ID работы: 10063257

Зиккурат, который построил Жека

Джен
R
Завершён
10
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 5 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Это время тихой сапой Убивает маму с папой. Иосиф Бродский, «Представление»

Шесть-на-девять тех, кто умер

Отца хоронили на том же участке, где и маму, в закрытом гробу. Белый январский снег падал на черную лакированую крышку, на подмороженные бордовые розы, комья мерзлой земли на лопатах могильщиков. Саша, готовый подставить плечо на выплакаться, стоял рядом, похожий в своем черном пальто на всех сослуживцев отца сразу, — шестеренка юридической машины. Он принес с собой четыре красных гвоздики — серьезные, мужские цветы с позолоченных открыток с пожеланиями успеха и процветания. Он не знал, что отец их терпеть не мог — именно за эту казенность. Женька тоже был здесь, но решил остаться в стороне. Через капюшон толстовки Есеня чувствовала его взгляд в затылок — тот самый, выразительно-непонятный, который она уже успела увидеть и ночью в постели, и едва с рассветом — в морге. Женька, когда злился, всегда стискивал зубы, его лицо каменело, а лукавство становилось угрозой, — и теперь наверняка ничего не изменилось. Пальцы немели в карманах без перчаток. Лицо порозовело от холода, словно от слез, волосы, выбившиеся из-под капюшона, липли ко лбу, мокрые от тающего на коже снега. В треснувшей нижней губе собралась темная запекающаяся кровь. Наблюдать за собой со стороны было странно, немного тревожно и неуютно. Еще неуютнее — точно, до последней мелочи знать, что произойдет дальше. Когда могильщики вроют в землю крест и, рассчитавшись, уйдут, за ними в первую очередь потянутся служащие прокуратуры, для которых похороны начальства — всего лишь еще один формат работы. Приехавший из Питера знакомый, который так усердно готов был похлопотать за нее после выпуска, попробует обнять ее по-отечески, но сам почувствует неловкость, стушуется и уйдет ни с чем. Позже всех уйдет Саша: будет стоять рядом до последнего и вести себя, как лучший и близкий друг, надежная опора, готовая жилетка. Возможно, скажет невпопад пару фраз — предельно глубокомысленных и настолько же пустых. Промямлит что-то насчет готовности поддержать, бросит пару щенячьих взглядов, пытаясь добиться внимания, и пойдет к машине, оглядываясь через плечо напоследок. Она так и будет стоять над свежей могилой, когда стихнет шум последнего мотора, и стискивать в кармане сточенный до огрызка карандаш, пробуя кончиком коченеющего пальца остроту грифеля. За спиной раздадутся шаги, скрипнет под рифлеными подошвами подмороженная трава. Слегка вразвалочку, не спеша Женька подойдет и встанет рядом. — Мы обязательно найдем его, Есень, — скажет он и стиснет губы, поднимая взгляд от темной могилы к светло-серому заоблаченному небу. — Обязательно найдем. Она усмехнется и глухо, почти про себя всхлипнет, шмыгнет красным опухшим носом, сама не понимая, дело в морозе или в обычном желании выплакаться. С черного гранитного памятника на нее будет смотреть мама — тихо, спокойно, лишь едва тревожно, как смотрит Мадонна Ботичелли