ID работы: 11071871

По всему дому

Слэш
PG-13
Завершён
36
yellow moon бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 1 Отзывы 5 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В один из дней стало дурно спать, мучали не кошмары, а мысли, обрётшие форму дочери и дома, их жена оставила себе после развода. Забрала всё то, чем Хаширама жил, не дрогнув, пусть даже он и просил отдать хоть горстку полюбившейся привычной жизни. Жизни пусть и не счастливой, но стабильной, жизни, к которой он шёл долго и которой добился с трудом. Его жизни, которая теперь без него. Деньги на съём квартиры закончились быстро, как и работа для мужчины средних лет с подпорченной репутацией — с каждым днём в его жизни его жизни всё меньше. Её не стало почти, когда черта города осталась позади. Он боялся обернуться, пуститься в хвост несущегося поезда, везущего в прошлое, и выпрыгнуть из окна. Туда же, в прошлое, но в другое. Более родное, чем то, что было до него. То самое, от которого Хаширама бежал, а оно всё наступало на пятки. Нужно досидеть до остановки, до набора бега железного угря, а это уже далеко, это уже не вернуться. Возвращаться некуда, да и незачем, разве что последний раз посмотреть, как любимая дочь выходит из любимого дома. Поместье в деревне под Осакой — нелюбимое, но крепкое, пережившее всех Сенджу, кроме Хаширамы: отца, трёх братьев и мать. Дом ненавистный, в него так не хотелось возвращаться, но Хаширама вернулся: долго стоял на вокзале, ещё дольше — у порога, и боялся войти. Всего лишь шаг, такая малость, но дрожали ноги (если он войдёт, то выхода не будет). Всего лишь дверь, просто толкни, но руки — как не свои. Или же свои, но слегка подзабытые, те самые, которые остались в этом городе, в этом дворе, в этом доме. Руки настоящего Хаширамы, возможно? Того, которого хотелось забыть, как забылось некогда заветное имя любимого брата (кажется, что-то на «Т», а что дальше — не вспомнить). Они такие же ненавистные, как и дом, как и дорога к нему, как город, вокзал и поезд, приведший к началу. К истоку. К корню всех Сенджу, в котором нет больше Сенджу. Есть только память на погнивших по краям фотографиях четырёх малышей, в одном из которых с большим трудом узнал себя Хаширама. Он вошёл в дом, и фото бросилось под ноги, как смертник под поезд: нырнуло под ботинки и вырвало тревожную дрожь от того, что на фото Хаширама в обнимку с тремя детьми, которых он не знал, улыбался. Память не сохранила и минуты радости в этих голодных стенах. Дверь осталась за спиной, фото — под ногами. Страшно споткнуться ещё раз о прошлое, увидеть в нём себя и не вспомнить, или вспомнить слишком много и не осилить. Не до конца понималось, что хуже, поэтому с опаской шаг, взгляд — по поверхности: пол, стены, сёдзи, совсем не было пыли, а ещё запаха гнилых досок, и от полотенца на полу в спальне пахло мылом. Дом должен ныть, скрипеть, трещать, трястись, — его бросили на двадцать лет, — а он стоял таким, будто в нём не жили месяц. Полотенце пахло мылом, каким-то уж совсем простым, от которого несло жиром и травой, и этот запах отчаянно знаком, но не настолько, чтобы вспомнить. Весь дом такой: и глиняная статуэтка Нуэ с отбитым хвостом, она смотрела паучьими глазами из темноты шкафа и ими же и твердила, что это Хаширама обесхвостил её; и подратая ступенька на террасе выдавала неумелую руку на затупившейся катане. Хаширамину руку. Отцовская катана убрана под полы в тот день, когда дом покидал последний ребёнок. Она до сих пор там, Хаширама проверил, когда зашёл в скрипучую комнату, бывшую когда-то спальней родителей, и нашёл знакомой вазу у стенки, скрип у окна и полыхающую тёмно-фиолетовым цветом серень, которую из него было видно, а вот шрамы на ступеньке выскользнули из памяти. Хаширама умел достигать целей. Первой из них было забыть этот дом. Главной — забыть всех в этом доме и себя вместе с ними. Сначала — себя. Первым делом — себя. Главным делом — себя. Вспоминать то, что так упорно пытался забыть, не неприятно, это отзывалось болью, вызывало отторжение. Пока только в памяти, пока не причиняло вред, но он лишь вошёл в пасть голодной твари, которая только что и умела жевать и глотать (и Сенджу ей точно по вкусу). Хашираму она выплюнула, а он снова лез в ненасытный рот. В старый дом с трещинами на досках у стыков стены и пола, провести по ним пальцем — заноз нет, но есть терпкое ощущения нежелания здесь быть, в нём жить. К дому Хаширама чувствовал звонкое недоверие, но идти ему больше некуда: неверных мужей в рабочем подряде не держат, отводят при встрече взгляд, стыдясь, что с Хаширамой знакомы даже те, с кем он Мито изменял, — их тайна ведь всё ещё тайна, это норма в культуре, а Хаширама унижен и заклеймён, но он знал, на что шёл с первого предательства супружеских клятв. Там, в объятиях робеющей пышногрудой Хинаты Хьюга, официантки из тематического кафе рядом с работой, вокруг которой он выхаживал месяцами, Хаширама пытался вспомнить, как смог так быстро потерять интерес к своей прекрасной Мито. Сейчас казалось, что этого интереса никогда и не было. Как и счастья в стенах этого дома. Хаширама много обманывал, чаще всего себя и делал это так умело, что верил. В доме неуютно, прохладно как-то по-злому, середина весны здесь всегда холодная, но дров для комадо нет: откуда им взяться? Поэтому первая ночь невыносимая, но это скорее от звуков: ветер, листва, птицы — они не где-то там, а прямо здесь, лишь протяни руку. Не уснуть, потому что под полом бегала мышь и пищала. Пищала так, что закладывало уши, кричала так, что Хаширама выходил из себя. Этот шум слишком близкий, реальный, осязаемый, живой, естественный. К нему тяжело привыкнуть после жизни в вакууме из искусственных звуков города, как не пытайся под него не уснуть. Лишь к сгустившейся ночи он сменился на голос — подняться бы сразу, но он — привычен, знаком, поэтому понимание пришло не сразу, что здесь он — опасность. Чужой человек не под окном квартиры, а во дворе, миновавший ограду. Нужно запаниковать, но сил хватило лишь на робкий испуг, на то, чтобы отодвинуть доски в полу, взяться за рукоять поржавевшей местами катаны, тупой до невозможности, безобидной. Хаширама взялся за неё, как за единственную возможность сохранить себе жизнь: крепко взялся, отобрать только с руками. Сколько не вслушивайся, всё одно —  из живых здесь не один Хаширама: дверь, украдкой открывшаяся, осторожный, на цыпочках крадущийся шаг, вороватый, чудной, немного спешащий. Отшагивать нужно следом, но первая мысль, первое чувство после закрытой незнакомцем двери — вернулся кто-то близкий, родной. Желанный настолько, что не удержаться улыбке, пусть и сменившейся выжидающим вдохом и шагом, отчаянно смелым, к открывшейся двери, хорошо хоть с катаной. Ей шатко в руке, как и телу в ногах, но голос серьёзен и крепок: — Убирайся к чертям, кто бы ты ни был! Я искусно владею мечом, ещё шаг и целым тебе не уйти. Используй свой шанс, другого не будет. Хаширама не умел уверенно врать, но в этот раз у него получилось — шаг, шорох у