ID работы: 14510805

Белый свет

Гет
PG-13
Завершён
60
автор
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
60 Нравится 10 Отзывы 6 В сборник Скачать

В бесконечности ожидания

Настройки текста

Как я выжил, будем знать Только мы с тобой, — Просто ты умела ждать, Как никто другой.

***

Она беспорядочно кусала губы. Заламывала пальцы, сжимала кулаки так сильно, что короткие ногти будто проходили через ладони насквозь и оставляли обожжённые, рваные, как после огнестрельного оружия, раны. Надеялась, что эти мимолётные вспышки боли помогут проснуться — пусть в холодном поту и с колотящимся сердцем, но в реальности, где не было этой истории. Этой палаты. Такого бледного, едва шевелящего губами мужа. Своего страха. «Помоги мне проснуться!» — она безмолвно умоляла то ли Бога, в которого больше не верила ни единой долей души, то ли самого Гену, потускневший, почти матовый взгляд которого убивал её преждевременно. А что теперь «преждевременно», рано и поздно, в срок и невовремя? И где проляжет черта их последней встречи или, наоборот, уверенность, что всё пройдёт, что всё вновь вернётся к дежурной пустоте понятия «хорошо»? У неё не было ни одного ответа. У неё была только выбитая из-под ног земля. И чья-то невидимая рука тянула за старательно собранные по пёрышку, пришитые к её спине Кривицким, но даже не успевшие зарубцеваться крылья. Вырывала их с окровавленной плотью. А Павлова не могла развернуться, не могла дать отпор, не могла прекратить эту пытку. Всё произошло так быстро, так непонятно и неожиданно, что она всё ещё искала пробуждения. Почему не могла смущённо усмехнуться и хлопнуть Кривицкого по плечу, чтобы он не обнимал её в коридорах, на виду у коллег? Почему не могла взять его за руку, повести к лифту и спуститься обратно в их отделение? Отправить его делать кофе и дожидаться её в кабинете, грея место, — не могла? Почему он лежал перед ней в кардиохирургии? Почему ему предстояла операция, и счёт шёл на какие-то часы? Почему всё повторялось? Тысячи гулких, но слышных только ей «почему» разбивались о белые больничные стены и оглушали. Они ведь сыграли с Геной один-один: она нашла ему новое сердце и оставила на нём свои отпечатки, что судьба, как бы ни разводила их дороги, всё равно мчала друг к другу; он помог ей подняться, встать против небывалой безысходности и убедил её, что всё невозможное возможно — если вдвоём, если вместе против целого мира. С ним она снова почувствовала и нежность прикосновений (а если бы его не оказалось рядом, смогла бы она однажды вообще что-то почувствовать?), и забытое удовольствие взаимно любить, и трепет крыльев за спиной. И липкий, обволакивающий, сковывающий в это мгновение ужас — снова потерять его. Он ведь должен был остаться в прошлом? Должен был. Но почему, позволив сыграть один-один и победить, судьба не унималась? Чем её так раздражало их обретённое друг в друге, выстраданное счастье, что она изобрела им очередное испытание, когда следы прошлых ещё не замело? Верить в то, что и его они сумеют преодолеть, теперь было наивно и глупо. Никому из смертных не дано столько силы. Столько шансов. А своё бессмертие они уже испытали, растратили, выменяли. Может быть, Ирина сошла с ума ещё тогда, когда ждала своего… близкого человека под операционной, где проводили трансплантацию сердца? И сном были все годы после? А она всё ещё сидела в той клинике и, с боем прорываясь в реанимацию, держала его руку, и смотрела на врачей так, что никто из них не находил смелости выставить её за дверь. Ждала, когда он очнётся, каждую секунду отдавая и передавая ему свою жизненную энергию. Может быть, эти секунды всё ещё тянулись мучительным безвременьем, а Ирина, проваливаясь в забытье от усталости и бессилия, видела греющие будущими событиями и пугающие финалом сны? Может. Она не знала. Не верила в финал, но и не находила в настоящем ни одной зацепки, ведущей к надежде. Ни одного ответа, способного прояснить ей, как мирные супружеские дни обернулись очередной историей, где один лежал на больничной койке, а другой — всеми усилиями сдерживал слёзы в крике отчаяния. Что ей делать? Ей без него нельзя. Невозможно. Уже никак и никогда. Ира Егорова, к которой тридцать лет спустя вернулся незваный возлюбленный, быть может, смогла бы пережить утрату. Оправиться. Вздохнуть, улыбнуться и найти причину идти дальше, изредка согреваясь воспоминаниями. Хотя бы потому, что к тому моменту Егорова сама была мертва и погребена под железными обломками, заполнившими всё существо Ирины Павловой. Старые чувства