на младенца у себя на руках; из пожухших на морозе цветов и искусственных венков — отец. Она вспомнит, что не хотела брать это фото: слишком оно ей не нравилось, — но другого удачного не было. Взгляд у отца на нем — холодный, цепкий, как будто стеклянный, истинно службистский. Она постарается отвернуться поскорее, — чтобы не дать этому холоду вытеснить из памяти другого Андрея Стеклова, которого она, как могла, любила с рождения, несмотря ни на что. Они уедут с кладбища одновременно и, едва вырулив на трассу, рванут наперегонки, перестраиваясь из ряда в ряд ради пары выгаданных секунд, подрезая и обгоняя в обход всех правил, под звуки музыки из колонок и нервную какофонию сирен и сигналок, — рванут в заброшенный лофт с кактусами на окнах и огнем в жестяных цистернах и баках. Она придет первой, обогнав Женьку на минуту, и будет ждать его у дверей, поигрывая связкой ключей на старом, поцарапанном брелоке. Женька выйдет из машины, ухмыльнется и скажет: — Я тебя еще обставлю. — А она бросит: — Попробуй. Они будут трахаться на широком матрасе, оставшемся от Меглина, раздеваясь уже в процессе, когда пряжкой ремня оцарапает живот, грубыми джинсами натрет бедра. Женька будет, как всегда, несдержан и резок, будет толкаться с силой, с какой-то необъяснимой злостью. Призрак Меглина, витающий в холодных комнатах, плохо на него влияет. Он невидим, но Женька слишком восприимчив к таким вещам, чтобы не почувствовать — и устоять перед желанием отомстить. Она будет глухо, сдавленно материться ему на ухо, впиваясь в лопатки и плечи, процарапывая борозды на пояснице, а Женька будет шипеть и вбиваться глубже, рывками притягивать к себе за бедра, оставляя на обтянувшие тазовые кости коже бордовые синяки. В какой-то момент он вдруг отстранится, рывком перевернет ее на живот и навалится сверху, зажимая ладонью рот, раздвигая ноги коленями. Она будет вырываться, пару раз укусит его за ладонь, один раз — до крови, и сдавленно замычит, когда ему все-таки удастся войти насухо. Женька будет хрипеть ей на ухо, проталкивая глубоко в рот пальцы, забываясь, надавливая на язык так, что один раз ее чуть не вырвет ему в ладонь. Она будет плакать, царапать мятые, пожелтевшие от времени и редких стирок простыни и, стиснув зубы, ждать, когда это закончится. А потом Женька ее убьет, — и она ничего не сможет с этим поделать. ...Шорох шин последней машины растаял в тишине. Налетевший ветер перебирал ленты на венках и так и не облетевшую с дерева над соседней могилой сухую листву. Светло-серое мамино лицо на черном полированном камне припорошило снегом, как будто она смотрела на улицу сквозь затянутое инеем окно. Пара Сашиных гвоздик покачнулась и упала на портрет отца, перечеркивая по диагонали его сжатые, вечно напряженные губы. За спиной послышались шаги, скрипнула подмороженная трава. В затылок дохнуло жаром необратимости. — Мы обязательно найдем его, Есень, — сказал Женька, и она сжала в кармане карандаш почти до хруста. — Обязательно найдем. С высокой старой сосны на разъезде сорвалась, надрывно каркая, откормленная на черном хлебе с могил кладбищенская ворона.

