ID работы: 14573615

Неосязаемо

Гет
PG-13
Завершён
7
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
7 Нравится 5 Отзывы 2 В сборник Скачать

Плачет небо, смеются звёзды.

Настройки текста
У мира есть одна большая тайна: чудеса в нем случаются, если в них верить и – очень парадоксально, – о них не знать; если на одной из многочисленных подкладок сознания о них есть крошечное, не имеющее веса упоминание. И, конечно, если того хочет сама судьба. Таким чудом, случившимся совершенно внезапно, стал переезд Дайнслейфа в новое поместье. Изначально это не значило ровным счётом ничего: только кипу бумаг, которую нужно было переоформлять, и чемоданы вещей, которые нужно было перевозить – занятия, проще говоря, не из приятных. Само поместье – потерянное отражение викторианства, – архитектурной отделкой напоминало королевскую резиденцию: высокие турели из темного камня с крошечными окошками, едва различимыми у подножья горы, на которой оно стояло, неприветливо встречали редких гостей. Мысль о покупке нового жилища – подозрительно навязчивая и крайне импульсивная, – появилась в голове Дайнслейфа одним из тех ранних апрельских дней, которые после мрачной, затяжной зимы пробуждают в людских сердцах и душах свет. Он помнит до сих пор: это было тринадцатое число, и на горизонте только просыпалось солнце; его лучи стелились по земле с нежностью, свойственной одинокой матери, скучающей по своему ребёнку, и гладили ладонями каждую травинку, на которую опускали теплый взор. Он поливал тогда цветы на подоконнике своего домика – белые лилии, – и думал о любви. Думал о любви он, справедливости ради, часто: точно чаще, чем о ней думают самые отъявленные парижские романтики. Его будоражило чувство трагичной тоски внутри, шедшее с ней вкупе; ему нравилось, как болело, потому что боль хранила неподдельность воспоминаний. Она же подтолкнула к переменам – наблюдая за золотом неба, в нем самом родилась звезда. Дайнслейф высадился теперь у мраморной лестницы ухоженного двора и огляделся без любопытства. Стоял уже июль – удивительно прохладный для этих мест, но по-прежнему радующий солнечными днями. Атмосфера забытости поместья откликалась у Дайнслейфа в сердце чем-то меланхоличным, навевающим воспоминания о прошлом, и почти покалывала внутренние стенки легких; на мгновение он почувствовал, что оказался там, где ему нужно быть: окружённая хвойным лесом крепость – рай на земле и место заключения, – должна была быть его последней точкой назначения. Здесь он готов был оставить свой разум и скинуть с плеч самую страшную человеческую тяжесть – способность чувствовать. Погода не благоволила: грозовые тучи свисали с небесного потолка до опасного низко и предупреждали вот-вот разразиться грозовым хохотом. Дайнслейф потянулся за дверной ручкой – рукояткой, потому что ручкой такое искусное изделие называть язык у него не поворачивался, – и перешагнул порог нового дома. Приятный запах античности тут же впитался в его пальто. Внутреннее убранство основной прихожей – одной из двух первовстоечных комнат поместья, – не могло не радовать уставшие от бурьяна жизни глаза: молочные цвета мраморного пола действовали на вымученный разум детской колыбельной. Необжитость такого большого поместья казалась неправильной – почти аномальной, – и впускала в кожу лёгкую весеннюю прохладу волнения. Дайнслейф бесшумно вздохнул, опуская на пол вместе с сумками беспокойную суету мира, вжимавшую его в землю долгие годы, и многолетняя пыль буроватым облаком вскружилась возле его взъерошенных волос. Он не знал, когда его жизнь стала такой – пустоцветной серостью, наверное, и тихой, как кладбище: без людей и событий, – выцветающей с полотен истории и ирминсулевых корней. Его давно не одолевало горе, потому что он научился с ним сосуществовать – и идти рука об руку, как скованные цепями преступники идут на эшафот. Безнадежно. Неизбежно. Он знал, что отжил свое, потому что жизнь – это люди в безумном круговороте событий, пишущие судьбы и задающие их направления. Его люди – вне памяти мира – были неотвратимо мертвы, и никакая благодать небес не могла этого исправить. Может быть, не хотела. Может быть, ей нравилось делать ему больно. Часы пробили двенадцать, и недлинная нить размышлений Дайнслейфа была бесцеремонно оборвана. Он огляделся вокруг ещё раз: смешанное восторженно-беспамятное выражение выступило на его керамическом лице, проникло в каждую складочку и зазоринку; между бровями проклюнулась, как первый подснежник, молниевидная морщинка. Он инстинктивно прислушался