***
Разговор не клеится. Сергей притворяется, что всё в порядке, притворяется хорошо, и Маэстро поверил бы, если бы не прошёл рядом с ним всю войну. — Что с тобой, Серёжа? — и глаза тут же забегали как у загнанного зверя, заблестели напугано. — Ты же истребитель! И Серёжа отворачивается. Взмахивает непокорной светлой чёлкой и отворачивается со стыдом, и в глазах лихорадка. — Всё, что ты скажешь, Алёшка, знаю, — и горечь в голосе. Будь здесь сестра, она бы уже отступила от такой неприкрытой боли, не стала бы расковыривать раны, да только такой гнойник в душе на войне намного хуже, ещё дороже в бою обойдётся. А Маэстро не хочет платить такую цену, никогда и никому, и уж тем более не этой проклятой войне. — Кончился истребитель, Лёш. Всё. Я трус, командир! — Серёга! — резко и притормаживающе. Потому что не трус. Уж он-то, Титаренко, знает, трус его ведомый или нет. Трус на войне не выжил бы. А остальное поправимо. И Серёга вскакивает, резко, будто верит, что так сможет укрыться. И от разговора, похожего на допрос, и от себя самого. — Помолчи, Лёш. Помолчи. Сейчас. — Сломался я. — Серёга обхватывает себя руками, и от этого жеста кажется еще более потерянным, чем раньше. — Ты Поныри помнишь? А то ж не помнить. Тот ужас, сковавший сердце, когда Серёгу, чудом живого, отвозили в госпиталь. Та ненависть, которую, казалось, не чувствовал никогда до, и, хотелось бы верить, никогда не почувствует после. То облегчение, когда пришло долгожданное письмо: «Всё в порядке, Лёш. Скоро вернусь». — Болтуны! Привыкли говорить, что немец трус! — отрывисто и глухо, и злость на руководство мешается со злостью на себя и стыдом. — Немец боится лобовой! Обязательно отвернёт! А мой не отвернул… Маэстро хочется провалиться сквозь землю от боли — и той старой, от воспоминаний, и новой, от стыда. Прости меня, Серёжа. Ведь это я отдал приказ идти на таран. Психологический манёвр, страх перед смертью. Немец отвернёт. Всегда отворачивал! А тут — не отвернул… — Да так, что плоскости поотлетали! Крылышко влево, крылышко вправо! Очухался на земле. Як догорает. А у меня перед глазами черешня цветёт. Вот он, гнойник. Вот она, та боль, что змеёй свилась в груди и гадила. Прости, Серёж, прости. Прости и за тот приказ, и за недавний напугавший всех улёт. Пусть война. Пусть и можем не вернуться, прости. За всё прости. — Работаем на износ, Серёжа, — и сам не веришь в свои слова. Вот он — износ, вот она — грань. Грань, которую не в силах помочь преодолеть никто, только сам, своими силами. Только где эти силы брать? — Знаю, Лёша, знаю. Но поверь, клянусь матерью, я не сознательно из боя выходил! Машину чувствую, руки на месте! Рвусь в бой! А как… — И Серёжа закрывается рукой быстрее, чем договаривает. И сам смотрит на свою руку с растерянным стыдом. — вспыхнет… Сюда бы сестру, она умеет утешать. А он, Маэстро, только теряется во всем этом. И от этой исповеди не знает, куда скрыться. — Очнулся — бой чёрт-те где, а я вывалился. Наверное, выжить хочу. Все хотят. Да только чтобы выжить, каждый рисковать должен. День за днём, бой за боем. За себя и за друзей, за семью и за страну. — От войны не уйдёшь. — От себя не уйдёшь. Вот что страшно. Подавай в трибунал, командир. — и обречённость. А Лёшка молчит, и, кажется, голос исчез, и даже голова опустела внезапно от этой фразы. — Вот рапорт о списании! — Куда? — В пехоту! К чёртовой матери! Строчки плывут перед глазами. «Я, Скворцов Сергей Дмитриевич…». Листа не видать, как не щурься. — В штрафбат! Серёжка садится рядом, прижимается коленом к колену и смотрит. Обречённо