Катабасис

У огня наконец-то удалось немного отогреться: климат-контроль в машине отказал еще на полпути. В спину дуло холодным ветром, и над головой в черном небе тускло мерцали звезды. — Будешь? — спросил Меглин и протянул ему полупустую фляжку. — Буду. Он сделал лишь пару глотков и скривился: — У тебя не коньяк, а бурда какая-то. — Не нравится — не пей, я не заставляю, — бросил Меглин и, забрав фляжку, приложился сам. — Другого все равно ничего нет. — Что ж ты так не подготовился-то? — усмехнулся он, провожая взглядом поднимающийся дым. — У тебя же было время. Более чем достаточно, по-моему. Меглин хмыкнул и завинтил потемневшую от частых прикосновений крышку. — К некоторым вещам, — ответил он, — подготовиться невозможно. Каждый раз — неожиданность. Ты же лучше меня это знаешь. — Это не аксиома. То, что что-то происходит, не значит, что оно не может вдруг взять — и перестать происходить. Никогда не думал об этом, Меглин? — Думал. — И что же надумал? Расскажи. Меглин не ответил. Задумчиво крутя в ладони фляжку, он смотрел на отсветы огня на полированном округлом боку. — А ты, — спросил он вдруг, — все сам-то продумал? Или тоже оказался не готов? Он усмехнулся: — Если я тебя сюда пригласил, значит, наверное уж я подготовился. Иначе было бы странно, не находишь? — От тебя я уже ничего не нахожу странным. — Это как-то лестно... Спасибо. — Огонек сигареты мелькнул перед его губами. — Я всю жизнь готовился, Меглин. Не стал откладывать на последний момент, как многие. Бездарно просрать столько лет, а потом второпях пытаться сделать из говна и палок что-то достойное — нет, мне это не нравится. И вообще... Последний момент — это самая бездарная идея человечества. — Поясни. — Люди говорят «последний момент», как будто знают, когда именно он наступит, и умеют каким-то образом его распознать. А это не совсем так. Только один человек знает твой последний момент — тот, кто его тебе и определил. Только ему и решать. — Он помолчал немного и затянулся. — Есть только три типа людей, Меглин, которые действительно знают, когда настанет конец, потому что сами его себе определили. Это самоубийцы, приговоренные — и такие, как мы с тобой. Остальные лишь думают, что знают, — и вечно ошибаются. Порой ненамного. Смешно. Никто из них не улыбнулся. Меглин пошарил в кармане и, вытащив портсигар, щелкнул ржавой крышкой: — Прикуришь? — Если ты так хочешь. Он наклонился навстречу, держа горящую сигарету в зубах. Меглин прищурился, неопределенно хмыкнул в бороду и, чуть склонив голову набок, коснулся рыжего огонька, тут же затягиваясь. Горький дым сушил рот и согревал саднящее на холоде горло: даже теперь он не сменил плащ на что-нибудь потеплее. — И что же, — протянул он, выдохнув дым в хитрое лицо, — ты даже не сомневаешься, что угадал? — Я не угадывал, Меглин. Я знаю. Знаю, как это будет. Знаю, где и с кем. Поверь, это не так сложно. Ты тоже знаешь, просто не нашел в себе смелости признать это: больно вариант тебе не по душе. Нехорош. От ножа в сердце было намного лучше. Не жалеешь, что выжил? — Надеялся, что пронесет. Увы, как видишь. Человек рядом с ним глухо рассмеялся и спросил: — Хочешь, расскажу тебе, как это у меня будет? Тебе правда понравится. Обещаю. Может, позаимствуешь пару идей на будущее... пока не поздно. Меглин стряхнул пепел себе под ноги и покачал головой, щуря глаза. — Лучше расскажи, как это у тебя уже было. — Что именно? — Всё. Ты знаешь, что я имею в виду. Что-то с треском взорвалось в огне, посылая во все стороны золотистые искры. От пламени с новой силой пахнуло жаром. Под плащом по коже пробежала дрожь, в носу слабо защипало. Перед глазами от яркого света расплывались красные и синие круги, перетекали один в другой, как амебы в учебных фильмах биофака. — С чего хочешь, чтобы я начал? — донесся до него голос словно издалека, смешиваясь с треском дерева и шумом пламени. — Как в детстве отрезал голубям лапки и смотрел, как они хромали? Или как в школе проломил однокласснику голову об угол шкафа так, что все поверили, что это случайность, даже он сам? Меглин вздохнул и, бросив недокуренную сигарету в огонь, ответил: — Начни с выпускного.