входа затих. Просто затих, тот, кто пришёл, уходить не намерен, и если всё так, то Хаширама готов спрятаться ненадолго, чтобы закончить спокойно, мирно. Он устал от больниц и судов, он устал от жены и семьи, он устал от себя и скоро устанет от тихих шагов в свою сторону, которые хоть и ближе, но всё тише и тише. Хаширама в выжидающей осторожности от них, они наступали на горло, они мешали дышать, и катану держать получалось из последних сил (слабо). Когда незваный гость оробел у двери, стало страшно вдвойне — кто это там, совсем рядом, от кого лишь тихий шаг и осторожные выдохи, почему они больше крика и бега? Кто там на лёгких ногах, от которых у Хаширамы шаткие, слабые руки. Сёдзи поехали в сторону резво, их толкнули рукой с другой стороны. Пугающей стороны, неизвестной, хоть и помнилось, что там всё ещё коридор. Резво билось сердце — в груди. Робкая дрожь — в руках. Зыбкий выдох изо рта выдавал напряжение. Хашираме бы знать, кто там: точно не друг, но и врагами он ещё не обзавёлся. Там кто-то такой, кто боялся не меньше, раз жалостливо попросил: — Простите, простите! — И прижался к стене, задрав кверху руки. — Это моя вина, меня не было несколько недель в Осаке, я не касался телефона и не мог знать, что у дома, помимо хозяйки, есть и хозяин. Не нужно меча! Парень напротив, как потерянный друг, узнался, но только слегка, можно перепутать и ошибиться. Знакома белизна кожи, глубокая краснота глаз и прозрачная серость густых коротких волос. Хаширама его где-то видел, где-то слышал этот обрывистый голос, сорванный на испуганный вскрик. Он — подзабытое воспоминание: напряжешься и вспомнишь, а вспомнишь — так поймёшь, откуда тонкий шрам на белой щеке, который остался бы не замеченным, если бы не упавшая на лицо полутень. Но Хаширама не вспомнил. Тяжёлое серебро кожи ослепило взгляд, грязная краснота губ ударила по сердцу — смотреть перед собой на сжатые в опаске пальцы до лихорадки тревожно, до тряски в руках страшно, душно до пересохшего горла. Хаширама прокашлялся в ладонь, а незнакомец шагнул навстречу. Загнал в тупик, подпёр хашираминой спиной стену, с другой стороны будто упорно ломились. Отступи — и достанут. Отпусти — и найдут. Хотелось устрашить, но голос не свой, ломанный, неуверенный: — Убирайся отсюда, пацан, я тебя не боюсь. В нём — рябь и дрожь. В нём — топь и ложь. Столько дрожи и лжи, им не хватило места внутри, они все снаружи, и тянули улыбку понимания на грязно-красных губах, которая воспринялась как оскал головой, но глазами на него не похожа. Враждебности нет, есть только вскинутая рука, спутавшаяся с серебристым загривком, но ощутилась так, будто легла под корень других — длинных, потных, путанных: бросило в дрожь, но в иную, горькую, острую, горячую, жгучую. — Ваш сосед дал номер женщины, хозяйки дома. Сато, кажется? Рито? — Мито?.. — Точно! — Он кивнул и поклонился, согнулся пополам и остался у ног слишком надолго: хвастался непредотвратимой гибкостью тела, будил в Хашираме всё больше жгучей дрожи. — Я оплатил аренду на два месяца, это мой дом. А ещё я Тобирама. Кивок вместо «спасибо», Хаширама его не ждал, поэтому вздрогнул. Поэтому испугался, что это не кивок, а что-то больше: удар, болючая оплеуха. Но её нет. Есть полувзгляд и добродушная улыбка, которая защемила горло, надавила на сердце, кольнула глаза. Эта улыбка на этом лице сделала Тобираму моложе, ребёнком совсем, нежным уж точно и, может быть, самую малость знакомым, полюбившимся сходу. Только вот каната из рук так и не выпала, с пальцев не ушла дрожь — глаза видели в Тобираме близкое, узнавали в нём кого-то, а вот голова всё упорствовала: весь дом — опасность. Опасны в нём стены, полы, потолок, опасно крыльцо и сёдзи, опасны футоны и шкафы, и человек, живущий здесь один, тоже опасен. С неопасным лицом, в неопасной одежде, добродушный сейчас, испуганный немногим раньше, Тобирама Хашираму доводил до настороженного недоверия, сомнений, опасений. Наверное, поэтому в руке всё ещё меч и не возникло даже полумысли опустить его. Лишь притаиться в ответ на короткий шаг вперёд, украдкой обернувшись, — нужно убедиться, что выход есть, есть возможность отступить. Неясно же, зачем протянута белёсая рука — для ласки или для удара. — А меня зовут Хаширама. Тобирама протянул руку для рукопожатия, без поклона, но с улыбкой. Для поклона нужно уважение, а Хашираму не за что уважать, поэтому за белёсую руку он схватился своими обоими, пока тянулся, думал, что упадёт, боялся, что голова пойдёт кругом со взгляда с высоты в собственный рост. Два метра от пола — чем тебе не высота. Разбиться можно. Разбить ту горсть спокойствия, которые уберег про запас. «ТЗ», — как говорил отец. Тайные запасы, кажется? Всё, что было в человеке, он учил прятать в это «тз»: любовь, терпение и гнев. А сам хранил в них секреты. Глубоко прятал. Не достать ни рукой Хонкэ , ни рукой любящей жены. Они там и остались, смешались с пеплом, которым стал отец. Он — первая жертва этого дома. Он — нелюбящий отец и неверный муж. Хаширама так сильно боялся вырасти таким, как он. Хаширама и впрямь не похож на него. Хаширама и есть — он. И он слишком долго смотрел на руку Тобирамы вместо того, чтобы отпустить. Вместо ответной улыбки — выжидающе разинутый рот с дрожащей нижней губой, из которого никак не могло выпасть ни слова. — Не бойтесь меня. — Тобирама быстро понял, что ему не ответят, поэтому отступил: отшагнул и опустил руку, немного помедлив, будто ждал, что Хаширама передумает. Ему хотелось прикоснуться к крупной, крепкой, тяжёлой и потемневшей от загара ладони своей, более изящной, но всё ещё выглядящей сильной рукой, по прищуру видно, что хотелось касанием расположить к себе, раз словами не вышло. Хаширама так отвык быть с людьми, которым желанно его касаться, но приятно не стало. Стало никак. Или, может быть, даже неприятно самую малость от того, что Тобирама действовал грязно: если его прищур полон желания коснуться, то хаширамин наверняка горел желанием это касание получить. — Я не боюсь, — врал и делал это неумело: сорвано, торопливо, — я почти не боюсь, — и это куда ближе к правде, но всё ещё не она, это не то чувство, но очень похоже. — Я ведь не знаю тебя. Хаширама не знал, зачем разрешил Тобираме остаться, ведь дом лишь его, ни разу не Мито. Зачем принял предложение выпить чаю и зачем угощал взамен болтовнёй, изнывал удовольствием от того, что Тобирама слушал внимательно, притаившись, слушал спокойно, улыбаясь, пусть и сам говорить не спешил. Хаширама уходил на тяжёлых ногах, но с лёгкой головой, точно пили они не чай, а саке. Уходил медленно, будто ждал, что Тобирама предложит остаться. Пол — не лава, но колени жёг если не до костей, то до мяса, если не до мяса, то дёргал кожу, царапал, кусал, особенно в момент, когда Тобирама не предложил. Жгло не только ноги, а всё от макушки до пальцев, будто Хашираме самому в страшном желании нужно остаться. Он лишь спросил уже сквозь закрытую дверь: «У вас хоть есть на чём спать, Хаши-сан?». И от этого тягучего, маркого, вязкого, липкого, словно