ID работы: 11082227

Свинец

Слэш
NC-21
Завершён
1300
автор
julkajulka бета
Ольха гамма
Размер:
2 650 страниц, 90 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1300 Нравится 3670 Отзывы 559 В сборник Скачать

77. Фил

Настройки текста
Примечания:
— Что ты почувствовал, когда узнал, что отца больше нет? Боль? Стас — человек удивительно многогранный, сложный и по большей части совершенно закрытый, спрятавший себя настоящего за клоунской маской картинной беззаботности. На самом же деле он один из самых рациональных, умных и хитрых людей из тех, что мне удалось на жизненном пути встретить. Стас никогда не полезет, видя, что всё проигрышно со старта. Навязываться не станет, подчиняться беспрекословно тоже. Он пойдёт следом, но никогда не озвучит всю чёртову сотню причин «почему?», приоткрыв, дай бог, одну пятую часть, за редким исключением — половину. Стас, которому водить дружбу ни со мной, ни тем более с Максом… нахуй не нужно, чтобы спокойно процветать. Прошедший не менее суровую школу жизни, чем мы, он умудряется создавать впечатление нестареющего подростка, который капризно играет и людьми, и деньгами, и жизнью. Своей или чужой, не суть важно. — И тебе привет, дорогой, — хрипло выдыхаю вместо ответа. Его голос приятно ласкает мне уши, та самая сочная хрипотца, насыщенная чем-то особым именно для меня. Или же мне хочется так думать? Думать, что вопреки всему был кем-то особенным не только в его постели, но и жизни. Однако тот факт, что вместо уже привычных и заезженных вопросов о том, как поживает моя задница с периодической острой диареей, желудок с перманентной тошнотой и тело с неутихающей болью он интересуется моим моральным состоянием, мне нравится в разы больше всего остального. Моим ментальным здоровьем Стас интересуется всегда. Но в данном случае зря, так как именно о нём я разговаривать и не готов, и не хочу. — Привет, снежная королева, — хмыкает, а я глаза бы закатил, если бы не лежал на боку, укрытый по самый нос, стащив кислородную маску на подбородок, чувствуя прохладные потоки воздуха, что теперь скользят по коже. Надо бы дотянуться до вентиля и перекрыть пока что поток, потому что баллоны таки не бесконечные и дорогие, и меня настоятельно просили в пустоту не расходовать, несмотря на то что платим мы бабки неебические. — Привет, бывший друг, — фыркаю, потому что нехуй лезть с этим его вечным королевским дерьмом. Уж с кем с кем, а с ним я всегда был в разы мягче, чем со многими: обвинить в холодности он бы даже с натяжкой не смог. — Господи, ты наносишь мне сердечную рану. Глубокую, кровоточащую и приносящую так много боли, так много боли… — Какой же ты временами сраный клоун. — Когда отец умер, я прорыдал треть суток, блевал соплями и скудным завтраком. — Резкая смена темы, никакого каламбура, только оголённая правда, откровенность, которой он раз за разом меня подкупает, заранее оплачивая ответный жест. — Температура начала душить, подскочив едва ли не до сорока, мать тогда так струхнула, что не понимала — ей из-за смерти мужа страдать или меня спасать, потому что не хватало ещё и единственного сына похоронить. — Веселье исчезает с каждым его серьёзно и спокойно произнесённым словом, он не просит меня потрошить в эту самую секунду собственную и без того потрёпанную душу — он свою ради меня потрошит. — После слёз, лихорадки, тошноты, потери сознания, попытки организма что-то там в конвульсии и прочее дерьмо я, оказывается, ещё и микро-инсульт схлопотал. В итоге, вместо того, чтобы проводить в последний путь отца и стоять рядом с семьёй на кладбище, лежал и восстанавливался, чтобы при выписке поехать сразу же не домой, а к его огромному блестящему издевательски памятнику. Слепнуть от яркости и многообразия цветов и просить прощения то ли у кучи земли, то ли у его фотографии, то ли у самого неба. Странное состояние: казалось, сдохло что-то глубоко внутри — было жаль, что мы хреново ладили последние пару недель, жаль, а ещё пиздец