Tes jolis monts à Jolimont me manquent.
И эта строчка поэтично пьётся вместе с припрятанной бутылкой rosé, которую хозяйка всегда ставит в холодильник. И ночью не спится и не спиться. Балкон смотрит на заспанный город презренно с равнинной выси, слегка чванится и кичится надо мной, над ними, на мои крупные синяки после перелёта и горьких слёз; может, даже покуривает и некультурно стряхивает пополнившуюся пепельницу на простенький бордюрчик. Когда Жолимон безропотно au saut du lit, я смотрю в белёсый потолок и тяжко вздыхаю. Я люблю. Тебя. Себя. Нас. Я прохожу мимо золотых вывесок и читаю их так легко и просто, что даже не верится, что мне приходилось его постоянно одёргивать, чтобы он помог вывести слово из этой вереницы полупустых звуков и медных букв. Докуривая злосчастную Fumer Tue, я смотрю, как солнце вновь начинает выливаться охристой медью на зеленцу Jardin Japonais. Мой голос рвётся, как тонкий голос, когда пытаешься вырвать его из груди упрямой расчёской, да не выходит. Мой голос запечатан в недавно закрывшемся chez Tonton, вылился вместе с бадьёй испортившегося пастиса, лопнул гноем на моём сердце. А вот проплывает маленькая лодочка под блеском розово-кирпичной акварели старого города, пожужживая под ногами набережной. У меня нет к тебе неприязни, лишь горсточка прощения, которую я развею прахом над Гаронной. Вся жизнь моя — Медуза Горгона; каменная и патлатая. Я сижу на террасе, глотаю пыль и кофе, смотрю, чуть щурясь, сквозь очки на домишечко напротив — и больше ничего не ёкает. В кармане прозяб блестящий евро. Я делаю фотографию на память — точно как и тогда, три года тому назад, когда нерасторопный мальчишка, которого ты поймал чуть ли не за руку, сфотографировал нас — таких влюблённых и глупых. Захожу в сообщения — там пустошь и горькое «prend soin de toi». Отправляю фотографию с припиской «take a picture and send it back to someone you used to know» — и тут же блокирую. Мне хватает много смелости и сил дрожащих пальцев. Знаешь, Порко, ты не стесняйся, вспоминай обо мне иногда,там, в Тулузе.