мёд на солнце, «Хаши-сан» стало дурно до тошноты, до головокружения, до сомнения, стоило ли откликаться, дать понять, что, закрыв дверь, за ней же и остался, ожидая и надеясь. Не вернулся бы, если бы и позвал — это не гордость, а робеющее волнение, которое не дало бы ногам перешагнуть порог. Без страха, его нет (откуда ему взяться?), за дверью парень лет двадцати пяти: белый, тонкий ещё по-мальчишески, тихий — зачем бояться его?! А робеть перед ним повод есть?.. Хаширама не отозвался — тихонько на цыпочках прочь. Хаширама не испугался, но дверь в свою спальню завязал поясом оби (вдруг что?). А вот спалось тяжело, мешали мальчики с фотографий. Они — из плоти и крови, но куда больше из воспоминаний, из детства, из прошлого. Из Хаширамы. И, казалось, из яви, ведь сходу понятно, что рыжий малыш — это самый младший, Каварама, и шрам на его лице от ступеньки этого дома, той самой, которую Хаширама катаной всё драл. А слёзы его — от глубокой обиды на старшего брата, Итаму, который плюнул в корзину со свежими моти. А Хаширама смеялся. Смешно же! Но у него братьев ведь трое? С ними мальчик поодаль, чьего лица не увидеть: он тонок, прозрачен и худ. Бел так, что пропускал через кожу солнце — светился росинкой, может, бриллиантом сиял на свету. Взгляд проникал насквозь: не глаза и нос, а всполохи волос на ветру, не лицо, а покатое плечо с линией руки. Он утекал — сколько не смотри, не увидишь, сколько не приближайся, не дотронешься. Этого брата зовут точно на «Т», неточно — на «То», и Хашираме казалось, позови он этого брата по имени, тот отзовётся: обернётся, может, улыбнётся, подойдёт. А сейчас он был тенью. Он был, но никак не влиял на происходящее. Он был, но стоял вдали. Он был, но оставался никем. Сны, которые явь, но только былая. Подзабытая, казалось, что с корнем, а на деле осталась внутри, на поверхности, такой чёткой и ясной, что вспомнилась, стоило переступить порог. Или ещё раньше — при мыслях о старом доме, которых не стало сразу, как в доме не стало Хаширамы. Короткая ночь, сон же — длинный, им Хаширама прожил всё то, что с ним было: и детство, и юность, и то, что где-то между ними осталось. Во снах, в воспоминаниях, в прошлом, но уже не в Хашираме. Оно в нём было тогда, точно было, братья ведь есть на позеленевших от влаги фото и под веками в полудреме, когда уже проснулся от тихо открывшейся двери и мягкого голоса: — Хаши-сан, вы ещё спите? — Голоса чужого, но знакомого до зуда в ладонях. И вспомнил бы точно, если бы не только из сна, если бы не только после путешествия в прошлое. Тобирамин голос, и руки тоже его, и выдох горячий: — Да вас ведь трясёт! Нужно позвонить в больницу! Мой телефон разряжен, где ваш? А слова едва различимы. Хашираму трясло, а он призадумался и всё вспоминал, где слышал этот голос, откуда знакомы руки. Тобирама прижался губами к виску, а они — горячее Хаширамы в лихорадке, а они — обжигающие, они — пылающие, они всё спрашивали, где телефон, чего Хаширама не знал: он вроде бы в брюках, а, может, в пальто, что осталось у двери, или лежал на дне чемодана, чтобы сразу не найти и не позвонить Мито с просьбой о жалости и прощении в первый же день после развода. Один уже позади, Мито наверняка не знала, как тяжело он Хашираме дался. Второй должен быть ещё хуже, а третий — хуже некуда. Только когда чужие губы легли на висок, вместе со слабостью пришло осознание: «я дома», впиталось в сознание и принялось на веру. Тобирама в этом доме вроде как писал книгу — ручка с тетрадью если не в руках, то в кармане, когда он приходил разделить с Хаширамой обед. Они торчали, упёртые в стол и скорей всего в ногу с другой стороны, но Тобирама виду не подавал. Лишь рассказывал бесстрастно о том, что он из мест совсем не этих, но в них он уже дольше чем в тех, где появился на свет. Он говорил, что привёз его в Осаку высокий и тучный мужчина, который пусть и немного, но на Хашираму похож. Привёз и оставил, а потом Тобирама взял его себе, только оборвал голос на полуфразе, не дал закончить, сознаться, только взгляд всё такой же бесстрастный, говорил за него: у Тобирамы нет опозоренной жены и разочарованного ребёнка, но ему есть, о чём молчать. Может быть, даже о чём-то страшнее измены, предательства, бегства. Дни в этом доме тоже короткие, за солнцем не успеть: за один не разобрать чемоданы и несколько коробок с вещами, не выкинуть остатки прошлого с полок, застенок. Нашлось лишь время для солонки, покрытой пылью, на которой она уже стала клеем. Хаширама помнил, что в ней: их молочные зубы, всех четверых, полных взявшейся сдуру мысли закопать кучей после последнего молочного зуба Каварамы. Трое младших братьев — погодки, Хаширама старше самого старшего из них на четыре года, в этой солонке лежал каждый его выпавший молочный зуб, — это была его взявшаяся сдуру мысль, которой он заразил младших братьев, — чтобы закопать, не хватало лишь пары: Каварама умер от остановки сердца, оставаясь в глубоком сне, с двумя молочными зубами. Хаширама тогда проснулся от раздирающего крика матери и с тех пор боялся засыпать. Хашираме тогда было пятнадцать, Кавараме не было и десяти: он — вторая жертва голодного дома. Тобирама появился лишь вечером, пожелал доброго сна и отказался от совместного ужина: неприятно от этого быть не должно, вот и Хашираме не стало. Стало обидно. Здесь страшно быть одному, Тобираме наверняка тоже страшно, а раз так, то к чему отказ, к чему вечер в одиночестве? Хашираме стало обидно от того, что даже тот, кто не знал о его изменах и лжи супруге, не хотел оставаться с ним. Если ночи короткие и дни тоже, то всё, что между ними — долгое донельзя. Это могли быть игры в крикет, лекции, документалки и книги, всё, в чём забыться легко, а стали воспоминания. Немые и бесцветные, хоть полнились многоголосьем цветов и многоцветьем звуков, а первый младший брат в каждом из них стоял рядом, но чем ближе, тем искажённее лицо, неразличимее голос. Нет, не так: он был повернут сразу в каждую из сторон, он говорил сразу все слова, которые знал. Он — шум и цвет. Он — любой и никакой. И Хашираму от него могло спасти лишь имя, то самое на «Т», может быть, даже на «То», чтоб голос смолк, а лицо остановилось. Хаширама считал, что лучше бы ему в кошмарах снились страшные монстры: клыки в грозной пасти открытого шкафа, в щели в полу виделся помутневший закатившийся глаз, а под кроватью — когтистая лапа, которая всё тянулась, но никак не могла достать. Но ему снились братья, а пугал лишь один: молчаливый ребёнок лет десяти, может, старше немного или младше чуть-чуть, он будил волнение незримым взглядом, немым шёпотом тревожил слух. Он пугал, потому что забылся? Или забылся, потому что пугал? Хаширама неторопливо разбирал хлам утром: сначала тот, что привёз с собой из Токио, опустошая коробки, а потом в них собирал тот, что скопился в доме, — статуэтки, юноми, карандаши, воняющие прошлым. Днём — вслушивался в застенки: Тобирама тих до невозможности, у него осторожный шаг, да и ходил он по спальне не так часто, чтоб увлечь, но