как пусто. Потому что как бы и что бы ты внутрь себя ни заталкивал, насильно или с удовольствием, кого бы ты ни полюбил после, как человека близкого по духу или романтически, это всё родную кровь — утерянную родную кровь — не заменит. — Я теперь сирота, — не уверен, что конкретно он ждал от меня, но с губ срывается именно это. — Сначала ушла мать, мне было около шести. Сопливый, непонимающий за что, почему, в чём сраная причина — в один из дней я проснулся и узнал: матери у меня больше нет. Она даже отказную нотариально заверенную написала. Осознанно бросила. Сначала по собственному желанию, а после глупо рискнула, пусть и подарила брата, но в итоге, став потерянной для нас обоих — мать умерла. Молодой… Я уже по факту её пережил, — озвучиваю, скребу зубами по нижней губе, чуть покусывая. — Теперь ушёл отец. — Звучит по сей день непривычно. Мы практически не общались последние годы. Слишком редко, слишком напряжённо. Теперь это неисправимо. Блять… — Отдал себя сам, чёртов герой, вложил свою жизнь в ненасытную пасть Синалоа. А я даже скупую слезу по этому поводу выдавить не могу: у меня не получается ни скорбеть, ни жалеть об упущенной возможности наладить общение. Не вопит ничего внутри от несправедливости. Меня располовинило. Одна часть говорит, что он придурок, и сжимается от обиды, потому что он, знаешь, как попрощался со мной? Тупо написал несколько грёбаных листов блядской исповеди. И будто назло ушёл от руки того, кого я полюбил. — И это настолько ебануто, что я не знаю, как на выбор отца реагировать, потому что он стопроцентно имел информацию или напрямую от Гонсалеса, или через своих вездесущих ищеек о том, что связывает меня и сикарио второго главы Синалоа. О чувствах его. О блядском замесе, что вокруг нас развернулся. Однако всё равно к Эрику пришёл, раз уж у него оказалось письмо. — А вторая часть прощает ему всё, принимая жертву, которая настолько уместна и логична, что от понимания, блять, тошнит. Я ведь должен мучиться из-за смерти его, страдать, хотя бы оплакать. А не получается об этом даже нормально вслух говорить. Звучит криво и ебано, — тихо, слова отскакивают от зубов крошечными капельками слюны, оседают на пересохших губах, скатываются на пол и там исчезают. Мне не больно, мне глухо и мерзко. И от себя, и от ситуации в целом. Потому что собственная реакция на настолько трагическое событие в собственной жизни недостаточна. «Жертва» его недостаточно мной оценена. Потому что внутри всё не от скорби по покинувшему родителю, а от тоски по убившему его с ума сходит. Потому что хочется тепла, хочется ласки, хочется в объятиях небезразличных очутиться и тупо молчать, хочется дышать не кислородом обезличенным в прорезиненной пластмассовой маске, а природным запахом сильного горячего тела. — Хочешь, приеду? — Грустно расплываюсь в улыбке, которую он не увидит: её не увидит никто, кроме стен, а под веками режет, под веками блядская правда обжигает и причиняет боль, но глаза открывать я не хочу. Глаза, если открою, будут влажно блестеть и показывать чёртовым стенам мою сраную боль от нестерпимого одиночества. Стены и без того имеют на меня сто и один компромат. — Буду тебя обнимать, грустно вздыхать, растирать твои руки и молчать. Побуду с тобой рядом. В казино всё равно пока тихо, в Центре не без мелких пиздецов, но нет необходимости торчать там безвылазно. А ты слишком, непозволительно долго без меня вперёд шерстил. — Со мной Макс, — хмыкаю, потому что Макс сейчас синоним с «всё». Он заменяет мне и брата, и друга, и семью как таковую. Макс и нянька, и сиделка, и жилетка, в которую я пускаю сопли. Он и печка, что греет, и ласковая рука, что перебирает мне волосы, пока я, измученный, пытаюсь спать на его коленях. — Макс, который стал моей тенью. Ахуеть открытие, да? У меня, блять, в личных няньках сам — его величество Лавров. Кто бы подумал, что такое в принципе способно случиться? — Вы просто поменялись местами. Сначала его месяцами из дерьма