Выпускной

Она не то чтобы заслуживала ненависти по умолчанию, и все же что-то в ней кричало, что жизни она не заслуживает. Она принадлежала к тому особому, сложному типу людей, которых, окажись они в райских садах овечкой, ее разорвал бы на части самый миролюбивый и исполненный христианской добродетели львенок. Наивная девочка, которую было легко купить, еще легче — продать. Девочка была виновата уже тем, что его не любила. — И только-то? — А это уже много. Если величайшие деяния человечества совершались из любви, то на что может сподвигнуть ее отсутствие? — Продолжай. Девочка была виновата собственным рождением и выбором прийти туда, где обитал он сам. Соблазняющая правая рука, которую он не находил ни единой возможности отсечь, она маячила перед глазами, неинтересная никому, кроме него. Яблоко, которое невозможно укусить, потому что днем за ним слишком пристально следит сторож, а ночью есть шанс не заметить сучка и выколоть себе глаз. Иногда он ловил себя на том, что слишком уж долго смотрит на нее в упор через всю аудиторию, — а она, ловя его взгляд, краснела и отворачивалась, пряча за маской стыдливости свою разрушительно зовущую натуру. Не идущая в руки. В руки просящаяся. Убийственная. Есть в мире вещи, мимо которых невозможно пройти, не воспылав желанием обернуться, или прикоснуться, или украсть их себе в коллекцию, чтобы ими наслаждаться в одиночестве. Но только настоящим королям собственной жизни, только тем, кто сами определяют свой последний момент, доступно главное счастье — найти в собственном фетише изъян и беспощадно его уничтожить. — Ты пытаешься это придумать, чтобы меня впечатлить? Или действительно так думаешь? — Я удивлюсь, если ты думаешь иначе. — Проще сказать, что я об этом не задумываюсь вовсе. — Зря. Очень зря. Если бы люди думали почаще, мир был бы совсем другим местом... Люди умирают оттого, что они не думают. У девочки была прекрасная, нежная шейка. Весной и летом она подставляла ее солнцу, но молочная кожа никак не загорала, только розовела, оставляя ей нежность новорожденного ягненка. Зимой и осенью она кутала ее в шарф, колючий и грубый, от которого оставались красные растертые борозды и зудящие полоски, украдкой расчесанные ей чуть ли не до царапин. С этой шейкой хотелось сделать множество прекрасных вещей. Ее хотелось украшать ожерельями и удавками, сжимать в объятиях до хруста гортани, целовать до крови, брызнувшей из сонной артерии в склоненное лицо. Сколько прекрасных вещей, которых она, недостойная, никогда бы не оценила. Она не доросла до настоящей любви, — которая неотличима от жертвоприношения. — Как ты вышел на часовщика? — Поверить не могу, что тебя интересует именно это. Ты куда приземленнее, чем я думал. Но хорошо. Я скажу, если ты приведешь мне хоть одну причину, по которой это имеет смысл здесь и сейчас. — Если ты действительно тот, кем себя считаешь, то ты знаешь эту причину. И не одну. — Если мы оба те, кто мы есть, Меглин, то ты понимаешь, что эти причины — формальность. И ничего не изменят. Ты просто сам не позволишь им кому-либо пригодиться. Он еще успел поцеловать девочку, прежде чем отправить ее на алтарь. За секунду до этого он устроил ей последнее испытание, последнюю проверку: вдруг он все-таки заблуждался? Вдруг еще не научился чувствовать таких, как он сам, вдруг что-то стало с его восприятием мира и человека, раз он так долго учился сливаться со среднестатистическими показателями? А девочка его разочаровала. Жестокое создание, заставившее так обмануться. Создание, не заслужившее ничего, кроме великой чести в последний момент увидеть истинную красоту — сияние кровавого зарева, застилающего глаза, куда прекраснее, чем обещанные ей два развода, практика в Ярославле и серьги, невинная маленькая ложь, которую она проглотила, не раскусив. Единственное, о чем он еще сожалел, — это то, что он не смог увидеть, как щелкнут замочки, как потянется, накручиваясь на невидимый блок, цепочка, стискивая живое, трепетное горло ощетинившимся кольцом кристаллов. Как хлынет на белую кожу бордовая горячая кровь, густая и липкая, как раскроются от страха и детского удивления зеленые глаза, как кольцом сложатся бледнеющие губы, жадно ища последнего вздоха, — сделать который она, конечно же, не успеет. Девочка же обычный человек. Обычные люди никогда не успевают. Возможно, в этом была, есть и будет их главная прелесть, потому что именно эта привычка опаздывать и дарит их последнему взгляду это восхитительное выражение растерянности: как, уже? Не замечая, что даже для «уже» было слишком поздно. — Мне приятнее думать, что она была необходимостью. Путем к чему-то большему. К ней... к тебе. — Ты уже тогда знал? — Мне нужно было только кое в чем убедиться. Я уже ошибся один раз и боялся, что ошибусь снова. Нужно было подобраться чуть ближе. — И ты это сделал? — И я это сделал. Тем же утром.