достаточно, чтобы отвлечь от вони прошлого. А к вечеру Хаширама начинал бояться ночи. Она — глубокая, она — вязкая, она — топкая. Она — неотвратимая. Дни забывали, как страшно бывало в темноте, как незнакомо могло быть там, где знакомо всё до пылинки. То, что оставалось позади, забывалось быстро, пусть и вспоминалось с тревогой. Хаширама боялся засыпать. Ему снились кошмары. Не монстры, а люди. Даже не люди, а дети. Перед сном он вспоминал лицо милой дочери, в нём теперь узнавались черты младших братьев, — белокурая девчушка просто копия Итамы с глубокой голубизной хмурых глаз, точь-в-точь как у Каварамы. И от брата, который точно на «Т», скорей всего даже «То», в ней что-то есть, но Хаширама не знал, что искать, поэтому не нашёл. Хаширама не ждал, что увидит сон раньше, чем уснёт, но шёпот в застенках не вызвал тревоги. Он разбудил интерес — слово в два слога глухим жующим голосом и за ним не угнаться: «То-ра-то-ра-то-ра». Голос близко совсем, прямо за стенкой, а может и ближе — дёрнешься в страхе, и он обвяжет руки с ногами, зажуёт вместе со слогами и проглотит. Голос не тобирамин, а значит они не одни: в доме кто-то под полом и потолком, кто-то в стене между досками. Тобираме нужен лишь кашель в ладонь, чтобы Хаширама понял, что он тоже слышал, как кто-то жевал и глотал это глухое резвое: «То-ра», как что-то сладкое, вкусное, и насытиться им никак не мог. Но Тобирама тих, он похоже напуган, и Хаширама бы испугался, если бы не цеплялся за слоги снова и снова — в них что-то до тряски знакомое, до улыбки родное, до счастья желанное. Слушал, выжидал утихшего рокота, чтобы прыгнуть следом за ним, споткнувшись о стену, чтобы упасть, но всё же продолжить ползти в желании хотя бы ещё раз услышать скользнувший под пол слог: он точно на «Т», ещё точнее на «То», а «ра» тут к чему? Первого младшего брата звали точно не «Тора» — это понималось не головой, даже не сердцем, как Хашираме хотелось бы, а пальцами на руке: слишком обычно для такого странного мальчика, не подходило, не вязалось. Образ не ложился на два слога, их должно быть хотя бы четыре и первый из них — «То». Пальцы рук это всё ещё помнили. Голос стих быстро, но долго звучал в голове тем же шёпотом, той же жвачкой. Тобирама входил в спальню с опаской, с волнением: — Это совсем не смешно, Хаши-сан, — с дрожью. И в слабых объятиях он оказался случайно, Хашираме нашлось место лишь рядом с ним после разящего шага навстречу. От объятий ответных, скупых, чувства, пусть робкие, но ясные: Хаширама всё — с Тобирамой, Хаширама ничто — без Тобирамы. — Доно, вы близко. Не нужно, оставьте меня. Тобирама не вырывался, но сжался в руках, напрягся, ему неприятно, а в Хашираме росла, крепла мысль о том, что серебро в глубине ночи отдавало холодом, которое и впрямь обжигало лицо, руки опалило: Хаширама искал то, что могло оттолкнуть его от Тобирамы, когда безвольные губы потянулись к испуганно сжавшемуся рту. Оттолкнуть от парня, которому немного за двадцать, от того, кому почти сорок, потому что Хаширама целовать кого-то вроде Тобирамы не заслужил, и развод этому доказательство. Тобирама сам, пошатнувшись, прошёлся губами по щеке, с сомнением запутавшись рукой в волосах, и откинул голову назад, обозначив место для первого поцелуя: белеющая шея с живой жилой у плеча, линия челюсти с родинкой под ухом. — Доно, не бойтесь, возьмите меня. Я же так близко, — голос Тобирамы прозвучал резко и напряжённо, скрипнув на последнем слове, а скрип отозвался головокружением. Хаширама без ума и от шеи, и от жилы, и от родинки, только целовать их не хочет. Хочет кусать, мять, лизать. Целовать слишком мало, этого не хватит, чтобы получить удовольствие, чтобы прийти в себя. Хаширама медлил, он боялся снова быть без ума, ведь без него совершались все глупости и мерзости в его жизни и могла случиться ещё одна: поцелуй мог выгнать Тобираму из этого дома, Хаширама мог остаться в этом доме один. Ярко-красный в ночи сворачивался, густел почти до чёрного, как венозная кровь, — глаза Тобирамы узнавались с трудом, хоть и смотрел Хаширама в них лишь мгновение, когда рывком отшагнул назад, выпуская из рук. Быть без ума ему нравилось, целовать Тобираму хотелось, а чувствовать, как на позвонки и грудину давили зубы — нет. Этот дом прожуёт и проглотит его в ту же ночь, как Тобирамы не станет, переварит и оставит внутри. Им не нужно этого поцелуя, но Хашираме хотелось. Им нужно разойтись, но Хаширама ждал, что Тобирама останется. Он не остался: торопливо выскочил из спальни, не закрыв за собой дверь. Вместе с ним ушла и оголтелая тяга к чужим губам — Тобирама точно расстроен, неточно — зол, и будь Хаширама до сих пор от него без ума, то пустился бы вслед, нарвался бы на объятия, поцелуй, может быть, близость, но быть в своём уме, держать себя в руках, не поддаваться сиюминутному желанию ему тоже понравилось. Обычно — не так. Обычно — верность и честь уходили на второстепенные ветви. Хаширама любил безумно и скоротечно, Мито он так же любил, она — закономерность, не исключение, а таких лишь одно и помнилось плохо. Оно — тихий мальчик, чьё имя точно на «То». И парня за стенкой хотелось любить пусть всё так же безумно, но долго. Этой ночью Хаширама не решился засыпать. Ты снишься тому, кто снится тебе, бывало, говорила мама. Ему всё чаще снился мальчик с именем на «То», похоже даже на «Тоб», и прокричать это имя хотелось горлом так громко, чтобы брат обернулся, посмотрел, увидел, узнал. Хаширама этого имяни не знал, потому и молчал, боясь ошибиться, позвать не того и оступиться, боясь разочаровать этого мальчика и снова разочароваться в себе. К утру, к усталости пропадала самоосознанность. Он во сне? Или глубже? Если он спал, то сон должен быть легче, Хаширама это уже видел, этим уже жил. А если всё-таки глубже? Не во сне, а в себе, полном луж из забытых воспоминаний, в которые наступишь — утонешь. В этом доме давно не было счастья, в нём никак не проходила печаль, которая проедала доски до слогов, что остались в застенках отголосками голоса, эхом, стремящимся от потолка к полу через пустоты в стенах. Каждый шаг в бессознательности — это новое воспоминание о Кавараме и Итаме: весь дом истоптан их торопливым, ребяческим бегом, протёрт до дыр, в которые Хаширама падал, как приходила ночь, срывался в воспоминания, как с обрыва, куда-то глубже, чем знал, во что-то больше, чем просто былое. Каварама умер во сне, был напуган так сильно, что не смог выбраться из глубокой ямы кошмара. Может быть, ему тоже снился тот брат, который точно на «То»? Говорил долгим, жующим голосом слова пугающие, слова дрожащие, доводящие, толкающие, и Каварама тоже провалился в обрыв, перед которым сейчас стоял Хаширама? Не составит труда толкнуть хрупкого мальчика, его просто сломать, не прилагая усилий, а почему Хаширама так просто ломался? Почему слабел под круговертью цветов ночи, от чёрного до жёлтого, где чёрное — то, что у ног, и всё, что дальше. Жёлтое же — отсвет горящей луны, которая не всегда на небе, куда чаще в глубине сузившихся в