смотрит. И почему-то накатывает злость. На себя — идиота, который столько времени мог ничего не замечать. На Серёжку, решившего сдаться. На немцев — за войну, за смерти. На весь мир — за всё. — К чёртовой матери. А кто ж сбивать бубновых будет? Я с желторотиками, да?! И Серёжка вновь обхватывает себя руками, и хотелось бы обвинить ночную прохладу, да не выходит. И Маэстро понимает, чувствует сердцем, что не станет ему в пехоте лучше. Да нигде не станет лучше, потому что это — побег! И поэтому рапорт горит красиво. Хорошая бумага. Была. И от того, с каким отчаянием Серёжка опускает голову, понимая, что побег не удался, самому сдохнуть хочется. А мы на войне, Маэстро. Не забыл? Сам сдохни, а друга вытащи. — Вот это — всё, что я для тебя сделать могу. А помочь… Знаешь, Серёга, в жизни бывают минуты, когда человеку никто, никто! не может помочь! Рождается сам! И умирает сам! Титаренко вскакивает, не в силах смотреть в это отчаяние в голубых глазах. Самому бежать хочется, подальше отсюда, чтоб ветер всё из головы выбил. — Я люблю тебя. Этот шепот едва слышен, но Маэстро тормозит быстрее, чем если бы врезался во что-нибудь. Оборачивается. Серёга опустил голову на руки, и лица не видать, и хотелось бы поверить, что ослышался. Да только… — Что? — а изо рта вырывается какой-то писк, совсем не подобающий ни мужчине, ни солдату. — Я люблю тебя, — так же глухо повторяет Сергей и чуть приподнимает голову. Титаренко возвращается обратно к костру, садится рядом на землю, и Серёжка откидывает голову ему на плечо. Вспоминаются тут же и танцы, и «охрана», и подзуживания майора, и песня сегодняшняя, и смущение, и вообще всё. Лёша запускает пальцы в его волосы. Это какая-то несознательная реакция, но почему-то становится спокойнее. Чужое тело тёплое и сильное, а волосы на ощупь такие же мягкие, как и на вид. — И ты решил сбежать? — И от этого тоже. Думал, если уйду куда-то, где мы точно не встретимся, то… То забуду. И весь этот бред закончится! Волосы мягкие. Алёша улыбается. Костёр потрескивает, а в кустах беззаботно скрипит сверчок, и от этого звука на душе становится спокойнее. — Это ведь уголовное, — Алексей просто думает вслух и поэтому удерживает попытавшегося вскочить Серёжу. — Попадёмся — не под трибунал пойдём, а сразу в лагеря. — Что? — голубые глаза смотрят растерянно и удивлённо, и Маэстро целует эти губы, которые умеют, оказывается, не только петь. — Будем жить, Серёжа, — усмехается он. И добавляет тут же, намного серьёзнее: — Но побега не прощу. Ни в пехоту, ни вообще. — Понял, капитан, — и Серёжка насмешливо отдаёт честь. Это, конечно, ещё не спасение. Гнойник вскрыт, рана зияет, и лечения лишь чуть-чуть, но оно началось. А там посмотрим.***
— Так и писать? — Ромео смеётся. — День у вас такой, как у нас, за что поцелуйте в… — И все опять взрываются смехом. Только Сергей не смеётся. Лежит на кровати, взгляд в потолок, и опять угрюмый. И ведь и не утешишь никак, любая близость, раньше такая простая, теперь подозрительной в собственных глазах кажется. Ему не нравится эта идея с вызовом. — Плохая идея, — он так и сказал. — А если подобьют? Тут не вся эскадрилья, а ты и твой ведомый. Серёга не говорит «я». В бою от него никакой помощи не будет, и он это понимает лучше всех. Оттого и угрюмый. Предложи Маэстро такую идею до Понырей, Серёга бы первым помогал письмо составлять. А теперь… — Ну может многоточие поставить? — узбекская вежливость не позволяет такое писать, но холодная украинская месть позволяет. И Ромео опять смеётся, и Смуглянка с Кузнечиком хохочут. А