нежная мякоть их столетних дружб.       Окроплённые неновой затёртой любовью чешуйки дёсен.       Сонхва улыбается:       – Выметайтесь.       Минхо выпрашивает ещё один кусочек пирога.       – Не глядите так на меня, – просит Сонхва почти устало, задрав руки высоко-высоко – кутать Сакуру в пухлый шарф крупной вязки. Минхо бережёт её волосы, собранные у макушки, зарастая веснушками снежинок, жалуется:       – У меня нос замёрз.       – Ты же очень Хонджуну нравишься, – Сакура оглаживает Сонхва щёку изморозью ладони, задевает ресницы. Вместо глаза вытаращиваются острия слёз. Глядеть нечем. – Прости. Неужели думаешь, что за всё ваше время и дюжину свиданий ему не нужен дракон? Нужен не-дракон?       – У меня хвосты замёрзли.       – Минхо-я, – Сонхва выгранивает лицо в чешую, чтобы не бояться ласки. Скулы томятся в ледниках нежности. – Ты ведь тоже влюблён.       – Нет, – резко отвечает Минхо, губы мнутся небрежностью. Сонхва не нужно склоняться, чтобы находить зрачки, обычно топчущиеся у него по рёбрам. Минхо вообще теперь страшно просто до него доставать. В прихожей пахнет ежевикой, сандалом и жасмином. – Я не влюблён. Я люблю. Это из меня лезет. Я всех за Джисона озверею и выгрызу, повешу и сведу с ума, а потом покажу его небесам в оправдание – и мне ниспошлют прощение. Любовь, она, знаешь, покрывает великое множество грехов. А если бы мне никогда не стать человеком, а собачиться в лисьей норе – пусть его рукой я буду срублен, выстрелян, пусть бы он и так тоже кутался в мой мех. А почему ты спросил?       – Я вообще не про это спрашивал.       – Про это. Потому что Джисон об этом всём – знает. И намажет мне ручки кремом с лотосом после повешения.       – Выметайтесь.       Под ключицами качаются облака, блестят кометы ночного бисера, Сонхва прихватывает корзинку для пикника, красноту букета – и шагает в день, полный тепла и золота.       Золота и тепла.       В машине он только слегка двигает кресло ближе к рулю и проверяет, может ли дотянуться до соседнего – спалить ладонь о горящую солнцем кожу. Бёдра Хонджуна ширились жаром почти вдвое, разбегались огненными валами, когда он садился. Зажимали между сведенные дрожью когти, неволя в пекле пожара.       Его passenger princess любовалась заломом надбровных дуг, разворачивала губы в такт грому цепи, на которую он посадил позвоночник.       Сонхва жмурится, не решаясь вести. Здесь и далее, на всякий случай, отметьте, пожалуйста, в протоколе:       Хонджун, Хонджун, Хонджун.       Уëн в телефоне жалостливо шепчет, что при Сане – боже ты мой – ни на что нельзя, даже мельком, глянуть милостиво:       – Один разочек сказал, что в той пекарне вкусная “Павлова“, хëн, и что ты думаешь? – в голосах Уëна озабоченный океан пенится, как игристое, счастьем. – Уже вторую неделю. К завтраку. Каждый день.       Сонхва смеётся, думая, как Уëн прячется, надувшийся, коронованный среди эпох своим ежечасно множимым, неуëмным любовищем.       Ну что же ты, радость моя.       Ра-дость мо-я.       Хонджун скучает в медовых отблесках мира – солнце раскололось спелой дыней у него над головой. Он в короне. В густоте, знойной, негаснущей, у него рот в прожилочках, как гладиолусовый бутон, тяжелится влагой дыхания, оно льëтся на прижатые к груди орхидеи как ноты реквиема по августу.       Он же мальчик-звезда.       Хонджун скучает и блестит, вытягивая губы, как атласную карамель, в свист чёрной мамбы – дивный, дивный, дивный.       Напоëнная летом прелесть.       Сонхва ворочает ящерьими глазами по долгой шее сахара, ключицам персикового листа – и не знает куда ткнуть жадную судорогу ладоней, зато знает: «это       моя душа».       Разве можно показывать людям золото?       Сама любовь не была так непревзойдимо велика, как его желание вершить еë над Хонджуном. И с таким желанием вести торги – только разрычаться заскуленно, обнять в дюжину колец, выкутав носом в ямку мягкого, нежного между жёстких пластин под челюстью и поглотить каждый его вдох.       