настороженности глаз. Ещё в них — нетерпение, отраженное, плотное, густое. Не осозналось сразу, что нетерпение этот своё, что оно живое, что злое, а глаза, отразившие, — тобирамины. Хаширама в этом доме ещё ни разу не спал, но провёл здесь уже неделю. «Не спал» не в прямом смысле. Когда закрывал глаза он провалился в безысходность, которая сменялась отчаянием. Он так давно не спал по-настоящему, ему мешали братья, стучались с другой стороны и вползали в голову урывками воспоминаний, но сегодня было иначе: на трассе не двое милых детей, Каварама с Итамой, а вместо брата, который точно так «Тоб», Тобирама, осязаемый, ясный, и тихая дрожащая просьба произнести хоть слово, которую Хаширама озвучил, как только подошёл, на неё нет отказа и нет согласия. Тобирама всё так же обижен, от этого в его глазах отражённое нетерпение, хаширамино нетерпение: ладонью по волосам — лаской — получить прощение, разрешение пока лишь приобнять, дать себе привыкнуть. И это престранно, Хаширама не торопиться не привык, без спешки не выйдет быстротечно и уж тем более безумно, но с Тобирамой и не хотелось спешить. Поцелуев не было, даже интимной близости не было, было лишь утешение через объятия, понимание через молчание — так у Хаширамы ещё никогда не было, это похоже безумие, но немного иное, нежели то, к которому он привык: не давяще, а нежно, не брызгами восторга, а трепетом спокойствия. Хаширама чувствовал себя безумно — безумно нужным, безумно тёплым, безумно желанным. Глубоко ночью в своей спальне на пустом футоне после нежеланного расставания вновь хотелось стать таким же безумным до тряски, до волнения, до рассредоточенности и неспособности мыслить ясно. Хаширама позволил себе сорваться, потому что не спалось, потому что хотелось, потому что молгось. Пробрался на цыпочках к чужой спальне, дверь приоткрыта, в неё легко проскочил, Тобирама не услышал, не проснулся, когда Хаширама подобрался к футону, тихонько склонясь над одеялом, и хотел почувствовать запах молодого, распаренного духотой тела, но носа коснулась лишь резь ржавчины, какая бывала на забытых ножах, попавших под дождь, старых, тупых, покрывающихся коричневой коркой, как панцирем, уходя на покой. Хашираме подумалось мимолётом, что Тобирама уснул в охапку с отцовским мечом. Катана, которая должна быть спрятана под полом, сейчас рвала матрас острым концом, распарывала мягкое бедро затупившимся лезвием. Но Хаширама уверен, что меч Бутсумы всё там же, под полом, с утра сам проверял, сдирал ножом ржавчину, думал отдать в мастерскую. Под одеялом лишь парень, что спал так крепко, что и поскрипывающий под ногами пол не потревожил его. Хотелось лишь взглянуть на манящее лицо Тобирамы, увидеть его спящим, мирным, расслабленным, и Хаширама себе это позволил: наклонился, потянув край одеяла вверх, и заглянул между ним и матрасом, столкнувшись взглядом с потемневшими почти до чёрного матовым глазами. Ударился об этот взор, затих и замер, изнывая стыдом, который отразился на лице кривой улыбкой. — Вам страшно, Хаши-сан? Мне — страшно. Я так боюсь засыпать. Тобирама не ждал извинений и объяснений, он хотел, чтобы Хаширама лёг рядом, на узкий матрас, прижался бы близко, вплотную, нырнул бы под одеяло вместе с ним, как под мантию-невидимку, которая прячет от текущего по дому прошлого, о котором перешёптывались полы, о котором говорили стены, о котором выл потолок. Хаширама должен уйти, знал, что должен. Рядом с Тобирамой ему не место, этот футон лишь для одного. Он не остановится ещё раз, если коснётся чужих губ. Теперь не остановится: не захочет и не сможет. Сначала не сможет, потому что не захочет, а потом не захочет, потому что поймёт, что не сможет. Шаг назад — попытка бегства. Бесшумно, незримо и стыдливо до скрипа зубов. Тобирама среагировал сразу: вскочив на колени, взялся за запястье, и они упали. Хаширама — в чужую постель, Тобирама — в чужие объятия. — Я могу попросить вас сделать так, чтобы сон этой ночью не тронул меня? Не утащил в память этого дома? К этим детям? Он шептал немного жующе, захлёбывался чуть-чуть, спешил. Первой мыслью, первой тревожностью, первым холодным потом нужно было спросить, что Тобираме снилось, приходил ли ему во сне милый мальчик, который вполне мог быть ему братом по цвету кожи, волос, губ и глаз, раз Хаширама совсем не подходил. А если снился, то таким же тусклым пятном, фоном, лишь деталью или играл главную роль? Но Тобирама не ждал, зацепился пальцами за плечи, потянул в стороны рубашку, прижался к щеке с вопросом лишь для приличия и всё ещё шептал: — Можно? Хаширама любил безудержно, безнадёжно и много, но чуткий поцелуй в уголок губы выбил из равновесия. Пользоваться Тобирамой не хотелось, и это всё ещё ложь. Хотелось. До безумия хотелось, а вот нести за это ответственность — и правда нет. — Перестань, мне это не нужно, — и с огорчением Хаширама понял, что собственный голос дрожал, ещё не срывался, но шатался в стороны, и это выдавало в нём сомнения. Тобирама отпрянул от губ, но напирать не перестал, лишь спустился ниже, к челюсти и шее, мягко, горячо и долго ртом по одному месту, от чего Хаширама, откинув голову, падал в желание, закрыв глаза, расстёгивал пуговицы на рубашке, простонав, запутался ладонью в жёстких серебристых волосах. Поцелуи на грудине, ребрах, сосках, животе, от каждого — дрожь и предвкушение. Хаширама знал, что должен уйти, но вместо этого расстёгивал ремень на штанах. Хаширама знал, что ему здесь не место, но вместо отказа припустил пояс и бельё, захлебнувшись вдохом от того, до чего внутри Тобирамы горячо, мокро и тесно. До немоты, до глухоты, до онемения. До удовольствия, в котором терялись все страхи и сомнения. До беспамятства, в котором Хашираме нашлось место, из которого он не хотел уходить, а лишь погружаться всё глубже. Не как в воду, как в сон — рвано, ощущениями на пределе, дробно, чувствами на грани. Рука в густых волосах не ощущалась, она будто стало продолжением Тобирамы: не толкала и не тянула, но сжимала сильно, боялась отпустить и упустить, когда предел уже рядом, когда грань уже близко. Не поперхнуться бы вдохами, не захлебнуться бы выдохами, когда скулы свело стоном, ноги онемели, руки окостенели — Хаширама переступил грань, когда Тобирама нашёл его вторую ладонь и переплёлся с ней пальцами, сжал и удержал, точно боялся упасть, будто Хаширама его спасение. Любовь безудержная и безнадёжная  — любовь без сплетённых рук, без тихого шёпот на ухо с нежностью и благодарностью: «А ты боялся, Хаши-сан», после того, как вытер рот тыльной стороной ладони для приличия, для доверия, для того, чтобы Хаширама не встал на дыбы, ошпаренный поцелуем. В губы теперь. Какое это безумие, когда в ответ шепчешь усталое: «Я не боялся, а сомневался», и отвечаешь на поцелуй уже без сомнений и опаски, не допуская и мысли, что не достоин быть с Тобирамой? Какая скоротечность в крепко-накрепко сплетённых пальцах, которые ни разу за полночи не разомкнулись, и не хотели размыкаться, и чувствуешь, что лишь они удерживали от тревоги и страха? Тобирама