тащил ты, теперь он. Интересные у вас, однако, брачные игры, — смеётся, а я прикусываю губы, снова давя улыбку. И приятно, слишком приятно от его искреннего участия в моей судьбе, пусть и короткими звонками, но регулярными. Стас был не просто эпизодом, полным нежного, чувственного удовольствия и вспышек страсти, не тупо случайным любовником, временным отвлечением. Стас стал важным и близким мне человеком. Тем, кто первым услышал мою исповедь о прошлом, тем, кому я первому о диагнозе рассказал, тем, кто не обманул доверие, тем, кто открылся мне в ответ. — Мы не вместе. — Но Макс ведь рядом? — Конечно рядом. Ещё буквально полгода назад я бы покрутил у виска, ведь самый эгоистичный человек в мире никогда не посвятит себя спасению другого. Кто угодно, но не он. Он, как оказалось. Именно он, делающий так много, что я не смогу никогда рассчитаться, восхищаясь силой его огромного сердца и умеющей быть настолько чувствующей души. Познав глубину ртутных глаз до самого дна, понимаю, что в нашем случае она перестала токсичной быть — чёртова ртуть его бездонного взгляда. Он помогает мне выжить, он меня, как может, собой исцеляет, а я никогда не прекращу его ценить. — К его чести. — «К его чести», — вторю внутри. — Не думал, что когда-либо скажу это в его сторону, но Макс не только дикий ублюдок, он, возможно, ещё и самый человечный из нас. — Ему этого не говори. Уязвимые места не стоит озвучивать. — Я прилечу, не обещаю, что надолго, но слишком хочу тебя увидеть. — Тут не на что смотреть. — Это уже я без тебя решу. Мне хочется неметафорично сдохнуть. После разговора с Мельниковым. После попыток Макса меня накормить, после того, как он отводит меня в душ, где помогает вымыть волосы, мимолётно поцеловав возле выпирающей ключицы, в место, где натягивает кожу порт для химиотерапии. После мягкого полотенца, которым ловит капли воды по моим покрывшимся мурашками рукам, из-за того, что смотрит слишком пронзительно и прямо, выискивая всю до крупицы боль в моей печальной синеве… Он, рядом, но не становится легче. Моё тело меня подводит, подводит сильно. Слабость ширится, растягивается, утаскивает в состояние абсолютной апатии, связывает по рукам и ногам, не давая ими шевелить. Бороться больше не хочется. Не хочется ничего. Вообще ничего. Мне постоянно больно. Мне пусто, бесцветно и пресно. Больно. И боль эта монотонна, она воет в костях, она пульсирует и жжётся в венах, она прокатывается по мне волнами. И ничего не помогает. Не помогает нихуя. Мне постоянно хуёво, хуёво настолько, что прикрыть бы глаза и вымолить у кого угодно, чтобы всё прекратилось. Просто. Наконец. Прекратилось. Потому что терпеть я больше, сука, не могу. Приступ… Блядски роковой приступ… Будет ли правильным сожалеть о том, что когда я очнулся в реанимации, то первое, что почувствовал, было не облегчение, не радость от того, что вернули, а уязвимая и пульсирующая в груди, разочарованная подобным исходом злость. Потому что мне до ахуя сильно хотелось бы, чтобы откачать им не удалось. Потому что было бы край как пиздато мучения эти сраные остановить. Жизнь, никому не нужную — даже мне — прервать. Приступ. Приступ, во время которого всё мерцало насыщенно чёрным. Казалось, что меня раскачивает в стороны, переворачивает вверх ногами, оглушает, заталкивая густую смолу в уши, в отчаянно расширяющиеся ноздри и пустые глазницы. Приступ, во время которого мне мерещился терпкий древесный запах смолы, пчелиного воска, сладости меда и хмельного виски. Приступ, в котором топило как котёнка, воздух толчками выкачивался из тела, горело в агонии за грудиной, а в голове скапливалась мутная, стоячая болотная вода с омерзительной, затхлой, гниющей тиной. Приступ, в котором мне казалось, что, умирая, я убиваю ещё и его… и это испугало, это вытолкало. Вместе со страхом в спину гнало на поверхность что-то ещё. Приступ. Кажущийся спасительным, роковым, необходимым. Попытка организма отключить все свои системы, намекающего, что