и не прогадал – Кто-то сделал шаг – в другой комнате заскрипела дверца задетой тумбы. Дайнслейф поднял затуманенные глаза: отблески стоящей на одном из постаментов свечки, вздрагивающей даже от незначительного сквозняка, бросали на стену смешные пляшущие тени и наводили на дурные мысли. В дверях напротив, почти не освещаемая свечкой, стояла безупречно белая кошка. Ее глазки-янтари, мигая один за другим, не сходили с высокой фигуры Дайнслейфа. — Не думал, что встречу здесь живую душу, – брякнул он почему-то вслух – ещё до того, как успел осознать сказанное. Низкий голос разорвал тишину комнаты, как марлю, и показался ему чрезмерно громким в глухом помещении; от гулкого эха по спине пробежали мурашки. Кошка – Дайнслейф предпочел думать, что это было ответом на его слова, – насмешливо склонила узкую мордочку вбок; не проронив ни звука, она моргнула ещё дважды и ускользнула в темноту противоположной комнаты, справедливо полагая, что незнакомец послушно последует ее примеру. У Дайнслейфа под ребрами вдруг заболело: нащупав что-то смутно знакомое, в грудную клетку остроконечными иглами вжались все известные ему сердечные клапаны. Вспугнул, наверное? Сердце или кошку – вот вопрос. Стянув с ног сапоги (Дайнслейф, стоит заметить, сделал это в состоянии расторопной лени, в котором пребывал в минуты душевного волнения; выученное равнодушие торопиться во всю ему не позволяло), он повесил пальто на ближайший крючок (совсем не внушающий доверия) и проследовал в ту комнату, в которую моментом ранее шмыгнула кошка. Тьма – глаза выколи. И лунный блеск – такой неподходящий к мрачному убранству просторной гостевой, – где-то за бархатной занавеской. Дайнслейф замер в полушаге: луна в комнату с забитыми окнами проникнуть не могла. Рациональность мышления оставила его ещё на въезде в поместье и теперь неслышно смеялась в кулак в углу прихожей. — Знаешь, – шепнул вдруг печально, в полутоне – даже обиженно, мурлыкающий голос из-за занавески. По спине Дайнслейфа пробежало колючее электричество; секундное помутнение сознания, и он нагрешил на говорящую штору. Или на кошку – всяко разумнее. – Ты ведь разучился различать красоту звёзд. На подкорке сознания недовольно заворочалась спящая горечь; в горле Дайнслейфу свернули пищевод. Желудок подал протест: по его стенкам скреблись дьяволята. Дайнслейф весь замер – вздрогнул – замер снова, и по телу, как по озерцу, в которое деревенские мальчишки запустили бесприданницу-кувшинку, скользнула мелкая рябь. Голос защекотал до страшной боли податливое нутро. Вспомнился – из самых захороненных глубин. — Дайнслейф, – маленькая ручонка легла на бесцветную в темноте бахрому; в голосе – январский уют, незаметное разочарование, – и переливалась мягкость, – не говори, что ты успел меня забыть. Он не успел. И сожалел об этом. Слова потерялись где-то в горле, но нашлись воспоминания. Таким, думалось Дайнслейфу, они обладают гадким свойством: чем приятнее картинка и чувства за ней, тем больше она будет спустя года горчить. Несправедливость – апогей торжества на верхушке Олимпа! Или Селестии. Разницы большой никогда не было; или Дайнслейф ее не замечал. — Люмин, я… В надгортаннике заходили черти. Зажевало сердце. — Люмин – я, – по молочному мрамору рассыпались – птичьи трели, кошачьи шаги, – смешки. Выглянуло лицо, умытое звёздами: глаза-янтари – первоапрельская нежность, – взглянули на Дайнслейфа с затертой теплотой. Он не мог отпустить ни слова – не верил ни единому органу чувств. Что там, чувствам не верил тоже. Старался сопротивляться, но защита предательски падала. Тысяча кадров в секунду – и от каждого в груди обрывался крик; тысяча кадров в секунду, и в каждом до единого – Люмин. А ещё застывающие на морозе слезы. Она погибла в Снежной – под ложным небом и тремя лунами; в январский снегопад, наблюдая за падением комет и крахом Селестии. Он держал ее холодную в руках и просил – молил – не закрывать глаза. Только небо не внимает грешникам. Так было однажды: Дайнслейф сравнил ее глаза с драгоценностями – искренне, как ребенок, признающийся в любви. Сказал в полушепоте, чтобы слова не украл ветер: «Твои глаза ведь, знаешь, как янтари – или кор-ляпис, – как звёзды истинного неба. Я не поэт, Люмин, – улыбка коснулась уголков его губ, – но за шесть сотен лет такое честь имею наблюдать впервые». И эти слова отпечатались на ее рёбрах. Дайнслейф осознал слишком поздно, что Люмин – ложное небо Тейвата, – крошилась вместе со сводами на птичьих высотах. Первопричиной было не ранение от Шипа: она же Сошедшая – для нее это не летально; и не удушающая скверна – она сталкивалась с ней бессчётно. Но с каждой вспышкой в небе в её глазах что-то неумолимо гасло и больше не возвращалось; и Дайнслейф был в отчаянии. А теперь, спустя полсотни лет, она стояла перед ним живая. С той же округлостью щёк и – Дайнслейф не различал во тьме, но мог поклясться, – розоватостью припухших губ; а в ее волосах все ещё блестел цветущий интейват. — Мы играем в молчунишек? Люмин улыбнулась – мягко, по-кошачьи, с щепоткой свойственной ей насмешливости, и подошла к нему ближе. Беззвучные шаги затерялись где-то в темноте. — Я очень скучал. — Я знаю, Дайнслейф. Дайнслейф не отрывал от нее глаз: в грудной клетке ютился снова страх потери; кусался, как клятый цербер. Дайнслейф боялся, что моргнет, и все рассеется; боялся, что отведет взгляд, и вдруг где-то проснется. Если судьба играла с ним в злую шутку, то он готов был подчиняться ее правилам. По крайней мере до тех пор, пока рядом была Люмин. Она вытянула руку и коснулась его щеки: так осторожно, будто Дайнслейф от прикосновения мог рассыпаться в горстку муки или сложиться дженгой. Люмин склонила голову на бок, не сводя глаз с его лица. Дайнслейф опустил свою руку на ее ладонь, и взгляд его – подтертый мазок полуночи, – кричал о беспросветной печали. Последнее я люблю тебя она обронила в их последнюю снежную ночь и без сожалений позволила буре унести прочь эти слова. Дайнслейф тогда чувствовал, как от тупой безысходности ломались позвонки. — Я не хочу тебя отпускать, ты знаешь? – его голос опустился до молебного хрипа; горло скрутило от боли. Взгляд Люмин – тлеющий костёр, остатки всего забытого, – на полутон стал теплее. Она положила свою голову под его плечо и обняла обеими руками, не щадя грудной клетки. Дайнслейф чувствовал, как билось ее сердце; и прижал к себе крепче. Может быть, в последний раз. — Ты все такой же дурак, – в словах – шелест любви и цветы вишни; благосклонность неба и отпущение грехов. Всепрощение – за всё пережитое. И все так же тебя люблю, застряло где-то у надгортанника. Не было нужды вторить, Люмин об этом знала и без слов. Они стояли – неразлучники, – в свете зашторенной луны, и Дайнслейф чувствовал, как слезы целуют щеки. Внутри него – обрыв – черная дыра – бездонная яма – глотали каждый сантимент и отрывали по кусочкам сердце, собирая пазл в груди Люмин. Гулко и болезненно отзывалась где-то глубоко душа; Дайнслейф думал: вот так ее вырезают. Он закрыл глаза и позволил себе расслабиться; плечи – Атлант с миром на лопатках, – опустились в мелкой дрожи. Рука Люмин гладила его по спине почти невесомо, оставляя за собой незаживающие ожоги. Ощущение тепла млело в его сомкнутых объятиях, пока не исчезло – испарилось, – окончательно. Тогда Дайнслейф открыл глаза, и перед ним – отполированный мраморный пол, свечка в центре постамента, драгоценный канделябр, – и безупречно белая кошка. Она сидела у арочной двери напротив: мокла в лужах солнечного света, не спуская с Дайнслейфа глаз-янтарей. По стене, вместо теней, бегали солнечные зайчики. Дайнслейф осел на пол и закрыл лицо руками. Что-то в нем пошатнулось: может быть, здравый рассудок. Только мысли не путались – их просто не было. Пустота в человеческой оболочке, подумал он, и под ухом что-то замурчало. У колен свернулась кошка. Цикличность кошмаров – страшное зло, но ещё хуже, когда кошмары – недосягаемо-желанное и болезненное до дурости. Тогда они начинают надавливать, смыкая вокруг горла руки, и не опускают до удушения. Бередить открытые раны всегда тяжело и больно. В ногу ткнулся мокрый нос, и Дайнслейф рефлекторно вздрогнул от недовольного «мяу»; опустил руки и взглянул на кошку вблизи впервые. Ее белая шерстка ухоженно лоснилась и гармонировала с мраморными полами, а приоткрытый глаз проглатывал и выплевывал солнечных зайчиков; Дайнслейф уложил ладонь где-то между ее ушами и осторожно – с трепетом, – погладил. Кошка подняла мордочку: в глазках-стекляшках суетилась янтарная насмешливость, смешанная с сожалением. Так случилось чудо: бродивший в потёмках отшельник в конце концов вышел на призрачный свет. Иногда неосязаемое – погибшее и несуществующее, – приобретает причудливые формы благодаря играм воображения – в связке сердца и памяти. Иногда миры соприкасаются, позволяя последнему прощанию – такому до животного голода необходимому, – случиться между двумя душами. Может быть, небо всё-таки умеет прощать даже грешников; может быть, даже если оно было ими предано.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.