спокоен, поэтому и у Хаширамы нет причин переживать. Ничего не случится, пока они вместе, разве что осторожный поцелуй, успокоивший, придавший стойкости, уверенности в том, что их сила в переплетённых пальцах, в голове Тобирамы на хаширамином плече. Это всего лишь дом, это всё ещё его дом, головой понималось, а сердце стучало, выскакивало из груди каждый раз, когда под полом пробегала мышь, когда незакрытая дверь ударялась о створу, толкаемая сквозняком. — Я сегодня твоя фея-крестная, готов исполнить ещё два желания. Хаширама боялся засыпать, потому что ему снились младшие братья, но в ужас приводил лишь один, и он так похож на парня, который прибился под бок на тесном футоне, перекинув руку через грудину, прижался, но совсем не по-братски. Хаширама сомневался, что всё правильно делал. — Сказка на ночь? Нет, давай страшилку на ночь. Ту, что из твоей жизни. — Я могу рассказать про череду своих любовников и любовниц за шесть лет брака с Мито, потому что это тот ещё ужас. — Тобирама не засмеялся, шутка не удалась, Хаширама растерялся на секунду, хотел было стыдливо обтереть лицо ладонью, но вовремя взял себя в руки. — Но как на счёт истории о моем первом младшем брате? В ответ кивок, навострённые уши, прикрытые глаза. Тобирама хотел спать, а Хаширама боялся услышать шёпот стен, когда начнёт говорить о брате. — Я не помню его лица, не помню его имени, но помню, что он болел меланомой, волчанкой и у него частенько случались приступы эпилепсии. Отец постоянно удивлялся, что такой слабый, синюшный ребёнок не умер в младенчестве. Фотографии с полок в этом доме говорят, что моя семья была счастлива какое-то время, но я помню только, как после отцовской экспедиции в Китай брат стал ходить во сне, каждую ночь, из раза в раз. Кажется, ему даже связывали руки и ноги, потому что во время своих похождений он приходил к родителям, ко мне, к другим братьям и тихонько что-то шептал... Что-то по слогам, быстро, рвано, поэтому и слов не разобрать. Мои первые седые волосы родом оттуда. — А умер он как? — вопрос бесстрастный, безынтересный, Тобирама задал его в полудрёме. Вопрос не требовал ответа, но Хаширама захотел произнеси его вслух, чтобы вспомнить, чтобы осознать самому. — Я не помню. Или куда правильнее будет — «не знаю»? Правдивее всё же «не знаю». Первый младший брат пропал бесследно после того, как зачахла мать, истощилась, истончилась то ли от горя, то ли от болезни, дальновидно передав Хашираму под опеку своей старшей сестре, наказав держаться дальше от этого дома. Первого младшего брата Хаширамы, второго наследника Бутсумы, любимого ребёнка Сейко, никто не искал, до него уже никому не было дела. А, может быть, он всё ещё здесь, шептал из стен захлёбывающимся голосом резвые слоги. Тобирама ёрзал, хмурился, сопел — засыпал неспокойно, а говорил бессвязно, невнятно: — Его проглотил Мар. Хашираму же проглотил сон. Дни в этом месте быстрые, хоть и утро неспешное, мирное, будто не здесь, а где-то в поместье жилого района Окинавы, где впервые за несколько лет удалось лечь в постель без страха заснуть и проснуться. У Хаширамы умерло трое братьев, отец и мать, а он был рад хорошенько выспаться. Всё было плохо, но он уцепился за единственный проблеск света. Сейчас же у него был не свет, а соцветие: мирное утро, Тобирама, обнявший за плечи, поцелуй в шею и крепкий чай — и это только тут, а там — дочь, друг. Хаширама за день успел приготовить ужин, погладить рубашку и, наконец, найти телефон, полный пропущенных от Мадары и Мито. Возможно, весь день ушёл на бывшую жену, её холодный тон и искреннее удивление: «Кагава-сан приглядывал эти шесть лет за поместьем, за все годы, что мы были женаты, туда не входил ни один человек». Нет, входил. Он прямо тут, за стенкой кропотливо писал в тетрадь от руки тихо, беззвучно, боясь потревожить хозяина дома, когда тот занят делами. Ноги подкосились внезапно, силы пропали, Хаширама осел, не подняться, не вынести накатившей слабости, не унять дрожи в руках. Нужно лишь ждать, это поможет, нужно собраться и не дышать урывисто, часто, чтобы не выдать себя, — Тобирама услышит, подоспеет, увидит и разочаруется, как всякий, кто был дорог Хашираме. Отпустило скоро по ощущениям, по часам — он провел на полу больше получаса. Корчился, крючился, зажимал рот ладонью, боясь выдать себя, а Тобирама остался тих, будто не слышал кашля и всхрипов. Хашираме казалось, что он не справится. Он чувствовал свою слабость дыханием, кожей, особенно в тот момент, когда погружался в ночь. Та, что первая после дня, самая тяжёлая: слышны шумы, шорохи и писки, слышен шелест, скрип и вой. И страшны не они, а то, с какой стороны донесётся жующий и глотающий голос. К Тобираме его вёл не страх, а желание, возможность не остаться одному, но соседняя спальня пуста, лишь тетрадь на полу. Хаширама бы не посмотрел на неё даже, если бы не буквы цветными карандашами, кривые, детские, разбитые на слоги: «То-би-ра-ма», а снизу подпись красивым подчерком: «Называть простым «Тоби» такого удивительного мальчика — преступление!». Знакомый почерк, похожий на свой, что стал таким после месяцев обводов одного из писем матери отцу, когда тот был в очередной экспедиции. Хаширама брал её письмо, выведенное жирным, опускал поверх чистый лист и обводил, пока не перенял манеру матери гнуть края вправо, от чего потом долго пытался переучиться, вот только полностью не вывел из почерка, до сих пор тянуло вбок. Наверное, Тобирама нашёл лист в этом доме, споткнулся об него, как Хаширама о фотографию, и решил оставить себе. Вот только имя его, выведенное детской рукой, так хорошо подходило первому младшему брату. Когда Тобирама вернулся, первым делом поцеловал, и вторым делом поцеловал, и третьим тоже. Схватил за плечи, давая взяться за бёдра, и жадно ударился губами о губы. Тобирама, как полагал Хаширама, хотел быть с ним до изнеможения, до беспамятства, бессилия, почти до обморока: ему мало ласк, мало проникновения, не хватало поцелуев, объятий и стонов. Он тянул из Хаширамы силы всю ночь — тёрся об обмякшее тело, мял бока, шептал в уши. Все силы до капли, пока сам не обмяк в усталости. Но как бы Хаширама не хотел спать, он знал, что там ждёт первый младший брат, чтобы сделать его жизнь ещё хуже. Имя которого Хаширама узнал, но почему-то боялся. До Тобирамы он никогда не любил, это осозналось в спокойное утро после неспокойного сна, где опять были братья, а не узнавался только один (они терзали ступеньку на террасе все вместе). Осознал это так просто, потому что догадывался — на пустом месте к шагам за стеной не прислушивались. Тобирама усталый, заспанный, мятый, но отчего-то не так бледен, как обычно, без синюшности, без лёгкой болезненности, по-хорошему бледен, а вот Хашираме солнце жгло глаза, когда Тобирама открыл сёдзи, впуская в глухую комнату свет. — Утро сегодня доброе донельзя, согласен, Хаши-сан? Солнце слепило, щипало глаза, а Тобирама подставлял под него лицо, улыбался — для него утро и вправду доброе. Хаширама не помнил, чтобы видел его улыбку