всё. Всё, блять. Хватит. Нет у меня сил. Не получилось нихуя. Я честно старался. Внял мольбе брата, который рыдал как ребёнок и умолял попытаться. Увидел страх в глазах Макса, почувствовал, как трепало тогда возле клиники Весту, наблюдал, как Эрик, вопреки всему, искал выходы и собой закрывал. Я пытался. Честно пытался. Ради них брёл, полуживой, вперёд, стиснув зубы от боли. Я честно пытался, но меня победило моё же тело. И всему должен прийти конец, пора. Если нет улучшений, то нет смысла и тянуть, это лишь всех нас изматывает. Подохну. Оплачут. Смирятся. Успокоятся и будут жить дальше. Свят с Максом, рядом с которым так ярко горит, что озаряет этим ослепительным светом всё вокруг. Макс с мерцающими любовью глазами, теми самыми, в которых я и сам топился. Стас принесёт на мою могилу цветы, свои чёртовы резко пахнущие лилии, сразу несколько раскидистых ветвей. А ещё горсть леденцов, что привык таскать и распихивать по карманам за то время, что мы вместе были. Веста вернётся в объятия Франца, обновлённой и свежей, поплачет, а после поймёт и простит, как всегда, не осудит. Эрик… Открываю глаза, глядя на сидящего напротив Макса. Он ковыряется в телефоне, хрустит длинной кукурузной палочкой. Притащил снова блядски бесполезный, даже вредный Cheetos, и довольный, в обход диеты, составленной лечащим врачом, набивает желудок этой дичью с красителями и усилителями вкуса. Что десять лет назад, что сейчас, находит лазейки, чтобы сделать хоть что-то — непонятно правда конкретно кому — но назло. Поднимает на меня глаза, достаёт размоченную между его губами часть, протягивает мне, даже зная, что откажусь. Прищуривается, сверкая лазурными искрами улыбающегося взгляда, сдерживается, видимо, чтобы снова не начать надо мной ржать, что из-под одеяла видны лишь кончики моих уже посиневших пальцев, два глаза и три волосины. И то не мои. Макс, который снова торчит в телефоне со своей любимой куклой. Втягивает меня в разговор на троих, заставляя слушать, как Свят выбирает покраску стен для центра, как делает ремонт в квартире, как Кусок блюёт шерстью и укусил Фрица за лапу и много других, совершенно не ебущих меня, мелочей, однако помогающих незначительными крупицами заполнять внутри пустоту. Макс, который в середине разговора перетаскивает меня на руках на диван. Подходит и просто подхватывает, словно нихуя не вешу, а я цепляюсь за его шею руками, чувствуя, что в теле его стало куда больше силы, что тренировки не проходят зря, что он снова бугрящимся и рельефным становится. Макс оживает, а я всё дальше от жизни к черте отхожу. Стою не то что целой стопой за линией, где нет ничего, кроме смерти, я с поднятой второй ногой в воздухе нахожусь: ещё немного, и целиком там, откуда не возвращаются. Там останусь. Макс наводит на нас камеру, а я вяло Святу машу, видя, как в глазах его огромных радость от их диалога меркнет, потому что он видит, что мне хуже. Он об этом всем своим видом, потухшим в секунды, говорит, пока не встряхивается и не начинает снова рассказывать обо всём подряд, засыпая бытовыми мелочами и вопросами. Максу страшно, его пальцы дрожат, когда он отводит волосы от моего лица, когда гладит трепетно и очень аккуратно, не делая в мою сторону ни одного резкого жеста. Он обнимает, прижимая к себе плотнее, закутывает в плед, а я утыкаюсь куда-то в районе его рёбер и затихаю. Максу страшно, но что удивительно, спать я могу, лишь когда он рядом. Когда он делится своим теплом и запахом, когда вот так сидит часами и пропускает пряди сквозь пальцы, массирует мне виски или места за ушами. Максу страшно. Страшно и мне. Я, сука, так сильно устал, что не остаётся сил даже на то, чтобы разбирать по секундам пережитые моменты с Эриком. Те редкие, красочные, но безумно короткие сны, что вспышками посещают и заставляют лишь ещё больше гаснуть, понимая, насколько нереален этот расклад. Понимая, насколько невозможно егонахождение рядом. Насколько неебически непозволителен желанный