горели неистово и ярко, но ничего не знали о глубине и всемогуществе любви. Узнала женщина, перед которой, разбитой и беспомощной, стояли на коленях, целуя руки и каждым мгновением доказывая её нужность, важность и необходимость. Доказывая ей свою неотступность и решимость — если не ходить с ней под руку, то всегда и везде носить на руках. Узнала, каково быть любимой любой. В ней любили красоту и силу, упорство и уверенность, изворотливую удачу и пробивной характер, но никогда не любили её — то, что скрывалось за этими оболочками. А он любил её и тогда, когда с ней не было ни одной маски, когда она не чувствовала половины себя и он не мог знать, чувствует ли что-то к нему, — любил за то, что чувствовал сам, что дарило ему одно её присутствие и что не было нужды мылить глаза ни одной оболочкой. Что любимая женщина была желанна любой. То была не доверчивая и скромная Егорова, не холодная и расчётливая Павлова. Была Кривицкая — не по фамилии, но по сути. Нашедшая себя в его объятиях, прошедшая с ним собственную войну, обнажившая перед ним ранимую душу. Потерять его означало бы потерять себя. Навсегда. Без «оправиться» и «идти дальше». В тот же миг упасть на вырванные крылья, истечь кровью и не пережить. Незачем. Не с кем. Не для кого. Если бы Гена — в те последние минуты перед её решающей операцией — ходил по палате так, как мельтешила сейчас Ирина, — она бы остановила его собственноручно, пригвоздила к полу одним взглядом и сердитым рыком. Но сама не могла иначе. Некуда себя деть, некуда сбежать, никак не ущипнуть друг друга, чтобы проснуться. — Ира… — когда он приоткрыл сухие губы, и с них сдавленно слетело её имя, Павлова одним шагом метнулась к койке, нависая над мужем, обхватывая его ладонь и готовясь исполнить любую его просьбу, поклясться в любом благополучии впереди. Но он молчал и пристально, как только мог, вглядывался в её такие же, как и наверняка у него, обесцвеченные глаза. Менее суток хватило, чтобы слёзы иссушили их, лишили живого блеска и вытянули весь цвет последождевого апреля. Ирина ходила по краю, но, призывая все силы, не смела плакать при нём. А притворно улыбаться просто не могла. И получалась странная гримаса каменного спокойствия, фальшь которой и без того выдавали подрагивающие, хотя и сжатые в тонкую линию губы, неестественно изогнутые брови и бегающие от угла к углу глаза. Он стал жаловаться на сердце накануне. Чаще, чем обычно. Не в шутку и не между дел. Но настороженность даже не успела проявиться серьёзными опасениями. Никто из них не верил, что его «новое сердце» способно дать сбой, вернуть их к истокам. А Кривицкий уже лежал на полу около её рабочего стола. А она уже звала на помощь так, что слышали все тринадцать этажей. — Прости меня, — из горла вышел только шёпот, и Ирина закачала головой, призывая его беречь силы, не тратить их на слова. Особенно страшные, ненужные ей слова, предваряющие прощание. «Не смей, слышишь! Не смей извиняться, говорить о любви, давать наказы, не веди к… Не смей!» — всё внутри неё билось и рвалось, кричало и гремело, задыхалось и рассыпалось. Ему нельзя было это видеть. Для него только наигранный покой и вкрадчивый голос: — Что? Что ты такое говоришь? За что прощать, Ген? Не нужно глупостей… — Павлова, одной рукой найдя опору на матрасе, другой — провела по его щеке. Остановилась, чувствуя тёплое дыхание и невольно запоминая это простое счастье. Пальцами поднялась к закрутившимся, совсем серебряным волосам. Снова водила и гладила, снова замирала и неумело молилась, чтобы не замирал он. Пока она мерила шагами палату, Кривицкий вспомнил, как впервые улетел в Израиль и как в стенах клиники, где матери делали операцию, впервые услышал что-то как никогда перевернувшее сознание. Один хирург — женщина, разговаривающая на хорошем русском, — узнав, что перед ней будущий коллега, поделилась с ним традицией общения с безнадёжными пациентами. Конечно, врачи изначально знали, у кого были шансы на выздоровление, а кому оставалось лишь считать дни до неизбежного исполнения приговора. Но никогда и ни при каких условиях у пациента не отбирали надежду. И вместе с тем эта женщина всегда помогала им проститься с близкими — мягко и аккуратно подводила к истинам, которые умирающим людям нужно было успеть произнести. Успеть сказать пять истин. Совсем не много слов. Пять коротких фраз, за считанные секунды слетающих с сухих губ на смертном одре. Их ценой была вся жизнь, а никто и никогда не успевал разбросать их по своей жизни равномерно, правильно, вовремя. И совсем не