насколько близкой, непринуждённой, а может это осознанная и принятая любовь делала её такой. Она не слепила, как свет, не обжигала, как солнце, Хаширама смотрел на неё и пытался вспомнить, смотрел ли он за всю жизнь на чужие губы так долго? Наверное, всё же нет. Ещё не одни так не манили. Хаширама, кажется, впервые его сам поцеловал, не смог удержаться. Первый раз сам потянулся к его телу для того, чтобы робко приласкать рукой по позвонкам, а под ладонью почувствовал дрожь. Приятно. Тобирама на поцелуй ответил охотно, ластился, прижимался, хватался, шептал на ухо: «я дома». И Хаширама дома — не в поместье, а под руками, которые ласкали. Хаширама никогда не был счастливым ни с женой, ни с одной из любовниц, но ему казалось, что с Тобирамой мог бы стать таким. Объятия у него крепкие, а голос тихий: — Я нашёл лист с моим именем, точнее с таким же, как у меня. Тебе он снится в кошмарах? Хашираме минувшей ночью снилось это поместье, эта комната, эта терраса и меч, что рядом, под полом, ступенька и слабые руки в широком замахе, как и учил отец. Они договорились бить по сгибу ступеньки по очереди, но Хаширама не ударил ни разу — отдал каждый первому младшему брату, тихонько повторяя одними губами «Тоби», будто надеялся, что брату и этого хватит, чтобы обернуться, чтобы отозваться и дать наконец вспомнить себя. Хашираме не странно, что имя Тобирамы и его первого младшего брата так сильно похожи, один в один. Ему не удивительно, что у них кожа и волосы в цвет, это лишь совпадение, не пугающее, не тревожное, а, может быть, даже приятное. Хаширама помнил, как любил первого младшего брата, возможно, поэтому и любовь к Тобираме так быстро принял. А тот, смеясь, говорил, что не верит в совпадения. Полагал, что Хашираме суждено любить лишь Тобираму, но не обязательно одного, поэтому из сотен поместий Осаки он оказался в этом — чтобы спасти Хашираму. Хашираму никто и никогда не пытался спасти, возможно, и поэтому он влюбился в Тобираму. Хаширама сам никогда и никого не спасал, но если бы Тобирама попросил, то мог бы попытался. Утро проходило быстро, скоротечен день. Они в последнее время так же тяжелы, как и ночи, потому что кожа от света тянула и ныла — Хаширама, похоже, подхватил грибок или что похуже. Утро теперь не приносило покоя, оно причиняло боль, истончало плоть, выталкивало наружу слабость, которой в Хашираме больше, чем он привык думать. Она везде: в шаткости в ногах, в слабости в руках, в боли в голове, которые не проходили, но иногда тускнели, притуплялись, когда Хаширама старался их игнорировать. А это не всегда выходило, ведь Тобирама здоровый и молодой — каждая ночь на одном футоне, сначала близко, затем тесно, а потом сцеплены телами до удовольствия и головокружения, до беспамятства и почти обморока каждый раз. Тело Хаширамы не выдержит долго: он мало ел, мало спал, не выходил из дома, но когда он с Тобирамой, становилось чуточку лучше. Наверное, от того, что это любовь. Первая любовь не к родственнику, вторая любовь за всю жизнь. — За всё время, чтобы мы провели здесь, ты ни разу не назвал меня по имени. Почему? Хаширама задумался и не нашёл ответа. Он думал о Тобираме только по имени, а произносить вслух не решался, это слишком личное. Разве можно без позволения пробовать чьё-то имя на вкус? Подсознательно находил сходство с именем первого младшего брата, поэтому и отмалчивался? Волосы Тобирамы выскальзывали из пальцев, он ждал хаширамин ответ, а Хаширама чувствовал, что не хотел и не будет, даже если Тобирама попросит. Потому что это их общее имя с братом, а Хаширама ещё не готов. — Давай же, всего четыре слога, повторяй за мной «То-би-ра-ма». Вдвоём на одном футоне вдруг стало тесно — Тобирама дёргался, ёрзал, он в ожидании, выжидании, но Хаширама не хотел, всё ещё немного боялся позвать не того, и его тревожило то, что Тобирама напирал: — Ну же, скажи его и я исполню твоё самое тайное желание. Хаширама притих, коротко вздрогнув. Его тайное желание — это вернуться в детство, лет в десять, отговорить отца от поездки в Китай, чтобы расти в крепкой семье рядом со счастливыми младшими братьями и восхищаться первым из них. Хаширама больше всего на свете хотел любить того, кто любил его, а Хашираму так сильно никто не любил, как первый из младших братьев. Хаширама не произнёс имя, потому что боялся, что брат всё же не обернётся, не улыбнётся и не вспомнится больше никогда. Оставил себе возможность верить, что ещё был шанс. — Тебе это не под силу. Тобирама не мог найти себе места, затих лишь у Хаширамы под рукой, подобрался к телу, чтобы бросить в холодный пот словами: — Мне под силу ещё больше, просто произнеси моё имя. И вести губами по щеке не в поцелуе, а в чём-то ином, куда менее интимном, предвкушающем. Хаширама от чего-то знал наперёд, догадывался, — не нужно говорить это имя, не сейчас, когда ночь, когда измотан, когда разбит и слаб, но Тобирама настаивал, просил то жалостливо, то игриво, и Хаширама сдался. — У тебя очень красивое имя, ты знаешь? — И станет любимо мной ещё больше, когда его произнесёшь ты. Хаширама и правда произнёс, ему правда понравилось, вот только в спальне стало немного темнее, тобирамино тело похолодело, почерствело, и изменился голос — с манящего на жующий. — Мар съел его. Я съел его. Хашираме знакомы эти жующие слоги, они из застенок. Знаком этот запах, он от ржавого меча, которого здесь нет. Здесь Тобирама, посиневший, высохший, согнувшийся, рычащий, здесь Хаширама, у которого отнялись ноги сразу, как Тобирама хрипло повторил: — Я съел его. Страха не было и паники не было, было напряжение, связавшее тело узлом, а потом опустошение, будто из тела достали органы, кости и мясо, а тело Тобирамы, склонившееся сверху, выравнивалось, набралось цвета. Он выпивал Хашираму губами на шее, руками на груди, коленом на бедре. Пустота эта болючая, острая, требующая заполнения — терпеть невозможно, и Хаширама кричал, просил, дёргался, плакал, бился в крупной дрожи, как рыба, выброшенная на берег, давился слюной, залил слезами уши, отчего оглох и уже не слышал свои вопли. Тобирама отцепился от обмякшего тела, когда собственное от белизны засветилось в ночь, когда ярко заалели губы, зарумянились щёки — его тело восхитительное, его губы манящие, его румянец прекрасен: Хаширама всё ещё в сознании и уже в бреду. Когда Тобирама коснулся его губ большим пальцем, это не ощутилось — внутри не осталось ничего, кроме бреда, Хаширама не способен ни на что, кроме взгляда, поэтому не осознавалось, что Тобирама делал над опустошённым, безропотным телом, что говорил и когда ушёл. Лишь через время, час или день, Хаширама понял, что мог думать, но боялся начать. Он всё там же, на чужом футоне, с голым телом и повёрнутой головой, неощутимо извёрнутой шеей, куда недавно прижимались чужие губы. Боялся шелохнуться и выдать то, что он жив. А жив ли? Хаширама помнил, как мать пустела понемногу, осунулась сильно и вроде бы умерла вскоре после отъезда единственного выжившего сына в Токио. Её будто выпивали, как сок через