Соперник

Лучшие подруги редко бывают похожи друг на друга; все, кто утверждают обратное, либо слепые, либо идиоты. Притяжение противоположностей может пересилить стремление к комфортному существованию даже в обычных людях. В тех, кто ходит по грани, это практически закон существования. Когда оказалось, что он обманулся в первой, шансы заполучить вторую выросли в разы, — в случае, если его ошибка не была чем-то систематическим. Она свое испытание выдержала с блеском. Правда, на этот раз он не стал искушать будущим и кормить ложью, но предоставил возможность сделать вполне определенный выбор, которым в итоге остался полностью удовлетворен. Она была тем редким случаем, когда девственность не подразумевает неопытности или скуки, но еще этого не осознавала. Равно как не могла оценить, что невинность эта касалась не столько физиологии, сколько образа мысли и духа. Она могла бы далеко пойти — с хорошим учителем, которым он готов был для нее стать. — Учителем? — А что тебя смущает? Ты думаешь, мне нечего было ей рассказать? Умоляю тебя, Меглин... — Вопрос в том, стала бы она тебя слушать. Мне кажется, что нет. — Стала бы. Возможно, не так, как тебя, но... но мне это и не нужно было. Не люблю, когда мне смотрят в рот, начинаю давиться. — Ответь мне на один вопрос... — Да. — Ты уже знаешь, о чем я хотел тебя спросить? — Я же говорил: некоторые вещи я знаю заранее, Меглин. И не только я, а все мы. Некоторые знают еще и за других, но это сложно. От этого устаешь. Так что да. Я знаю. И да — я ответил. Он никогда не имел настоящих врагов. Отличить настоящего от временного, смешного, ситуативного можно с легкостью по противоречивости вызываемых в тебе чувств. Истинный враг — это то немногое, что люди его типа не способны выбирать себе самостоятельно. Это крест, карма и необратимость, слитые воедино. Встретив истинного врага, человек понимает две вещи: что для обоих сразу мир слишком тесен — и что никто из них не протянет долго в одиночестве. Истинный враг — это не любовь и не ненависть, не их комбинация и не амбивалентность, которую так любят романтизировать; это нечто более философское. Что-то сродни предназначению. С истинным врагом предначертано пересекаться, сталкиваться, но не идти параллельно и вровень. В этом есть особый сакральный смысл: священнодействие не должно превращаться в рутину, утрачивая свою ценность и силу. Повторение губительно сказывается на остроте человеческих чувств и хорошо лишь для заучивания; именно поэтому, вероятно, в мире так мало чудес и так много церковных служб. — Ты напоминаешь мне Субботника. — Скорее это Субботник напоминает тебе меня. Смотри от первичного. — Никогда бы не заподозрил в тебе увлечения религией. — Я ей и не увлекаюсь. Но это занимательно, что ей увлекаются другие. Пришлось осваивать материал. И, знаешь, им иногда можно хорошо воспользоваться. С толком. — Тебе не жаль тратить время, рассказывая мне о том, во что ты не веришь? — А иначе нам с тобой пришлось бы молчать. — Ты мог бы рассказать мне о том, что происходило на самом деле, а не ударяться в философию. — Ты бессердечен. Дай мне наговориться напоследок. — Ты лучше других