Хонджун скучает и блестит, а Сонхва очень любит и хочет целовать. Ресницы и жала тазовых косточек, сгибы локтей, тяжёлые кольца и россыпь ландышевых люверсов вдоль тоненького стебля позвоночника.       Так, как он ему, не сдавалась ни одна крепость.       Сонхва качает головой, бросаясь к нему, – после домолится.       – There you are, sweetheart, – он рядит Хонджуна в свои улыбки. Какой же он маленький. Как огонëчек сердечности. Как клевочки ряски, – sorry, I'm late. I was looking everywhere for you.       Словно он приник улыбкой к развороченной зубами боя шее земли – кровь! – здравствуй, милый,       яхонтовый мой.       Его свет, его нерукотворный, необычайный ворох ласковейшей из любовей скользнул по нему взглядом, каким скользил бы по взмокшей серостью спине асфальта.       Что это?       Показалось. Сквозь асфальт всë же       могут прорасти одуванчики.       Как это?       – Милый, – Сонхва наклоняется изрезаться об острое лицо, – всë хорошо?       Хонджун морщится как наваждение, обнимает удобнее орхидеи       и даже не смотрит.       Сонхва беспомощно сжимает губы:       – Несмешно.       – Мне тоже, – вздыхает Хонджун, заглядывает ему за плечо, выворачивает шею посмотреть за спину. – Пошëл вон.       Груб как.       Больно.       – Я тебя чем-то обидел? – я же рухну сейчас вымаливаться, отчаяньем придавленный, и голову себе размозжу о твои new rocks. – Хонджун?       Каждый Хонджуна мускул дёргается, будто это ему на костях вычеканили морозные узоры. Подбородок поднимается штыково, и на шее       на шее под щекой приклада насмешливая гримаса его – его же! – недавней сотой нежности.       У тебя же у лунок ногтей, в разрытых могильно ключичных ямках, в углублениях зубов – хмурится мой запах.       Мой драгоценный, ты красивый, как жизнеубийство.       А вокруг голубо и зелено.       Юноша с жемчужной сережкой – поцелуем янтареликого хозяина бегущей реки. С серебром на кончиках пальцев, выглаживавших гриву кирина.       Задаренный.       Всеми.       Залюбленный.       – Хонджун!       – Да откуда ты... – Хонджун цокает тёплым выдохом и миролюбиво всë, кажется. – Неважно. Уйди, а? Я же о тебе почти забочусь.       И поднимает ночью окаймлëнные глаза.       Не взгляд а Pollice verso. И тот был бы ласковей.       Больно!       Хонджун крестит зрачками солнечную улицу как будто бы неуверенно, нервно рвëт лоскутки губ. Сонхва смотрит тоже – от него, перекосившего ужасом, улица завыла. Как тесна она для кошмара горя-то       горя, взметнувшегося до неба, великого, как дракон.       За что?       Смотрит, как Хонджун поправляет полуюбку, приглаживает прожилки пламени в волосах опожаренных чëрных досок. Выгоревший до крестов Собор Парижской Богоматери.       А ему, первому богомольцу, хлынуть куда?       – Я сказал тебе убираться, – лицо Хонджуна медленно сереет, укрываясь бурей как бронёй, становится сияющим и страшным – как далëкое звёздное небо. – Ну?!       Серебряный, надо же, – растерзанно думает Сонхва. – Мой любимый цвет. Как можно быть таким теплооким – и с вот таким лицом?       Пусть твоей рукой я буду срублен – пусть! Ты только, пожалуйста, гляди на меня при том.       Я же сгину, если не будешь. Сгину и сгнию.       Сгину и сгнию.       Сонхва шатается к нему – весь крик и рана, мясом наружу, – от боли пьяный, хватает за руку.       Хонджун вновь вытягивает шею, неприрученный резкоголосый фавнëнок, вертит головой в поисках       кого?       Кого?       За что?       – Да отцепишься ты от меня или нет! – Хонджун дëргается и четвертует себя криком начисто, поднимает ясные, обугленные бешенством веки, и Сонхва глотает всю его ярость от неожиданности, огневую. Она топорщится, нежеванная, у него в глотке, а он сам стоит посреди солнечной улицы, кровоточит. А спустя столетие понимает, что кровоточит и впрямь – запястье, зажатое его ладонью, оскалилось по-звериному, ощетинилось долгими костяными шипами в браслет его кожи.       