трубочку, оставляя лишь шкуру. Так же умер отец, и похоже так умрёт Хаширама, если не найдёт в себе силы и смелость идти, сорваться голым во двор так далеко, насколько силы позволят. Перед глазами плыло, ноги не гнулись, и очень хотелось, чтобы его кто-нибудь спас. Тошнило до кашля, но это значило, что желудок на месте и горло, и сердце, которое металось туда-сюда, кричало пульсом в висках, что встать не получится. Ему Хаширама верил, но хотел попробовать не умереть в этом доме от рук парня с тем же именем, теми же волосами и глазами, что и у любимого младшего брата, от рук своей самой сильной любви и самой горькой потери. Трясло, распирало, кидало в стороны только от того, что Хаширама сел. Он сел, и это уже неплохо, это уже почти «встал», это уже ближе к «убрался отсюда». Мышцы не сокращались, когда Хаширама напряг ноги. Это провал. Это погибель. Если ещё раз не выйдет, он сдастся — пусть так, пусть слабак, дурак, изменник, разочарование. У него больше нет сил отрицать это. Он слабак из-за того, что тогда уехал из этого дома; он дурак, потому что заключил брак с женщиной, которую любил скоротечно; он изменник обещаниям дочери, в которых клялся остаться рядом, оберегать. Он уже давно разочаровался в себе. Наверное, в тот самый день, когда проснулся, оделся, умылся и вместо того, чтобы искать любимого брата подумал, что могло быть и хуже, мог пропасть он. И со второй попытки подняться не вышло, но получилась пошевелить пальцами, согнуть ноги. А потом он что-то услышал, кажется, это были шаги, но не сверху, а снизу. Хаширама не боялся, пока не думал, как подумал — оцепенел, а вот руки тряслись, выжидали, считали шаги, шаркающие, неторопливые, приближающиеся. По коридору в проход и к Хашираме, у которого от тревожного волнения в глотку не попадал воздух. Он задыхался и надеялся, что успеет до того, как вплотную приблизится звук, и повторял мысленно имя брата, как молитву. Оно не придавало стойкости и храбрости, но отвлекло от счета, от покалывающих от дурного предчувствия коленей, от закостенелых рук. Лишь когда совсем рядом скрипнул пол, окатило испугом, Хаширама будто пробудился от тяжёлого сна, в один рывок поднялся на ноги, хватая губами воздух, попятился назад, резко шатнувшись так, что подумал, что вот-вот упадёт. Хаширама без сил, шаткие ноги подводили, подкашивались, хотели уронить на пол, поэтому руки схватились за стены, будили стук за досками, четыре подряд, как и четыре слога. Шаги под полом всё ближе, подбирались, выжидали, хоть и знали, что Хаширама не станет бежать, что не сможет. Это сон на яву? Или явь во сне? Хаширама знал четыре слога, которые и удерживали его в сознании, но боялся позвать. Дозваться не того, кого хотел видеть, а того, кто ступал по пятам под досками. С лицом и телом уже взрослого первого младшего брата, который вырасти так и не смог, оставшись в воспоминаниях двенадцатилетним исхудалым мальчишкой. У них одно имя, они оба отзовутся на него, но тот, кто под полом, всё ближе и ближе, а Хашираме некуда отступать: за спиной стена, за стеной комната, где раньше спали братья, и только за ней выход. Доски прогибались с другой стороны, внутрь дома, а не наружу, как нужно, кто-то тяжёлый там, у земли, а скоро и прямо под Хаширамой, с другой стороны. Шаг вбок — шаг следом. Шаг вперёд — шаг следом. Отзеркалены выдохи, дрожь, слабые ноги, будто под полом сам Хаширама, отраженный, абсолютно такой же, не повторяющий, а действующий в унисон. Тот, кто под полом знал Хашираму, его повадки, привычки, страхи и мысли, забрался не в голову, а в тело, надел, как костюм, жил в нём, был им. Идти не дадут, а вот бежать можно попробовать, но в ногах всё ещё мало сил. Хаширама сделал шаг, вознамерился о втором и успел подумать о третьем, как между ним и тем, кто снизу, пропал пол, или, правильнее будет сказать, что он стал прозрачным. Хаширама увидел поместье не снизу, а изнутри: там четыре загубленных жизни и всего одна — съеденная. Кажется, Хашираму тоже хотели съесть. А может уже съели: при заострившимся взгляде снизу виделся дом, этот самый. Или это Хаширама снизу? Смотрел блёклыми глазами на взрослых Кавараму и Итаму, на живого отца и здоровую мать, но уже постаревших, поседевших местами, седина в их волосах естественная, не метка потерь и разочарований, а лишь прожитые года, как кольца на срубе дерева. Казалось, зналось, понималось и робко осознавалось, что это не они умерли, это Хаширама мёртв. Они прожили жизнь, оставив его грустным воспоминанием, а он сделал своей жизнью их, в каждой любовнице пытаясь забыть и забыться. Он увязал в загнанной в подсознание тоске, как в болоте, и делал вид, что так и нужно, что всё у него в порядке, что с таким прошлым можно жить. Хаширама умер в тот день, когда покинул этот дом, умер не телом, а будущим: из топкого болота не выбраться. Он просто не стал даже пытаться: смотрел вперёд, а не вниз, там грязь болота подступила к шее, когда Мито подала на развод, почти залилась в рот, когда он оттолкнул дочь навсегда — обе о нём скоро забудут, как о страшном сне, который был наяву. Забудут и не захотят вспоминать, как и братья под истончившимся полом, похожим на тонкую корку льда, на которую прыгнешь — сломаешь. Хаширама боялся шевельнуться, провалиться к ногам Тобирамы, который готовил бесхитростные суши, и по взгляду понять, что он здесь чужой, ему не место в этом доме, его и так слишком много в подзабытых воспоминаниях. Они — те, кто смог жить без него. Он же — тот, кто с ними навсегда остался. Он здесь никому не нужен. Хашираме не больно, не тяжело и даже не обидно: под коркой льда, снизу (или всё же сверху? Точно сверху. Такие счастливые люди не могли быть снизу) не его семья, она из пяти человек, а старший из братьев — Тобирама Сенджу: неулыбчивый парень, стройный и белый, совсем такой же, как и тот, который Хашираму жадно ласкал. Ему тоскливо от того, что он не смог так же. Воспоминания подкосили ноги, из-за чего тонкий лёд захрустел, разошёлся по длинным, почти незримым швам. Не шум, а потрескивание, но и этого хватило для того, чтобы прыткий взгляд тобираминых глаз устремился наверх. *** Мадара исходил узкий коридор нервным шагами, задевая мимо проходящих плечом. Полицейский участок жилого района Осаки тесный и душный, пот лился ручьём, но это не беда. Беда — это то, что главный по смене не собирал коллег, не вызывал подмогу, не бил тревогу, а велел ждать. Мадара чуть было не вышел из себя, когда его пытались опросить по третьему кругу. Всё просто: Хаширама не выходил на связь со дня отъезда, не контактировал с Мито, его ни разу не видели в магазинах поблизости, и дома его тоже нет. Мадара проверил. Постаревший мужчина в форме, Кагава Койчи, судя по именной табличке на краю стола, приехавший по звонку коллеги и требованию поторапливаться Мадары, всё хмурился, хмыкал, пока со снисхождением не удивился: — Я живу в районе поместий. То, о котором вы говорите, заброшено, в нём не было ни одной живой души уже лет так двадцать.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.