мной поцелуй напоследок. А ведь уйти придётся уже скоро. Я чувствую это. Нависающую пыльную тень надо мной. Полупрозрачную, настойчивую, дающую себя увидеть. Она не спешит, она же никуда не уходит. Её не ебёт ни чужой страх, ни мой. Её не ебёт ничего вообще. Максу страшно, а ещё он неслабо в ахуе, когда двери палаты открываются, и к нам заходит Мельников. В руках Стаса скинутая куртка, плюшевый кот и сникерс. Из кармана узких брюк торчит небольшой букет почему-то синих ромашек. Улыбается широко, растрёпанный, словно его ебануло по пути током, и прилетел он сюда на торпеде, вместо самолета. — Вы вообще в курсе, что у вас тут как в пещере? Правда в настоящей воняло бы сыростью, а у вас — медикаментами, вперемешку с парфюмом. — А ты в курсе, что проебал расчёску? — Маскируюсь под пугало, начальник, — фыркает на доёб Макса, подходит к нам и пожимает ему руку. — Как сам? — Чукотский олень тебе начальник теперь, Мельник, — вяло огрызается, но на рукопожатие отвечает. — Как сам? Как джип ниссан — блестят бока и целы шины, в сравнении с ним вообще почти как новый, — кивает стопроцентно на меня, а я пытаюсь не стонать в протесте, когда меня за подмышки на ноги вздёргивают, а ведь под пледом было пиздец тепло и удобно. — А ты не сравнивай, — слышу возле правого уха, пусть и не мне отвечает. А следом меня вкусно пахнущий Стас крепко-крепко обнимает, твёрдый, как чёртова скала — сплошная длинная мышца, и настолько сильно сжимает, что хрустят мои бедные бока. — Привет, — на грани слышимости, заставляя вздрогнуть и утопить лицо между его плечом и шеей. Ныряю в ворот расстёгнутой рубашки, в горячую гладкую кожу, носом уткнувшись в широкую золотую цепочку. — Выглядишь хреново. — Как оживший труп, — бормотать приходится, влипнув в его тело, потому что не отпускает, раскачивая в руках, обхватывая и топя в объятиях, как в огромном капкане. Горячем, практически душном. Только хорошо. От человеческого небезразличного тепла хорошо. Я по теплу истосковался. Тискать, как плюшевого, Макса, конечно, можно, но мало… — Всё равно самый красивый. — Целует куда-то в макушку, гладит по спине широкой ладонью, гладит медитативно и с нажимом, давая прикосновение ощутить, каждый палец почувствовать. — Сомнительный комплимент — «самый красивый оживший труп». — А я и не о трупах, я о тебе. Ты даже смертельно больным умудряешься быть в сотню раз красивее меня и всех остальных. — Блядский льстец и подлиза, — закатываю глаза, когда позволяет чуть отстраниться и даёт возможность взглянуть в его хитрые, сверкающие эмоциями, глаза. Знаю, что нравлюсь ему. Знаю, что ничего предпринимать он не станет. Размениваться ему не нравится: те самые свободные отношения себя когда-то изжили, но не смогли загубить образовавшуюся связь и дружбу. Я ценю его, он меня, вероятно, хочет. Хотел, сейчас я вряд ли способен хотя бы кого-то, даже при желании, соблазнить. — Единственный и неповторимый в своём роде. — Боже, большего, чем он позёра в мире не встречал. Пафосно рубящий фразами, карикатурно ухмыляющийся и не оставляющий попыток меня расшевелить, хотя бы на пару улыбок, он шутит и дразнит, ровно до того момента, пока не уходит Макс, сказав, что раз уж я не буду скучать один, он съездит за моими вещами, привезёт перекусить и порешает накопившиеся дела. Маска с якобы беззаботного лица напротив стекает стремительно. Он пронзает взглядом, пробирается под кожу и вызывает острое желание сбежать, так, как всегда раньше делал. Я, сам того не желая, вываливаю всё, что гниёт изнутри. Показываю все те чёртовы письма, что лежат охапкой. Для Весты. Для ушедшего отца. Для него и для Эрика. Лишь Макс всё ещё на очереди, ждёт, потому что… что сказать тому, кого любил долгие годы, но понял, что он для меня незаменимо родной, близкий, лучший, но больше не любимый? Не могу до конца понять. Я не знаю, как правду озвучить, помня, сколько раз он просил остаться с ним. Сколько раз он обещал за двоих бороться. Сколько раз, стиснув