многим удавалось отпустить эти признания на волю тогда, когда по телу, охваченному холодом, уже скользили пустые глазницы смерти и костлявые руки тянулись к плечам в своих оцепеняющих объятиях. Он тоже не успевал. Грудь сдавливало так, будто кто-то всем весом восседал на ней сверху. А печальные, испуганные, воспалённые глаза жены вдавливали в койку ещё сильнее, заставляя бичевать себя страшнее прежнего. Она не должна страдать. Не должна будет убиваться. Он так старательно пытался всё исправить!.. Но так и останется в её жизни человеком, принёсшим хрупкому сердцу больше всего боли. — Прости меня, — Геннадий повторил первую нужную фразу увереннее — как только смог изнеможённый голос. Чтобы услышала, приняла, согласилась. И Ирина кивнула, хотя и не понимала, о чём он думал и просил. Ведь давно простила. Отпустила и забыла всё былое, чтобы весенним днём у дверей Дворца бракосочетания они начали свою историю с чистого листа, с новой главы. А потом… Потом у неё не было ничего, кроме счастья, несмотря ни на какие ненастные дни. Несмотря на нелюбовь сына, на превратности с квартирой. С ним любая беда казалась маленькой временной неприятностью. Кроме той, которая сейчас от них не зависела и над которой они не были властны. Кроме его сердца, кроме этой палаты, кроме скорой операции, кроме гнетущей, схватившей в тиски неизвестности. — Ты прости меня! — она всё держала ладонь на его щеке и теперь, выжимая усмешку, пыталась шутить. — Мы так никуда и не сходили на выходных… Но ничего, ничего, сейчас… Сейчас пройдёт операция, полежишь, отдохнёшь, вернёмся домой… А потом обязательно сходим! И в ресторанчик, и в парк, и на набережную… Куда позовёшь! На всё согласна! Кто из них верил, что и в этот раз из больницы получится выйти вдвоём? Кто внушал, обманывал и обманывался усиленнее? Помочь могло бы только чудо. Но если чудеса изредка, самым немыслимым образом и снисходили к пациентам — а их Бог был одет в белый халат, — то что оставалось пациенту-врачу? Какая злая ирония… — Я тебя прощаю, — вторая фраза легла на плечи Павловой смятением. Ей нужно было, чтобы он не молчал, не оставлял её с тишиной. И он, повинуясь этому немому желанию, говорил с ней. А слова отдавали морозом по коже и выворачивали наизнанку все леденящие душу, дурные мысли. Нет, не то… Ей нужно было слышать не то! — Всё будет хорошо, — через ком в горле Ирина возвращала ему то, в чём он сам убеждал её ещё совсем недавно. У него определённо получалось лучше. Он был сильнее её. Мудрее, выносливее, смелее. — Спасибо, — третья. — Всё будет хорошо… — повторяла заезженной пластинкой. Хотела бы сохранить на ней радостный мотив их всё преодолевшей, всё победившей любви, но получались только вечные уверения, что всё лучшее ещё впереди. Где-то впереди, где полосатая жизнь теряла последние светлые краски. — Прощай, — четвёртая. — Ген! — имя мужа на её устах прозвучало лопнувшей струной, и по каменному спокойствию — больше от непонимания, всё ещё от отсутствия осознания — пошли трещины. А он… Он бредил. Она и без его слов — каждое из которых ударялось ножевым в сердце — была готова прощать всякий раз. Каждое такое ножевое — прошлое, нынешнее, будущее. Прощать. Прощаться — никогда. — Я тебя люблю, — пятая. Самая важная, самая ценная, самая честная. Кривицкий говорил ей «люблю» давно (и всегда раньше, чем она), часто и порой в самые неподходящие для того моменты. Но никогда не задумывался, насколько ему повезло. Он любил её первой. Любит последней. Вся его жизнь пролегала между любовью к ней. Вся его жизнь — долгая дорога от неё до неё. И ради этого стоило жить. И с этим не жаль будет умереть. Иных вариантов у него, наверное, уже не было — не были нужны прогнозы, чтобы понять, насколько плохо всё обстояло. Он и так забирает с собой, в этом горьком конце пути, самую дорогую сладость — тепло любимых рук, окутавшее лицо. Рук жены. Дойти до этого момента и так было самой большой наградой. — Гена! — Павлова пересела ближе, чтобы не тянуться к нему, не нависать, боясь не удержаться на одной дрожащей руке. Хотела носом коснуться кончика его носа в своём сдержанном признании, но не удержалась на одной лопнувшей струне души. — И я тебя люблю… — она судорожно целовала сухие губы, смешивая навязчивую, всепоглощающую тоску ненавистного предчувствия, что этот поцелуй будет их последним, с солёным вкусом своих сорвавшихся слёз. Он не мог ответить ей так увлечённо, страстно, чувственно, как отвечал всегда, как мечтал каждое мгновение доказывать Ире её значимость в своей скомканной судьбе, но