Серёга лежит. Охраняет. — Кузнечик, переведи на немецкий. Быстро, но постарайся так, чтобы это был добротный, литературный язык. Маэстро как-то по-другому представлял себе перевод длинного, наполненного афоризмами и оскорблениями, письма. Что-то не менее длинное, уж точно. Но уж явно не три предложения с подписью! С кровати доносится насмешливое хмыканье. Ну посмейся, посмейся. — Ведомым со мной пойдёт старший лейтенант Скворцов. Серёга вскакивает почти испуганно. У него руки дрожат, когда он застёгивает воротник, а стоит выйти из дома, где собрались «писатели», он шипит: — Лёш, ты с ума сошёл? От меня же толку не будет! Я же… — Посмотрим, — отрезает Титаренко, и Сергей замолкает. А в небе становится не до этого. Немцы быстренько расшифровали как и перевод, так и исходный вариант текста, и судя по тому, какие слова летят из громкоговорителей в их сторону, исходный вариант поняли верно. — Серёга, вызов приняли. Заходим от солнца. И короткое: — Есть. Бой равный. Двое на двое. Ведущий и ведомый с двух сторон. Маэстро на миг кидает взгляд на землю, заворачивая мёртвую петлю. Все желторотики возле громкоговорителя, танец четырёх самолетов видно как на ладони. Вот и пусть смотрят, как немецкий туз пойдёт ко дну. Пусть запоминают. А там у каждого свои счёты найдутся. — Серёга, у меня отказало оружие! Он спиной чувствует, как Серёга в своём самолёте матерится сквозь зубы, объясняя непутёвому капитану, где он видел эту идею с вызовом вообще и одного идиота-командира в частности. — Что будем делать?! — Имитирую атаку! Прикрой, атакую! — Понял, Лёша, понял! Титаренко выводит еще одну мертвую петлю, поднимается над всеми, чтобы видеть картину боя целиком, и тут же ныряет в пике. Серёга следует за ним как приклеенный. Ага, вот сейчас. — Лёша, мессер на хвосте! Лёша! Ну давай, друг, не подведи. Если не получится, у него будет неприятный разговор со всеми, начиная от майора и заканчивая самим Сергеем. Если получится… Неприятного разговора с майором удастся избежать. Алексей чувствует, как замирает сердце перед опасностью. Такие удачные моменты, чтобы выстрелить, но сегодня геройствовать должен не он. — Держись, Лёша! И Серёга поднимает машину, прикрывая командира. Три. Два. Один. Выстрелы. И подбитый мессер падает, дымя на всю округу. — Девятый, оттянись назад, — а вот и приказ майора, разгадавшего педагогическую хитрость. И тут же отчаянное Сергея, принявшего отход за падение: — Лёша, не уходи! — Да не ухожу я, Серёга! Сейчас вместе споём, дуэтом! От возможности больше не прятаться за Серёгу, подставляя его под удары, а наконец выйти на равных, сводит горло. — У тебя ж оружие… — В порядке оружие! Это я тебя купил! — Понял. Но поговорим. Почему-то от этого мигом похолодевшего тона вспоминается отец, и все детские шалости, и тяжёлый ремень. А вот и последствия вранья, педагог хренов. Лишь бы будущий неприятный разговор оказался не таким неприятным, как представляется. — Обязательно поговорим, Серёга! Второй мессер позорно улепётывает, объясняя на немецком, мешающемся с русским, где он видел красную армию, и куда эту армию пошлют солдаты вермахта во время победы. И короткое распоряжение майора: — Садитесь уже, рыцари. А с тобой, Титаренко, побеседуем. Кажется, неприятных разговоров всё-таки будет больше одного. Приземление мягкое, и Макарыч суёт фуражку, но Алексею сейчас не до него. Серёга садится рядом, и Маэстро бежит к нему, на ходу принимая у всё понимающего Макарыча трафареты и краску. Видит, как молодой техник Сергея побежал за звёздочками, и кричит ему: — Не спеши. Разговор