зубы, он сам, всё ещё ослабевший, меня в душ тащил, вытирал мне губы от рвоты, собирал опадающие, как листья, волосы. Я не знаю, как признаться, что хочу уйти. Я не знаю, я именно для Макса слов не нахожу. И потому рассказываю Стасу о коротких снах, когда проваливаюсь в неглубокую дрёму, в которых Эрик рядом. Описываю, как чувствую странные, фантомные прикосновения к коже и тепло дыхания, как просыпаюсь в мурашках, дрожа всем телом, не в силах больше уснуть. Как изучил изломанные тени на стёклах и стенах, как различаю каждый микрозвук и шорох, как тошнит от цвета стен в палате и хочется до ахуя курить. Я описываю свою боль, как стобалльный шторм, апокалипсис и, сука, лавину, которой нет конца и края, она долбаным оползнем под собой погребает, не позволяя выбраться. Рассказываю, как чувствую Эрика на расстоянии, как иногда случаются странные приливы энергии. Аномальные, не имеющие ни одного логического объяснения. Они словно галлюцинации, меня подбрасывает на месте, тело заряжается, а после эта эйфория опустошает меня до самого дна, и становится только хуже. Я выгораю. Выстываю. Затихаю. Леденею. Я исчезать начинаю: порой разглядываю свои пальцы, реальность рябит, а я, чёртов призрак, сквозь ладонь вижу блядски отполированный персоналом клиники пол. Растворяюсь. Рассказываю, что страшнее боли лишь одиночество. Никогда не думал, что столкнусь с этим. Казалось, что худшее уже в жизни пережил, когда пытался смириться, что Макс меня почти убил. Почти убил и бросил умирать. Ушёл, словно нас никогда и ничего не связывало. Но страшнее — вот так медленно, долго, в одиночестве и боли умирать. Потому что в спасение я больше не верю. И бороться больше не хочу. Рассказываю, что хотелось бы отмотать время до августа, начать сразу лечиться или просто, не сказав никому «прощай», уехать на эвтаназию. Прекратить это всё, не испытывать, не распробовать новые оттенки сучьей боли, которая жалости не знает. У неё нет границ. Мне кажется, я ощутил всё, хуже попросту некуда, а потом снова пласт за пластом. Одно на другое наслаивается, а я ахуевать уже не успеваю. Стас слушает, слушает молча, я же отчаянно хриплю. Голос садится, говорить в таких количествах в последнее время я не привык, привычнее в разы как раз таки слушать. Стас рядом, обнимает за плечи, укутав в плед, задумчивый и серьёзный, не осуждает, не перебивает, кивает, скользит пальцами мне по плечу и даже не дёргается, когда снова появляется Макс с кучей пакетов. И если по приезде он юморил и выёбывался, то улетучившаяся лёгкость после выслушанного монолога не позволяет вернуть ту атмосферу обратно. А Макс перемены замечает, но нихуя не говорит. Он и без того стал настолько внимательным и отмечающим малейшие детали, что со старта, небось, сделал верные выводы. Стас со мной до закрытия. Отвечает на все вопросы прямо и честно, рассказывает о том, что в Центре становится более стабильно и тихо. О том, что со Святом сталкивается, что Эрика временами видит, что Диего частенько в казино захаживал. Стас со мной, и мне чуточку легче, самую малость. И вот так, чувствуя его в критической близости, я ещё ярче понимаю, что как бы ни латал я пустоты внутри, лишь один-единственный человек способен их, пусть и не сразу, но заполнить. Мне нужен Эрик. Я так сильно хочу его увидеть, что меня трясёт в нетерпении. Колотит от нужды, я впадаю в отчаянное безумие с каждым днём всё сильнее. Неметафорично совершенно сходя с ума. Мне нужен Эрик. Я так сильно хочу его увидеть, что мечтаю больше никогда в своей жизни на него не смотреть, никогда не встречать, успеть подохнуть раньше, чем он нарисуется рядом. Потому что близость его не выдержу. Потому что он так нужен, что это убивает. Глаза его, полные таких полярных, противоположных эмоций, убивают. Осуждение, что я там увидел. Обвинение. Разочарование. Стена, что он возвёл между нами, позволив коснуться на прощание. Лишь потому и позволив, по сути, в любом другом случае просто послал