направил остатки сил в измученно-благодарную улыбку. Чтобы улыбнулась в ответ. Чтобы на миг стёрла со своего красивого лица эту болезненную муку. — Я так тебя люблю… Ирине никогда не нравилось разбрасываться громкими словами. Она не слыла открыто проявляющей чувства и годами оставалась в глазах окружающих холодно-равнодушной. Сейчас, слушая свои надрывные признания, она жалела лишь о том, что единственный человек её жизни, как никто заслуживающий того, слышал от неё так мало о любви. Но она любила… Так часто молчала, так редко была откровенна, так неумело выражала это чувство в жестах, но любила! Любила так яростно, что в эту минуту, если бы то было возможно, решительно отдала бы мужу своё бешено выбивающее грудную клетку сердце. Ему нужнее. Он смог бы без неё, а она без него — нет. Он сильнее, мудрее, смелее, светлее, чище… Он справился бы. А она… — Ирина Алексеевна, пора. В палату, прерывая супругов, вошли санитары и медсестра. У них не осталось времени. Его ждала операция, а её — часы ожидания, терзаний и убивающей надежды. — Гена… — она в последний раз приникла губами к его щеке, не беспокоясь о наблюдающей толпе. — Осим хаим, Егорова, — он пальцами смахнул с её скулы слезу и добавил к пяти истинам шестую, свою, их личную и особенную. Ту, с которой жена должна была идти по жизни в любое время, всегда, — будет он рядом или не будет. Он успел. Кажется, успел сказать ей всё самое главное. Но, пересекая на каталке порог палаты, глядя затуманенным взглядом в белый потолок, Кривицкий загадал, что не успел — не всё сказал, не закончил, не имел никакого права ставить точку. А потому был обязан вернуться — к словам, к ней, к их самому главному, рассказанному и недосказанному. Ирина каким-то пьяным, петляющим шагом провожала его до дверей операционной. До момента, пока сильные, большие руки не преградили ей путь, оставляя в коридоре: — Ирина Алексеевна, дальше мы сами. И она осталась одна. В пустом коридоре, в чужом отделении, в чужой реальности. Ведь у этой реальности не могло быть ничего общего с той, где ещё вчера перед сном они дурачились на кровати с Джорджем. Втроём. Чтобы сегодня он просил прощения, прощал, благодарил, прощался, признавался и завещал ей наслаждаться жизнью. Резал словами, как скальпелем без анестезии. «Прости меня». «Я тебя прощаю». «Спасибо». «Прощай». «Я тебя люблю». «Осим хаим, Егорова». Секундное замешательство сковало тело, и подавленные эмоции, так долго искавшие выход, увидели разрешающий свет. Она зарыдала в голос. Она со всей силы впечатала ладонь в бетонную стену, не волнуясь о том, что хирургу нужны невредимые руки. А ей не нужна хирургия. Если его не спасут — она больше не сможет спасти никого. Она пошатнулась. И если бы не руки Брагина, оказавшегося в конце коридора и в один момент преодолевшего его, чтобы удержать начальницу, она лежала бы на полу. Снова. И, возможно, уже без третьего шанса подняться. — Тихо-тихо-тихо, нам не нужно падать, нам нужно держаться, да? — он, обхватив за плечи, подталкивал Павлову в направлении лифта. Чувствовал, что нельзя отпускать, бросать, оставлять один на один с её же мыслями. — Пойдёмте к себе, посидим, поговорим, Нина накапает чего-нибудь… — Нет! Я останусь здесь. Я… Я буду ждать здесь! — она вырывалась, но крепкая хватка не давала освободиться. — Идите работайте. Ей нельзя было уходить. Нельзя было возвращаться в свой кабинет, постыдно сбегая от этой реальности и оставляя мужа здесь. На расстоянии. Как будто её присутствие за стеной могло ему чем-то помочь… Но она верила, что могло. — Тогда пойдём не к себе, — Олег пожал плечами и развернул её в противоположную сторону. — Куда вы меня тащите? Уберите руки! Я вам что — собачка на поводке? — Да нет, собачки посговорчивее будут… — Ну спасибо, — буркнула Ирина, нехотя переставляя ноги и оставляя операционную всё дальше. — Ирина Алексеевна… — когда они остановились под табличкой «Заведующий отделением Левинский Евгений Александрович», Брагин, не отнимая ладоней от подрагивающих женских плеч, заглянул прямо в зелёные глаза. — Ирина Алексеевна! Он тяжело выдохнул её имя в красноречивой просьбе повиноваться, не отталкивать, не делать себе хуже и больнее, и она, стерев с щёк противно стягивающие кожу солёные следы, кивнула — различила в его тёмных глазах эту просьбу, будто он и впрямь переживал за неё как за родную. Дверь отворилась, и к ним вышел заведующий кардиохирургией. Его ждали в операционной. — Евгений Александрович, тут… — начал Олег, но мужчина жестом приказал не продолжать. По привалившейся