Маленький панк, вот же, а. За что же?       – Отвали. Отвали, или я сжую с черепа твою тупую человечью рожу. А мой парень-дракон дожрëт.       – Хонджун, – почти всхлипывает Сонхва. – Я твой парень, Хонджун.       Глаза Хонджуна раскрываются, как кровотечения, и солнце ложится в них вниз головой, и он сам отражается в них, ломко и обезглавленно.       Какой же он крохотный.       На щëку надежде, робкой, надрывной, вздыхающей со звуком, подозрительно походящим на сердечный хрип, Хонджун шёпотом кладёт пальцы, тëплые, вытканные снежной бурей, зимой-извергом – и обернувшиеся весной. Под веками проклюнулись первоцветы – и пошëл таять снег.       – Сонхва? – его имя – его, его же! – падает с голых, растерянно распахнутых небесных губ, как звезда. – Что это? Как это?       Лоб первого рассвета после полярной ночи. До него карабкаться по звездам.       – Прости! Прости! – Хонджун сметает его с лица земли, четвертуя криком начисто. Начисто же Сонхва забывает, карабкаясь по звëздам, что он дракон. Хонджун напоминает – повисает на плечах, нашаривая лопатки, крыльевые отросточки ощупью, вслепую, изодрав глаза о бархатец в его мочке. – Хороший мой... Напугался? Напугался, да?       – А ты? – мямлит Сонхва, прижимая его к себе так нежно, что хрустят кости. На сжатых зубах нежность похрустывала разгрызенными вишневыми леденцами, корочкой крем-брюле, не размешанным до конца сахаром ежевичного пирога. – Полез тут к тебе, схватил. Не узнал меня, да? Да?       Никакого сердца с тобой не хватит. Ни ящерьего, ни человечьего.       Сонхва прикрывает глаза – ничего больше с ним не случится.       Хонджун вдруг охает, прикованный к телу ладонями кандалов, и пытается вывернуться.       – Стой, стой, пусти! Я же-, – куда?! Сонхва, кажется, его сейчас вдавит в хищное сердце. Страшно как, до одури. – Я здесь! Я здесь! Больно? Я же руку тебе продырявил! Больно?       – Чуш-шь! – слово шипит, жарясь в драконьем горле. Рука запекается сгустками чешуи, трещит воздушную ткань, царапает Хонджуну голень, вывалившаяся из рукава. Губам не оторваться от виска и уголка глаза.       Больше с ним ничего       не случится.       Хонджун поднимает голову горящего ада – ловушку для птиц, полную фениксовых кликов. Фениксовых и драконьих.       Фениксы и драконы. Прелестное венчание.       Он же мальчик-звезда. Юный принц, потерянный, похищенный и наконец найденный – ободранный, в лохмотьях шепотливых извинений. Слëзные железы, исполненные нежности, плещут с рëбер в рëбра.       Каждую ресницу, эбеновую, острую, каждый волос – от желания излелеять и выласкать сводит изнутри прибитую к человечьей шкуре пасть.       – Пойдëм домой? Не поехали никуда, – просит Хонджун, и Сонхва кивает, ему дышится – радостно и легко – как прижаться поцелуем лба ко лбу, нужно только слегка склониться. Как дохнуть в щëку. – Стой. Ты же там, наверное, еды наготовил на гарнизон. В машине?       – И букет, – беспомощно шмыгает Сонхва.       – И букет, – Хонджун протягивает ему орхидеи, тянет к бордюрчику, вскакивает хихиканьем. – Я выше тебя.       Оглушительно искрящийся в затаившем дыхание мире. Вокруг них голубо и зелено, и цветут, лиловятся облака, и над их головами свет. И его пальцы ласковые и ясные, как первый снег. И держат так любовно, будто не они десяток мгновений назад грызли острым, звериным бешенством.       Блес-с-стит, – думают полные скупого золота глаза. – Блес-стяш-шка.       Драгоценнос-сть.       Сонхва сечëт подбородком его плечо, прижимаясь со спины, пока Хонджун гремит ключами. Хонджун вызолачивает волосы в тяжёлое, напоëнное злачное поле, пока Сонхва сечëт подбородком ему плечо. Осéнится.       – И что, – Хонджун запрыгивает на трюмо, ноги змеятся одна с другой, – это? И как это?       