обещает быть неприятным, и Маэстро даже морально готов к этому. Проверни бы с ним кто-нибудь такой трюк, врезал бы в челюсть, и разговор короткий. Но Серёга внезапно усмехается. — Спасибо, — произносит он и взлохмачивает волосы, влажные от пота. — Лёш, слушай… — Не надо слов, — обрывает его Маэстро, а в груди разливается спокойствие. И Серёга понятливо улыбается: — Хорошо. Помолчим. Но зря ты Ивана притормозил. Кто мне звёздочку рисовать будет? Маэстро улыбается, весело, и с той лисиной хитринкой в глазах, что когда-то сводила с ума всех девушек института. — А я на что? — и достаёт кисть. Звёздочка получается в два мазка, и почему-то то, что она вышла ровная, вызывает у Алексея такую же гордость, как когда-то первый сбитый «мессер». Серёга улыбается, ветер лохматит его чёлку, и будь Титаренко художником, эта картина принесла бы ему мировую известность. Но он всего лишь лётчик, да по совместительству дирижёр. — Пойдём в лес, — шепчет Серёжа, и Маэстро кивает. В лесу их не увидят и не найдут, в лесу они могут себе позволить многое. Шумная деревенька и аэродром остаются вдалеке, лес приветливо шумит листьями, и солнце с трудом пробивается сквозь густую листву, пятная землю как леопарда. Они сворачивают в один из оврагов, Серёга достаёт припрятанную под брёвнами бутылку, и они садятся рядом на землю, облокачиваясь спинами на тёплую древесину. — Сто грамм? — усмехается он, но Маэстро сейчас вообще не до выпивки. И его ведомый понимает это лучше, чем кто-либо. Понимает — и дразнится, будто мстя за пережитый в небе ужас. Целоваться немного неудобно, губы горчат дымом, но плевать. — Я люблю тебя, — хрипло шепчет Сергей. В голубом небе перекликается журавлиный клин, и даже война сейчас кажется какой-то далёкой, придуманной. А настоящее — вот оно: ветерок, шевелящий траву, журавли в небесах, и Серёга, закинувший руку ему на плечо. И ради этих мгновений стоит жить. — Будем жить, командир, — эхом откликается друг. — Будем жить.***
— Почта! — радостно кричат издалека, и репетиция тут же прекращается: каждому нужно поскорее узнать, пришло ли ему письмо, и если пришло, немедленно прочитать, устроившись на брёвнах у штаба. Вокруг почтовой машины уже собралась толпа, и взволнованные бойцы, перекрикивая друг друга, стараются узнать, пришло ли им что-нибудь. — Кобахидзе, — Вано забирает три конверта и отходит в сторону, чтобы не мешать другим. — Александров, — Кузнечик берёт своё письмо и тоже отходит, уступая место. — Титаренко, — и в руки удивлённому Маэстро ложатся два конверта. На одном из них он читает подпись: Танова Любовь… и это заставляет встревожиться. Тёть Люба была их соседкой, но писем не писала никогда, только дописывала в те, что отправляли мать с сестрой. Что же случилось? Серёга, которому письма слать давно уже было некому, заглядывает через плечо. Маэстро, не глядя на него, направляется к дому, с трудом сдерживая себя, чтобы не начать читать прямо по пути. Сергей идёт рядом, одним мрачным видом отгоняя всех любопытствующих. «Здравствуй, Лёшенька, — начинается второе письмо, подписанное именем сестры, а написанное и матерью, и бабушкой, и даже соседями. Мамин почерк крупный, с красивыми завитушками. — У нас всё хорошо. Я на прошлой неделе захворала, но уже поправляюсь. Катюшенька-помощница где-то малины нарвала, так мы пир устроили. — И другим, более мелким и резким почерком, сестринское: — Лёшка! Ну как ты? Ведь вы почти рядом проходите? Взял бы отпуск, заехал бы домой! Мать с ума по тебе сходит: письма не пишешь, даже словечка не прислал. И не стыдно? А у