знаешь, что сердце у меня есть. Но немного не там, где его ищут. Рассказывай. Как ты меня ненавидел? Невыносимо. До болезненного скрежета челюстей. До отчаянного желания выделиться и заявить о себе в страхе, что он этого не почувствовал сам. Величайшие деяния человека, даже знающего свой конец, совершаются от ненависти — и во имя любви. Самые красивые убийства — убийства тех, кого ты проклинаешь или боготворишь. Либо же — жертвоприношения во имя тех же двух крайностей. И чаще второе — всего лишь путь, восхождение к первому. Долгий и тяжелый катабасис... — Что? — Катабасис. Нисхождение по-гречески, спуск в ад. — Почему ты тогда называешь его восхождением? — У таких, как мы, Меглин, ад — наверху. — Мне все еще жалко слушать, как ты бездарно тратишь время. Ты выбираешь глупости из глупостей, говоришь о какой-то хрени, как будто пытаешься потянуть время. Как будто тебе и вовсе нечего рассказать, но ты боишься в этом признаться. — Я думал, ты понимаешь, за чем ты пришел. Или ты надеялся, что я расскажу тебе, как работал по твоей сети? Как подбрасывал записки? Как искажал голос на записях, чтобы ты подольше не догадался, с кем ты говоришь, и как ни разу не промахнулся, не позвонил ей одной? Ну же. — Этот вопрос... это еще одно твое испытание? Тебе нужно меня проверять? — Считай, что ты его только что с блеском прошел. Так вот, да, катабасис. Невыносимый путь под крики умерших, сливающиеся в вой, визг и гудение земли, стонущей от проглоченных покойников и их закрытых гробов. Путь, залитый кровью, мягкий, теплый и рыхлый от проминающихся под ногами развороченных тел. Путь, пахнущий серой, рвотой, кровью и дерьмом, — иногда еще спермой, деньгами, нагретым в пальцах металлом, перегаром и кокаином. С каждым шагом нюхать тянуло все меньше. Одно удовольствие начисто вытесняло из головы даже мысли о другом. Настоящему художнику не нужны искусственные стимуляторы, настоящий атлет поставит свои рекорды без допинга, настоящая мысль — чиста и беспримесна. В этом мире правят маски и суррогат, он утратил чувство истины — и потому обречен погибнуть от ее же ножа. Или пули. Или удавки. Истина многолика и податлива в руках того, кто умеет с ней обращаться. Истина все еще остается женщиной, которая хочет, чтобы ее хорошо отымели и подчинили себе, даже если она никогда в этом не признается. Истинный враг — того же разряда. Он — та самая высокая цель, которую преследуешь, не задумываясь ни о чем, кроме. — Ты уверен, что перестал долбить кокаин? — Если ты меня не понимаешь, то это твои проблемы. — Я тебя понимаю, но я не уверен, что ты понимаешь себя сам. Ты пытаешься самому себе показаться пророком, мессией, хотя бы гением. Хотя ты — просто человек, перешедший грань. Нарушивший закон мира, в котором существует. — Для таких, как мы, написан свой закон, Меглин. Но и его можно нарушить, если вспомнить, что есть нечто еще выше. — Все, что угодно можно поставить выше всего, чего угодно. Что у тебя там? — Не знаешь? — Если и знаю, то скажи все равно. — Игра. Знаешь, с кем? — Знаю. И поэтому... — И поэтому, когда ты отправился в вынужденный отпуск, мне пришлось чем-то себя занять. Например, законом.