Сонхва присаживается распутывать узлы шнурков, уколоть пальцы узким веретеном щиколоток, стеснительно, безъязыко шамкает:       – Я подумал... подумал... вдруг бы я тебе таким понравился больше.       – Больше, – тихо повторяет Хонджун, с век осыпаются тени красного чая. – Больше.       Хонджун разваливается – горсть украшений на ладони столика – и бормочет, быстро и как-то напевно, будто читает молитву. Будто плачет его, Сонхва, именем, бесконечным, задыхающимся в дыму шëлковых покрывал:       – Подите посмотрите на великую драконью алчность, как она смирна и тиха! Боится всего страшного! Да как я под тобою, никто никогда не дышал, а у меня даже лëгких нет, там одно сплошное сердце! Хочешь – глядеться будете? Или вот что: я тебе его достану. Выправлю, отожму, станет гладкое, и буду им как флагом размахивать – хочешь? Не хочешь? А почему?       – Я тебя очень люблю, – жмурится Сонхва, и Хонджун прекращает задумчиво выпиликивать грохоты нежности по каягыму рëбер. Сердце, непроглядное, неисчерпаемое, с чавканьем выпускает бальзаминовую руку из обиды рта, Хонджун вытирает её о брюки. Сбрасывает ногу с колена, перекрещивает их снова. От движения полуюбка грохнулась стеной крепости, обнажая вольнолюбивое покорение.       Пытку напряжëнных бëдер, муку сладкой кожи.       Сонхва разбивает губы о полюс колена. Из клыков течëт.       Хонджун потягивается, растëкшись кружевом лямок, улыбается полуприкрытыми, вседозволенными глазами и коротко, почти скучающе велит:       – Люби.       Что же.       Вот святыня.       Флëр-де-лис клеймит ему шею. По неровности берцовой кости – по этажам Вавилонской башни – он взмахами губ карабкается к богу. И добравшись до вышины, качается как шаман, опьянев от раздолья голой, миндальной кожи.       Он качается – и бог в душé и душа в боге.       – Ты мой, – на языке толкотня обожания.       Воистину восхитительное столпотворение.       – Нет, – бог, ряженый, одетый в поклонение, чудо- и миро-творит. – Это ты – мой.       Сонхва поднимается, тянется прижаться к лицу – Хонджун дрожит сжатыми губами как фата-моргана. Щëки даëт.       Сонхва обречëнно стонет ему в плечо:       – Боишься человека? Не дракона?       – Я не боюсь человека! – цедит Хонджун, свирепо сверкая глиттером, но тут же смягчается, суëт ладонь ему в череп немножко нервно. – Прости. Я просто не могу. Я так не умею.       – Но это ведь тоже я? – Сонхва спрашивает – сам неуверенно.       – Не ты. А что, глянься мне ты вот таким, – Хонджун – в прошлых эпохах острозубый нежнëнок, жертвочка, ворочающаяся в кольцах его тела, – под руками ëжится, утекает. Сонхва упирается в сведëнные подрагивающие колени, – до конца жизни кружил бы вокруг меня человеком?       – До конца жизни? – робко въевшись в него глазами, цепляется Сонхва.       Хонджун отворачивается. Фыркает.       – Послушай меня, пожалуйста. Я тебя очень люблю. Я тебя очень люблю. Сердце достану, а тебя – нет. И я убью тебя. Воскрешу тебя. Я пущу себе кровь, чтобы ты не знал жажды, и ею же себя вызарю, чтобы тебе ни за что не пришлось меня искать. Я целую тебя, я лелею тебя, я люблю тебя. Я люблю дракона. А дракону вовсе не нужна человечья шкура только потому, что я ношу её сам. Ты прекрасен, моë сердце. Ты моя любовь. Ты дракон – и я сам полезу тебе в пасть, напорюсь на твои рога. Я рассыплюсь, иззолочусь – монетами и подвесками, рубинами себя выграню – будет тебе ложе, почивай, душа моя, берегись во мне. Но если, если хочешь – так – сам, всамделишно, взаправду, я привыкну, я обещаю.       Хонджун напарывается затылком на оскал зеркала – и оно, его, Сонхва, лицом, человечьим, влюблëнным, истрепещенным, дрожит, плачет       смеётся от страха:       – Да у тебя бы и не встал на человека. Не уступишь даже поцелуй.       Зачем это?       Пóшло как.       