к плечу коллеге — сейчас обычной, разбитой, измученной женщине — ему всё было понятно без слов. — Вы можете остаться здесь, — он толкнул дверь и указал на диван. Он хорошо знал Павлову и даже заходил к ней после аварии, после её первой операции. А сейчас она смотрела на него пронзительно и умоляюще — смотрела страшнее, чем в те дни, когда осознавала, что может навсегда остаться в инвалидной коляске. Ирина выдернула его в выходной день. Во всём НИИ не было сердечно-сосудистого хирурга лучше, а у неё не было других вариантов. Ни вариантов, ни времени, ни идей, что делать. Её ничтожную надежду олицетворяли только руки этого мужчины. — Пожалуйста, сделайте… — Сделаем всё, что в наших силах, — заведующий не дал ей договорить, обеими руками сжал её ладонь и спешно ушёл. Прежде чем пройти в чужой кабинет, Павлова в последний раз через плечо посмотрела на двери операционной. Будто всё ещё ждала, что Кривицкий мог бы выйти, окликнуть её и увести отсюда как можно дальше. Но ждать было нечего. Брагин налил ей воды и присел на стул напротив. В тёмном кабинетном интерьере картина «Сильные женщины тоже плачут» выглядела ещё печальнее. Настенные часы в позолоченной раме громко и тяжело отбивали секунды, и эта неопределённость — где правда: в том, что «ещё идут старинные часы», или то, что напоминали «поминальный звон»? — была невыносимой. — Я не смогу… — она отказалась от протянутого стакана. — Что? — он не расслышал. Переспросил, хотя и не думал, что услышит что-то положительное. — Я не смогу без него, — Ирина, перебирая на коленях край новой юбки, которую неизвестно по какому велению решила надеть именно сегодня, произнесла увереннее. Может быть, не хотела изъясняться самыми дешёвыми приёмами мелодраматического кино, но не могла топить в себе эти разрывающие чувства. Не хотела ни с кем говорить, но мысли вырывались на свободу сами. Болезненно и бесконтрольно. — Ну, зачем так…— Олег провёл сложенными ладонями по затылку. Сегодня впервые было трудно подбирать слова. Вернее, по обыкновению легко, но для неё — трудно. — Вы знаете, что мысли материальны? Вот моя жена копается в головах каждый день — и подтверждает! Так и говорит. У кого там надежда между извилин — выписывают через неделю-другую! У кого отчаяние — ничего не поможет, понимаете? Нужно… Вам нужно за двоих надеяться! Павлова горестно усмехнулась и, опуская тяжёлые веки, откидываясь на спинку дивана, обняла себя за плечи. Холод становился ощутимее. Брагин впервые не знал, чем помочь. Ни словом, ни делом — всё сейчас было выше их человеческих сил и страшнее всех их вечных шуток, что проблемы следуют за ними по пятам. За последние годы начальница и вправду срослась со своим челюстно-лицевым хирургом в единое целое. И в обсуждениях ординаторской самые закоренелые скептики, пока не видели глаза и не слышали ничьи уши, именовали их просто и кратко — «Кривицкие». Давно не было Павловой — яростной противницы «показательных» любовных сцен в стенах больницы. Давно не было Кривицкого, так упорно первое время доказывавшего, что давняя подруга лишь великодушно устроила израильского коллегу на работу. Были Кривицкие. Весёлые, беспечные, счастливые, списавшие десяток лет и при каждой встрече срывающие лёгкую зависть коллектива. Олег понимал, что все основания для зависти были и у Марины. Он любил геройствовать, рисковать, лезть на рожон и бесконечно трепать этим нервы супруге. Он не умел по-другому. А Геннадий Ильич умел. Он никогда не вписал бы в день собственной свадьбы взрыв боеприпаса. Он никогда бы не отвёл семью на второй план, желая объять необъятное и спасти весь мир — порой самыми необдуманными, безответственными, подставляющими других способами. Кривицкий геройствовал и побеждал, вытягивал из любой пропасти всякого, кто попадал к нему в руки, но никогда не забывал о жене. Он присваивал своим геройствам её имя, а вместе с тем никогда не давал и повода усомниться, что в целом мире было что-то важнее, чем её покой. Чем её любовь. Олег видел Павлову разной. С разными. Но никогда не видел в её глазах такой трепетной любви и такого сжигающего до пепла страха потерять эту любовь. Ни в ком и никогда не видел — только в этой женщине, сперва показавшейся бездушной, шагающей по головам, чуждой искренним эмоциям глыбой льда. И если судьба не склонялась перед ней, готовой воевать и бороться, биться и бросать вызов непосильному, возноситься за ним до небес и падать с ним в бездну, то перед кем вообще склонялась?.. Кому уступала? За кем честно признавала испытания пройденными?