нас всё хорошо…» Письмо длинное, разномастное, и Титаренко с улыбкой зачитывает некоторые шутки сестры Серёге, верно сидящему рядом. А затем наступает черёд второго письма, с еле видным адресом и пятнами, похожими на те, какие оставляют на бумаге высохшие слёзы. Маэстро вскрывает его, и перед глазами всё меркнет, стоит только прочитать первые строки. «Зинаида Петровна и Катюша третьего дня погибли в бомбёжке. Держись, Лёша. И отомсти за нас всех.» Письмо выпадает из рук на кровать, а Маэстро так и остаётся смотреть в одну точку. — Лёш? — верный Скворцов тянется к капитану и мельком глядит на письмо. — Они мертвы, Серёж, — еле слышным эхом отзывается Маэстро. — Третьего дня… Почти две недели. А я… Он не договаривает и вновь застывает, глядя в одну точку. Сергей молчит. Ему ли, потерявшему всю семью ещё в начале войны, не знать этой всепроникающей боли? — Мы остались вдвоём, — хрипло шепчет Маэстро и вскакивает. — Пойду, что ли… Ты со мной? — Конечно, — Серёжа поднимается, застёгивая воротник. — Всегда. — Пока смерть не разлучит нас, — с тихим смешком отзывается Титаренко, и Скворцов вздрагивает от его лихорадочной улыбки, и от того, что глаза капитана больше похожи на два угля. Куда они идут, никто из них не знает. Маэстро тенью заглядывает в штаб, и тут же направляется к самолёту. Гладит родную Девятку, проводит ладонью по звёздочкам и сплёвывает. И поворачивает к лесу. А там, едва зайдя за первые деревья, внезапно прижимает Скворцова к одному из стволов и целует, так отчаянно, будто этот поцелуй — последняя соломинка, за которую он держится. И не пугает уже ничего. Пусть их увидит, кто хочет. Пусть делают, что хотят. Только знать, что он не один. Что здесь и сейчас есть человек, который удержит его на краю пропасти, как когда-то сам Маэстро удержал его. Сергей молчит, обнимая застывшего в его руках Алексея, и лишь когда тот отстраняется, позволяет себе взглянуть ему в лицо. Маэстро стоит напротив, и тьма в его глазах отступила. — Ничего, Серёга, будем жить, — криво улыбается он. — Будем жить. Они возвращаются домой, и тут начинается налёт. И Кузнечик — тот самый Кузнечик, который в первый же день разбил самолёт — расстреливает немца. И Маэстро будто просыпается от этого, и улыбается, не кривым оскалом, а как всегда, ярко и задорно, и кричит своему ведомому: — Ну Кузнечик! Ну он у меня попляшет! А дальше всё как всегда: стрельба, самолёты, машина из лазарета, помчавшаяся к догорающему мессеру спасать будущих пленных, поездка к девушкам-соседям и вечерний разговор в палатке. — Ну ведь люди, человечество должно когда-нибудь понять, что ненависть разрушает! Созидает только любовь! — наивно спрашивает Кузнечик, и Сергею хочется пристукнуть этого мальца, разворошившего неприкрытую рану у Маэстро на сердце. — Любовь, — глухо откликается Лёша, и глаза его — безжизненнее пепла. — Мы вот с Серёгой от Бреста до Сталинграда топали. С любовью. И от Сталинграда сюда, до Днепра. С любовью. Я по этому маршруту смогу через сто лет без карты летать. А потому что по всему маршруту могилы наших ребят из Поющей! И там не одна эскадрилья, там дивизия легла! И сколько ещё… Вот в Берлине, где-нибудь на самой высокой уцелевшей стене я с огромной любовью напишу: «Развалинами Рейхстага удовлетворён». И можно хоть домой, сады опрыскивать. Серёга усмехается, вызывая в воображении эту картинку: весёлый Алексей, почему-то в форме и непременно с фартуком, идёт по чьему-то саду с ведром воды и опрыскивателем и отчаянно ругается: «Да что ж это за желторотики, мать вашу, деревья так понасадили?!». То