Oh what a sin       Для бровей изумления лицо Хонджуна малó – оно так поражëнно-неверяще вытягивается в такое беззащитно и трогательно, так сходит рот красного моря, что вся их комната, пещера сокровищ исходится лавой, драгоценности пожарят Сонхва лицо. Он стыдливо и тупо кривится, палит по полу ядрами глаз.       Ну, как по полу. По бëдрам.       – Краснеешь, – воркует Хонджун, оглаживая его щëки, – драгоценности пожарят Сонхва лицо. – Ладно, на секундочку это стоило того. Я, может быть, даже буду по этому скучать.       – Тебе, мой князь, не угодить.       – Твойственность натуры. Человеку со мной не сладить, – плечи тянутся вверх, прибитые нитками к кресту губ, насмешливый звон браслетов – пляски на костях. – Иди, душа моя. Я тебя раздену.       И он разводит ноги. Жилы, мышцы и мускулы, бесовская, самоцветная кожа – паруса джонки над ручьями кровотока – ширятся жаром, сладким облачным запахом в нежище. И Сонхва по пояс проваливается в межбедренную нежность. В ораторий.       Будешь снова закидывать кокетливо ногу на ногу – снесëшь мне голову с плеч, маленький инквизитор.       Блузка рухнула залами взорванного храма – к ногам, не достающим до пола. У сердца подкосились колени.       К тяжëлому, напоëнному злачному полю льнëт грозовое небо вороньего лая – Сонхва прижимается поцелуем лба ко лбу. Как это легко.       Нужно только слегка склониться.       Сонхва прижимается,       склоняется       и разрастается.       Набирается как небосвод, руки Хонджуна тянет вверх ожерельем месяца, и ему приходится запрокинуть голову, совершенно беззащитно и совершенно кстати обнажив шею жжëнного сахара, сусальное золото, и Сонхва       Сонхва чувствует себя очень маленьким, умещаясь на его губах целиком, думая, что у Хонджуна, наверное, не лëгкие, а вересковые заросли.       Мëдом цветут светолюбивые вечнозелёные его вздохи.       На шее пальцы Хонджуна звенят сребрениками, вот-вот вплавятся меж чешуек – и Сонхва гадает, почему этого не случилось уже.       Мой драгоценный, ляг мне на сердце, положи себя на меня, руку свою мне на шею – станешь, наверное,       Укроешься, наверное,       Укроюсь я, наверное, зарасту – тобой, как диким золотом.       золотозолотозолото       Хонджун подтягивает себя к нему – разбивать мякотью рта грозные, жуткие шипами пластины над ушным отверстием:       – Хороший мальчик.       Хвост Сонхва, кажется, сносит какую-то этажерочку.       У рогов рассы́пался блëстками смех.       – А всë-таки твои карминовые щëки, душа моя, ни в какое сравнение с хвостом не идут.       Сужаются зрачки, безресничьи глаза – мир подрагивает на кончике раздвоëнного языка:       – С-смеëш-шьс-ся?       Сонхва распрямляется – долгая спина гребней и бурунов, гнущаяся перед Хонджуном в молебен.       В три погибели.       Через плëнку третьего века Хонджун расплывается – и блестит.       Блес-с-стит. Блес-стяш-шка.       Нужно её!       Острый, вычеканный профиль медового золота, лучезарная кожа – и вся, вся! усыпана драгоценностями. Они были везде, везде, он был месторождением самоцветов. Были узкие минералы ногтей, окованные обсидианом глаза, и был треснувший гранат губ, слюна стаявшего перламутра, даже на языке покоился блеск. Рудники в мягких ямках локтей, саркофаги подвесок в могилах ключиц, уши в золотом приливе и жемчуг...       Мелкий, барочный и недостойный, вертится в когтях.       Исполосовать бы его щëлками глаз.       Трещина гранатовых губ насмешливо ширится, болтает:       – Как смирна и тиха великая драконья алчность. Умоляю, надари мне новых, раз угомону не знаешь.       А ревность люта, как буря и пламя-изверг.       Хонджун вытягивает шею посмотреть на учинëнный беспорядок, куксится жалобно:       – Алчешь, да?       жемчужинка на алости языка, в сахаре зубов.       Власть. Баснословная, полнокровная, вне пространства. Дышит, когда Сонхва задыхается. Повеление уголком губ.       Что же.       Зрачки сужаются ещё страшнее, и у Хонджуна они вздрагивают – и лопаются на всё стекловидное тело.       