***

Пограничье — мглистое, зыбкое, миражное — было самым странным временем сна. Так чувствовалось утро, когда сквозь тонкий, чуткий сон слышались голоса, различались движения, очертания и силуэты, но проснуться не получалось — плен этого марева ещё был цепким. И в этом пограничье всегда снились такие же странные сновидения. Мнимая реальность казалась самой настоящей, а подсознание доставало из своих глубин все запутанные сюжеты, пройденные и несбыточные. Кривицкому снился непонятный, далёкий мир — будто он был одной из множества пластиковых фигурок кукольного дома и кто-то с богатой фантазией руководил его историей. У это дома не было крыши, и огромное, причудливое солнце — внутри его диска пряталось ещё много маленьких и слепящих, напоминающих операционный светильник солнц — проникало в каждый угол, освещало каждую стену. Он смотрел на него снизу вверх — крохотный, как песчинка, и потерянный, как забытая в самой дальней комнатке игрушка. Ему словно нужно было выбраться, выпутаться и доказать кому-то сильному и властному, что он сам способен руководить своей историей. Что в этом доме без крыши он был случайным гостем, а где-то в другом мире, где всё было знакомым и родным, ждали его возвращения. Оставалось лишь найти дорогу. Геннадий выглянул из-за стены: перед «домом» и впрямь пролегало широкое дорожное полотно, а вокруг — необъятное поле без конца и края. И никаких отводящих тропинок, никаких поворотов — только два направления. Неужели выбор был настолько простым? Левая сторона дороги уходила во тьму. Она резко обрывалась какой-то рваной, раздробленной кромкой, под которой текла и шевелилась туманная, дымная пучина. Едва ли кто-то осмелился бы шагнуть в её завлекающую неизвестность. Правый же конец тянулся к белому свету. В его обрамлении виднелся хрупкий силуэт — такой интуитивно тёплый, что не мог быть враждебным, угрожающим опасностью. Женщина?.. Так могла ощущаться только женщина. Может быть, это она ждала его возвращения? Ждала, когда он рискнёт и сделает шаг навстречу — и она радушно поможет ему выбраться и выпутаться из обманчивого сна? Пришла пора решаться. Кривицкий повернул к свету. Земля не разверзлась, небо со странным солнцем не обрушилось — ничего не изменилось. Наверное, это и была его дорога. Только лёгкие, будто по почве из пуха, шаги не оставляли следов. Отпечатки его почему-то босых ног мгновенно затягивались, и пуховая поверхность снова выравнивалась, словно здесь никого и не было. А был ли кто-то кроме него и силуэта у дороги? Он осмотрелся и не заметил никакого движения — в этом мире даже не дул ветер. Ветер… Но что тогда приносило издалека звонкий, колокольчиком переливающийся смех? Оборачиваясь на каждый его перелив, Геннадий никак не мог разглядеть источник. Кто-то играл, обманывал, путал его и… влюблял. Кривицкий подумал, что, если бы никогда не знал музыки, этот нежный смех заменил бы ему все мелодии. Но никто не открывался и не признавался… Эта нежная гордость тоже показалась ему знакомой. Как и силуэт, к которому он подбирался всё ближе и ближе. Неразличимое лицо и плавные, мягкие черты фигуры. Но неизвестно отчего тепло, ярко, радостно и весело. Как будто не нужно было вглядываться в лицо, чтобы узнать. Свет, мерцающий и льющийся из-за женской спины, обволакивал, согревал и дарил защищённость. Как в детстве… Таких женщин узнавали с закрытыми глазами. Не слыша голоса, не протягивая руку, чтобы дотронуться, даже не чувствуя запаха. Узнавали неведомым предчувствием и невидимыми, протянутыми от сердца нитями. — Мама? — Геннадий вздрогнул, когда эхом услышал собственный, будто искусственный и чужой, голос. Свет рассеялся и отступил, проявляя женщину. В красивом платье, с длинными, чёрными, завитыми волосами, с вернувшимся на лицо очарованием молодости, она улыбалась широко и лучезарно. — Мама! — матовые глаза оживились радостным влажным блеском, и он протянул к ней руки. — Нет, — но женщина только отпрянула, и недовольно искривлённые губы враз заменили улыбку. — Не подходи. Я тебя не звала. — Почему? Разве ты не скучала так, как я… — как только Кривицкий делал шаг вперёд, она отдалялась на такое же расстояние, будто смещая, двигая собой и свет. Он больше не согревал — тело начало покалывать морозом. — Нет. Ещё рано. Я всегда учила тебя, что приходить заранее — тоже дурной тон. Даже хуже, чем опоздать. — Почему… Куда приходить? Что рано? — Геннадий не мог разобрать загадочного поведения матери. — Иди, — вместо нужных ему ответов она лишь взмахнула рукой куда-то за его спину. — Куда? — Иди, тебя ждут, — её голос прозвучал строже. Так по-родному… Нежность в их семье всегда была сильной, серьёзной, решительной — не про утончённую красоту и сентиментальную ласку. Мама прогоняла его, как увязавшуюся за сумками дворовую собаку. От этой ассоциации стало обидно и горько. Но… Почему она выглядела так молодо и празднично, словно ему снова было двадцать лет? Словно, накрывая на стол в его день рождения, она всё поглядывала за окно и пренебрежительно хмурила брови, когда догадывалась, что у сына была компания интереснее и приятнее, чем родители, тётки, друзья семьи… — Ждут? Я не понимаю… — Иди! Тебя ждёт твоя Егорова. За плечами вновь раздался звонкий, играющий с трепетом его сердца смех. Геннадий порывисто обернулся, но в который раз никого не поймал. А когда возвратился к матери — увидел только ледяную пустоту белого света. И больше никого, и больше ничего. Только усиливающаяся, затягивающая в бездну тревога. Он ошибся. Это была не его дорога. Егорова… Егорова… Весёлая красавица в платье в горошек, что тогда, когда ему было двадцать, ждала его под окнами и чем-то так раздражала маму… Это была она? Обручальное кольцо, которое Кривицкий только сейчас обнаружил на своей правой руке, — это была она? Он ступил в противоположную сторону. Под стопами оставались следы. Настоящие, как на снегу, — только мороз слабел, не колол. Шаг за шагом, их цепочка протягивалась всё дальше, и темнота у обрыва уже не казалась такой пугающей. Уже дарила тепло ощутимее, чем белый свет. К ней его вёл знакомый смех, и ему было совсем не страшно разбежаться и прыгнуть в её туманные объятия.