ли это непонятно чем разведённый самогон так действует, то ли общее веселье, пусть и полёгшее под жесткими словами Маэстро, бьёт в голову. — Командир. Когда вы будете в Берлине автографы оставлять, я вас очень прошу: посмотрите повнимательней. Там уже будут наши подписи, — хвастает Володька Ласточкин, и от этой наглости даже упавшее настроение опять поднимается. — Первой эскадрильи. — Да какая разница, браток? — грустно спрашивает Зоя, и вся усталость русской земли звучит в её голосе. — Наши, ваши… — И вообще там первым распишется рядовой пехотный Ваня, — заканчивает Алексей, и Сергей кивает: — Да и по праву. Траурная тишина воцаряется в палатке, и Кузнечик, чувствующий за собой вину на общую грусть, протягивает Маэстро трубу. — Командир, — произносит он. — Всё преходяще, а музыка — вечна. И это напоминание спасает всех. — Будем жить, — подхватывает Серёга. И Алёша, уже готовый взмахнуть рукой, на секунду задумывается и командует: — От винта! И Вторая поющая садится за инструменты. — Слушайте! Ну мы когда-нибудь услышим лучшего солиста Первого Украинского? — смешливо спрашивает Зоя, и Сергей отвечает ей в тон: — Будущего солиста Большого театра? — Так это запросто! — смеётся Маэстро, и взмахом руки даёт начало. Вано отстукивает ритм, Ромео проводит по струнам своего дутара. И под взмах руки Алексея Серёжа начинает петь. Hiч яка мiсячна, зоряна, ясная, Видно, хоч голки збирай. Вийди, коханая, працею зморена Хоч на хвилиночку в гай. Эта песня — признание. Опять и опять — признание. Что последние полтора года, когда от её исполнения сжималось сердце, когда Лёша тонкими пальцами направлял музыку в нужное русло. Что сейчас, с воспоминаниями от лесных поцелуев и тихих разговоров по вечерам. Девушки задумываются, каждая о своём. Дирижирует Маэстро, пощипывает свой дутар Ромео, поглаживает, будто ласкает, гитару Вано. И каждый мечтает о доме. О девушке или жене, ждущей в родной хате. О мирных днях и ночах, о мягких кроватях и посиделках с друзьями под музыку из радиоприёмника. Ти ж не лякайся, що нiженьки босиi Вмочишь в холодну росу. Я ж тебе, рiдная, аж до хатиноньки Сам на руках отнесу. «Я люблю тебя, Лёша». Вновь и вновь, и никто чужой не подслушает, не донесёт. А Маэстро слегка улыбается, и Серёжа улыбается ему в ответ, и у девушек катятся слёзы. Как получилось так, что эти девочки оказались здесь, когда им ещё в куклы играть надо? Мы ответим за это, ответим! Сядемо вкупочцi бiля хатиноньки І над панами я пан. Глянь, моя рибонько, срiбнею хвилею Котиться в полi туман.***
Двигатель дымит так, что видно, кажется, и в соседней деревне. Самолёт падает, и ничьей воле уже не в силах его выправить и вернуть в бой. Только чуть-чуть повернуть, чтобы прямо в поезда. Чтобы не напрасно. — Серёга, прыгай! — отчаянный крик в рации. — Прыгай, Серёга! Титаренко вворачивает самолёт в пике, но тяжёлая машина не лебедь и умирающего поддержать крыльями, дотащить до аэродрома не сумеет. — Прыгай, Серёга! — мольба и приказ, что угодно, лишь бы послушался. — Прыгай! Ты обещал! Обещал там, в лесу, когда мир рухнул и не воскрес, когда остались только они вдвоём и больше никого, к кому можно было бы вернуться. Обещал: «Я останусь. Я выживу, Лёш. Мы будем жить, оба. И дуэтом споём в театре. Ты дирижёр, а я солист, ну!» — Прости, Лёш, — Серёжа хрипит, от дыма и ветра слезятся глаза, и в цели — железный путь. Чтобы не напрасно. — Я люблю тебя, идиот! — Алексей кричит во весь голос, и пусть доносит, кто хочет, только бы выжил, а там всё перенесут. — Прыгай! Это приказ! И Серёга прыгает.