Сонхва насмешливо, воркующе клонит голову к плечу – Хонджун клонит тоже. Губы лижет.       Принимается задыхаться.        Сонхва раскрывает рот – Хонджун раскрывает тоже – и роняет громаду приказа.       – Дай.       Ловит протянутую, недышащую руку – серебристые свирели пальцев в мраке когтей. Если поднести их к губам – воплотится тихий, премилый звук. Хонджун всхлипывает. Рот, округлый, беззащитный, расколотого жеода.       Четырнадцать белых фаланг, крохотных, молочных, как зубы – и по ним длятся хребты клыков так изящно.       Трогательно так.       Кольцо тонкого языка вокруг безымянного пальца, развороченный поцелуем холм Аполлона. На холмах, на холмах грушевым садом сахарится и густеет свет. Сонхва мир лижет с ладони – чистый, золотистый, исходящий соком, только с ветви. По губам течет.       Запястье в цвету браслетов – синеватый зáгиб, чтобы прижаться щекой. Алчность, собственную, непревзойдимую, вцеловать, царапнуть венку, пустить кровь.       Прелестный, прелестный, прелестный.       Сонхва отрекается моргать – и тогда Хонджун то разваливается мутненько горстью драгоценностей в плёнке век, то сотворяется вновь в какое-то тело-вечное. От запястья к локтю лавиной сходит целая орда липких, кусливых поцелуев. Жилы горных ревущих рек бьются в губы, на языке стреляет студëным и металлическим. Пальцы переплетаются как тела – Хонджун вцепляется так сильно, будто его у него отберут, – Сонхва уводит послушную, невоскрешенную руку в сторону – гладить ртом плечо, шëлковое, пряное, едва ли не шарнирное. Посмеивается над собой почти нежно, думая, как раньше изгибал пальцы его обнимать, чтобы случайно не ранить когтями, не скрошить ласково пару рëбер. Как сминал кожу только языком, чтобы не изодрать любовно жертвенное мясо.       Как Хонджун развëл руки, втëр в трещины собственных костей алмазную пыль – засиял! – и рухнул навзничь на покрывала обнажённой, распятой, юной, смешливой вселенной в ожидании поцелуев.       – Почивай, душа моя, берегись во мне.       Драконам же н у ж н о спать в сокровищах.       От сокровища Сонхва отстраняется любоваться. У Хонджуна острожно обвитая тяжёлым хвостом, прижатая к его стылочешуйчатому боку нога подрагивает маревом судорог, а ведь Сонхва над ним даже ещё ничего не.       – Моë з-золото, – в глубине живота, в чреве, в утробе расстроганно, змеино ворочается невыносимый гул. В мутных глазах Хонджуна что-то щемящее, в расколовшемся рту язык оболом Харона.       Когти ложатся на запястья и щиколотки, на горло с тихим, властолюбивым щëлканьем как эсклаваж. Шëпотом он катает в них позвонки, обезумевший ювелир, оскальзывается на ремне над пропастью поясничных ямок – и срывается. Вниз, под расшитые тряпки, под обнажённые самоцветы, под прожилки, безделицы, сласти – сминать заветную, преданную, проклятую кожу так,       будто у него запасное бессмертие.       Вот бы его обнять. Выкутать в собственный ворох и вал, обернуться вокруг дюжинами обручальных колец, чтобы тонкие его, леденцовые, алмазные кости из его тела – отблеском, высверком       совершенства. Но тогда       Но как же тогда – стянуть сумерками оглушительно разведённые бёдра? Казнить солнце, несомненное, всхлипывающее, вылюбленное? От отчаяния Сонхва, может статься, сейчас вздëрнется на золотых нитях, выткавших Хонджуну мягкий живот.       К ногам, не достающим до пола, хочется рушиться, с монолитным, слоновьим грохотом.       Но Хонджун маленький, лёгкий, как поцелуй в щëку,       и опережает.              Лëгок спуск.       Из-под тëмной воды взмокших волос бьют колокола серёжек.       Губы алы сотворением мира.       Богу своему, вашему, всемогущему, языческому, единому, тому, который суть любовь, Сонхва заправлял спутанные золотые волны кудряшек за уши, сжинал с ресниц мелкие ягоды хрусталя.       Бога, своего, вашего, красивого, как жизнеубийство       Сонхва       в рот имел.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.