***

— Ирина Алексеевна… — кто-то осторожно трогал её за плечо, но громкий шёпот и тихие касания не давали результата. — Ирина Алексеевна, проснитесь! Павлова резко открыла глаза. Перед ней, до стремительного пробуждения свернувшейся на узком диване калачиком, на корточках сидел Брагин. Почему-то. Она скинула чужой, пропахший её духами плед и спустила почему-то обтянутые только тонким капроном колготок ноги на холодный пол. Туфли мирно лежали около дивана. Почему-то было тихо и темно. И так спокойно, будто весь долгий день и впрямь нарисовало ей злое воображение… — Что? Что такое? — плохо соображая спросонья, Ирина пригладила волосы. — Который час? Помнила, как Брагин привёл её в кабинет к Левинскому. Помнила, как откровенничала и выплёскивала всё, что тяготило душу. Боялась остаться одна. И в этом кабинете, и в этой жизни. Помнила, как Олег подкидывал ей самые светлые воспоминания и аккуратными, мягкими, непохожими на его привычный юмор шутками уводил всё дальше от щемящих мыслей. А дальше… Пустота. Как отключили свет. Как стёрли память. Не нащупав в карманах халата телефон, она осмотрелась: тот обнаружился на чужом журнальном столике. Яркость экрана неприятно полоснула по глазам: 00:17. «Сколько?..» — Геннадий Ильич очнулся, — с радостным придыханием изрёк Олег. Невозмутимый и сдержанный, но с внутренним счастьем сообщать добрую новость. Что будет дальше — ещё облачно, сумрачно, но… Хотя бы сегодня — добрую. Без уточнений о том, каким был ход операции и каких усилий хирургам стоило отвести Кривицкого от белого света. — Что? — поражённая, она так и застыла с протянутой за телефоном рукой. «Геннадий Ильич. Очнулся». — Шесть часов операция. Часика три — пока отошли, отдохнули, расшевелились. — Вы… Вы… Вы нормальные? — Павлова подорвалась, и послесонная расслабленность улетучилась одномоментно: негодование вытеснило все прочие, ещё не успевшие родиться и вдуматься в услышанное чувства. — Вы должны были разбудить меня, как только закончится операция! Вы… Это немыслимо! — Да, я. Я приказал никому вас не трогать. Брагин, поддерживая её за предплечье, чтобы женщина ненароком не потеряла в своей праведной ярости равновесие, помог начальнице обуться без происшествий. — Приказал он… Я должна была быть с ним каждую минуту! Ирина не понимала, как могла беспробудно провести — несколько, пять, все девять? — неведомо сколько часов в чужом кабинете. И не услышать ни возвращения хозяина, ни одного разговора, ни одного шороха. Как могла всё пропустить и оставить мужа без своей помощи… Не знала, чем могла помочь, но была уверена, что в неумелых молитвах будет думать о нём каждую секунду — просто не позволит Вселенной не обратить внимания на их семью. И постыдно проспала. И не держала его ладонь, чтобы первым, о чём он вспомнил бы при пробуждении, в чём почувствовал бы излечивающую силу, была её любовь. Но всё неважно, всё — пустое, лишнее, суетливое. Но… «Геннадий Ильич очнулся». — Да вы не смогли бы сутками не спать! Извелись ещё перед операцией! — Олег, сложив на груди руки, встал перед дверью. — Выспались — теперь пожалуйста, вперёд. Теперь не спите. — Уйдите с дороги! — жизненно важная необходимость увидеть Геннадия несла её через любые преграды. — И не попадайтесь мне на глаза! — Да не сбежит никуда, не сбежит… Третья палата! — едва успел прокричать Брагин, когда в конце коридора, перед поворотом, для него в последний раз мелькнули полы белого халата и чёрные туфли, на которых Павловой совсем нельзя было упражняться в скоростном беге. — Ну и семейка… Он заходил справиться о состоянии Кривицкого, когда тот в эту самую минуту открыл глаза, и первыми его тихими, но отчётливыми словами был вопрос: «Где Егорова?» Конечно, Олег не один раз слышал это уникальное, авторское обращение Геннадия Ильича к супруге, и сложить два плюс два не составило труда. Когда он рассказал ему, что Павлова видела сны неподалёку, мертвенно-бледное лицо Кривицкого будто мгновенно приобрело розоватый оттенок жизни — так благотворно повлияло на него известие, что Ирина не домучила себя до того же состояния, в котором его забирали на операционный стол. Но видеть хотел. Но согласно моргнул, как только Брагин сказал, что позовёт и приведёт её. Как будто не было смысла приходить в себя без встречи с ней. Как будто не было шанса пойти на поправку без её улыбки — теперь, хотелось верить и знать, облегчённо-счастливой. Как будто она была единственной причиной, ради которой жизнь выигрывала поединок у смерти. Выиграла ещё раз. Хотя… почему «как будто»? Когда Кривицкий снова поднял тяжёлые веки, та, взгляд на которую был самым желанным, уже стояла в открытых дверях, прикрыв ладонью рот. Робкая и