Справедливость

Подъем становился все тяжелее, лестницы — все круче, ступеньки все сильнее скользили под ногами, каждый шаг приближал последний, каждый шаг хотелось отсрочить, перенести, растянуть. И все же одно было неизменно: нельзя. Путь сам убегал из-под ног, диктуя скорость и темп, проставляя вешки и верстовые столбы. Тех, кто знает о своем последнем дне, направляют уже не земные силы, но высшие — или же, напротив, глубинные. Богословски-эзотерические трактовки остались ему от бритого православного мальчика, по его наводке устроившего небольшую уборку отработанного человеческого материала. Его творения ближе всех прочих, известных ему, подошли к произведениям искусства, ибо рождались на свет с болью, мукой и от чистого сердца. Лучше всех удалась та девочка, вавилонская блудница с цветком кровавых ошметков влагалища, развороченного взорвавшейся петардой. Ацетон, сверло, обглоданное псами лицо — этому всему недоставало какого-то изящества. — Почему у тебя все жертвы — непременно девушки? — Ты думаешь, я считал ее жертвой? — Я сейчас не о ней. Но ты говоришь так, будто не убивал мужчин — или не получал от этого удовольствия. — С мужчинами обычно было сложнее. Их приходилось брать силой. — Поэтому все твои девушки вели себя, как полные дуры? — Я уже говорил, Меглин: люди не думают, и это их убивает. Я не преследую никаких... особых целей. Все само собой складывается. — С прокурором тоже сложилось само? — Нет, здесь пришлось немного постараться. Наверное, Андрей Стеклов был единственным, чья смерть была продуманным планом, без толики импульсивности. Она требовала мыслительного усилия и большой, напряженной работы — по двум причинам. Он подбирался все ближе к вершине, с трудом держа равновесие на последних ступенях, — и он впервые собирался убить равного себе. Потому что Андрей Стеклов, несомненно, знал свой последний день — и даже наивно полагал, что сам его себе предопределил своей работой и судьбой жены и дочери. Священную чистоту грядущего мог нарушить только один человек, о которого было бы слишком жалко пачкаться, пройдя столь сложный путь. В любом призвании есть свои критерии профессиональной деградации, и Саша стал бы именно таким спуском к истокам, к началу. — К Анюле? — К одноногим голубям. Он умирал красиво, как человек, успевший подготовиться, но слишком самоуверенно, — как всякий, кто полагает, что держит собственную жизнь в своих руках и волен ей распорядиться. Его пришлось убедить в обратном, и в этом и заключалась не продуманная заранее сложность, едва не поставившая под угрозу весь план. Андрей Стеклов оказался первой жертвой, которая не собиралась сдаваться без боя, не навязав своих условий капитуляции. Возможно, то, что родилось на свет в процессе убеждения, могло поспорить по красоте с разорванной шейкой, с раздавленными конечностями, с обугленными, сияющими атлетически поблескивающими, умасленными корочкой собственного жира мышцами телами. Возможно, — судить об этом не получилось: руки, держащие домкрат, слишком сильно тряслись, сознание внезапно спуталось, взгляд заволокло бордовой пеленой. Запахло серой, кровью и копотью. Взвизгнули незримые пилы, скользнув по ребрам, как смычок — по струнам скрипки. Его восхождение было почти закончено, и на новой покоренной высоте воздух оказался слишком разреженный, чтобы дышать без труда. Впереди оставалось еще несколько шагов, которые ему уже не придется идти в одиночку. — Ты знал, что она знала? — Что я убил отца? Конечно. Я на это рассчитывал. — И не боялся, что все твои планы сорвутся? Что она тоже решит... поиграть? — Я же не дурак, Меглин. Я все проверил и все понимал. Она бы никуда не делась. Просто не захотела бы. — Не захотела? Может, все-таки «не смогла»? — О нет. Я же сказал тебе: последняя ступень. Я нашел равную. Она слишком хорошо все видела и чувствовала, чтобы понимать, что сопротивляться — бесполезно. У нее был единственный способ меня хотя бы удивить, и она им воспользовалась. — И что же она сделала? — Она поддалась.

...и теперь здесь остались только мы

— ...и теперь здесь остались только мы. Восхождение окончено, Меглин. Я на вершине. Дальше двигаться некуда. Женька достал из кармана помятую пачку сигарет, покрутил ее в ладони и бросил в пламя, пожирающее остов бывшего прокурорского дома. Огонь как будто и не заметил такой скромной подачки, но стало неуловимо теплее. — А на вершине пирамиды... — протянул он, поднимая глаза к звездному небу над головой, высвеченному багровыми отсветами пожара, — на вершине устраивают жертвоприношения. — И за этим ты меня нашел? — За этим. В отливающей рыжим золотом темноте повисло тяжелое молчание, не нарушаемое и вздохом. — Ты больной, — выдохнул наконец Меглин. — Вбил себе в голову великие идеи. Хочешь показаться самому себе древним жрецом, хотя ты — просто очередной шизик. Съехавший пограничник. Такой же, как и мы все, но пытаешься разыгрывать бога. — Может, это ты пытаешься не замечать в себе бога, Меглин? Удобнее считать себя обычным, удобно подчиняться закону, это избавляет от ответственности... Но вот он мертв. И она мертва. И у тебя больше нет вышестоящего на этой земле. Что ты будешь делать теперь? Неужели... неужели не шагнешь еще выше? В сердце пламени с грохотом обрушилась балка. Женька усмехнулся и прикрыл глаза. — Я скажу тебе, что ты сделаешь, — протянул он. — Сейчас мы встанем и посмотрим друг другу в глаза. Тебе вдруг покажется, что ты смотришь в лицо Стеклову, потому что взгляд у него в последнее время был такой же холодный. На мгновение ты задумаешься, отказываясь верить в реальность происходящего. А потом... А потом ты толкнешь меня в огонь. Сначала будет больно, потом — никак. Как летчикам-камикадзе. И только одно я почему-то разглядеть не могу... Он обернулся к Меглину и, глядя ему в глаза, закончил: — ...пойдешь ли ты следом?
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.