несмелая, как будто вправду поверившая, что потеряет его, что больше никогда не согреется его любовью и навсегда останется в мерзлоте той минуты, в которой ей сообщат время его смерти. Хотя почему «как будто»? С двенадцати часов дня Ирина жила призрачной надеждой, пока разум не замолкал в своих безжалостных утверждениях, что чудеса случаются лишь в кадрах кинематографа и на страницах литературы. Она подошла к нему так медленно, как ходят по тонкому льду и опасаются неловкого движения. Как ходят по краю самого сладкого сна, боясь услышать будильник и навсегда потерять сценарий с добрым финалом. А он улыбался. Улыбка мало соотносилась с глазами, в которых залегла усталость неприятного путешествия по долгой дороге под странным солнцем, но Геннадий улыбался — едва заметно, из последних сил, для её эфемерной уверенности, что им ещё рано складывать оружие и сдаваться. Дежавю захлестнуло Ирину с головой. Только теперь — совсем по-другому. Острее, сильнее и больнее. Теперь не боевая подруга — жена. Теперь не азарт спасти героя старых чувств — половина души, прошитое одной красной нитью целое. Семья. Теперь невозможно порознь. — Ир… — он позвал её, и она, наконец, опустилась рядом, наклонилась ближе, чтобы неизменно чувствовать тёплое дыхание, заново узнавать его черты и сужать свой мир до пределов его лица. — Ты ещё не взяла мою фамилию? У общего наркоза, конечно, были свои причуды. Павлова сталкивалась с ними неоднократно, но слова Кривицкого отчего-то заставили её растеряться. В этих словах он был осознанным, внимательным и конкретным, пока она лишь неловко улыбнулась уголком губ. А потом… Потом вдруг вспомнила, чем встречала Гену после своей операции, после своего «да» на его предложение — не зависящее от исхода операции предложение — продолжить жизнь в новых статусах. «Гена, я не буду брать твою фамилию». И если он помнил, если говорил с ней, если он был готов шутить и сейчас, в этот бесконечный и невозможный день, — Ирина не знала большего, что могла бы вымаливать у судьбы и за что спешила её же благодарить. Палата наполнилась заливистым смехом, а большего не нужно было и Геннадию: только слышать его у самого лица и понимать, какое счастье — жить, и вспоминать, какая ценность — жить во взаимной любви. На его памяти она смеялась так только трижды. Когда он оправдывался, почему нарушил её запрет на пребывание в операционной, а она, привалившись к стене, грозно сложив руки, сияла и удивляла его своей несвоевременной радостью: уже знала, что они если не победили, то обзавелись всеми средствами и преимуществами для решающего сражения — знала, что нашла ему донорское сердце. Когда она открыла хирургам правду, что снова чувствует и может двигать ногами, излишне беспощадной к его новому сердцу шуткой. И когда призналась ему, что не верит, как во второй раз и добровольно наступила на грабли замужества — только не спрашивая «почему?», зная ответ: любила его так сильно, что не было более никакой силы противиться этим чувствам. Теперь Кривицкий знал, что так искренне жена могла смеяться лишь в моменты безоговорочного счастья, но всё равно спросил: — Как ты, Ир? — Я? — она, щекой приникнув к его руке, спрятанной между своих ладоней, изумилась глупости риторического вопроса. — Всё хорошо… Хорошо… «Я чуть не умерла. Не хотела думать, но думала…» Но его голос звучал. Но его глаза смотрели на неё с нежностью — и такой необъятной, невыразимой, будто их разлука длилась не девять часов, а новые тридцать лет. Будто их разлука тянулась через расстояние разных миров, границы между которыми стёрты, почти неразличимы, почти не дарили надежду отыскать друг друга в непроглядной тьме и ослепляющем свете. Но его сердце билось. — Значит, и у меня хорошо, — согласился Геннадий, когда по ладони скатились капли её обжигающих слёз. — Милая, ну… Чего ты? Куда бы я от тебя?.. Мне говорят: тебя Егорова ждёт. А если ждёт — как бы оставил, Ир? — Кто говорил? Ты всем успел рассказать о нас, да? — Павлова отстранилась и села ровнее, не выпуская его руки. Бережно, невесомо кружила по ней большими пальцами, вытирая следы собственных слёз. Гадала, как много хирургов на разных этажах НИИ знали о том, что в девичестве она была Егоровой и что Кривицкий с тех же незапамятных времён любил звучание этой фамилии больше её имени. А он, бледный, почти прозрачный, снова улыбался. Поведал бы Ире, что, не пуская к белому свету, его возвращала к ней даже циничная, извечно с ревнивым недовольством смотрящая на их союз мать, — да уже неважно. Единственно важным было то, что возвращались лишь тогда и туда, где ждали. Его ждали. Ждала. Спасла. Отвоевала. Ещё раз.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.