бы нахуй. Я же крыса. Я же — нижайшее и презреннейшее существо в системе его ценностей. Я — падаль, от которой он привык по жизни избавляться. Я тот, кого он полюбил. Недостойного совершенно. И я уверен на все сто, что не будь между нами того сомнительного секса, который привил ему чувство вины, многое было бы иначе. Возможно, меня бы в живых уже не стало, не только мой отец, но и я ушёл бы из мира живых, получив клеймо крысы и украсив доску трофеев верхушки Синалоа. Возможно, наоборот. Без вины на его плечах он бы присвоил, без вариантов, быстро и жёстко, забрал себе и диким зверем метил. Возможно, я был бы настолько его, что не посмел бы даже рта раскрыть, покорно принимая всю силу желания мощных, сокрушительных чувств, и в этом познал своё счастье, ответив взаимностью. И сука-смерть не решилась бы встать между нами. Столько вариантов. Их так чертовски много. Но нам достался самый отвратительный. Здесь и вина, и абсолютно разные взгляды, и непримиримые разногласия. Здесь столько всего намешано, что не разобраться ни на пьяную, ни на трезвую голову. Нам просто стоит не трогать друг друга. Он сделал слишком много, чересчур, я не заслужил даже трети. И самым честным будет просто не трогать и отпустить, не трогать… Но как же, блять, хочется. Как же обидно. И как же зудят руки порой по ночам набрать его номер. Просто услышать, поговорить ни о чём. Спросить: как он, о чём думает, что снится ночами, каким хотел бы своё будущее, о чём когда-то мечтал? Хочется его хотя бы немного поглубже узнать. Не только то, что и без слов рассмотреть на поверхности орехового взгляда сумел. А то, что в нём зреет годами, что упущено, о чём сожалеет, чему радуется, к чему идти готов, ради чего рисковать. Столько вариантов… И ночь снова бессонная, Стас скидывает смс-ку о том, что удачно приземлился, улыбчивое селфи с грустными уставшими глазами и подписью, что в следующий раз прилетит ко мне не с плюшевым котом, а с настоящим. И даже не котом, а лисом. Притащит Дениса, чтобы было веселее. А я выдыхаю, потому что за него волноваться нет смысла. И пусть письмо своё он разорвал на тысячи мелких кусочков, выбросил в мусорное ведро и пообещал, что за следующее он меня отстегает ремнём, но ровно каждую строчку внимательно прочёл. Сказал, что не стоит сомневаться в том, что те месяцы, что мы провели вместе, были одними из лучших в его жизни. Что да, он был влюблён, возможно, всё ещё немного. Но его куда больше волнует, что со мной будет после: я не просто красивая картинка. Я не просто звучная фамилия, я не идеальный скилл или выносливость. Я личность, которая восхищает, которую тяжело рассмотреть, потому что я не подпускаю. Стас обещает стать моим антидепрессантом, и если потребуется, поселиться в углу и изображать комок пыли или тонкую паутину, отгонять хуёвое настроение, как лохматое пугало, и подрабатывать домовым или клоуном, не суть важно, главное — рядом быть. Если потребуется, если ресурса Макса уже не хватит. Стас в который раз показывает, каким прекрасным другом он стал. Только, даже в сцепке с Максом, его всё равно будет мало. Мало будет их всех. Мне нужен он… Эрик — идеальная таблетка. Идеальная таблетка, недоступная. Таблетка, которой в доступе попросту нет, как бы ни хотелось. Таблетка, которую хочется до отчаяния под язык или же отбросить подальше и никогда не касаться. Ночь снова бессонная. Потому утром, когда приходит Макс, я вообще не в состоянии даже нормально стоять, сил тупо нет. Оседаю в его руках, когда помогает дойти до туалета, замечаю тревогу, которая делает его лицо бледнее и заострённее. И весь день он ни на шаг не отходит, откладывая тренировку на поздний вечер, заказывая доставку, служа огромной подушкой, пока об него греюсь, и даже не пытается шутить или заговаривать мне зубы. Ему страшно, его гнетёт то, что происходит, он всё ещё в ахуе от приступа, пусть и делает вид, что пережил. И мне жаль. Но я нихуя не способен сделать… И только к вечеру удаётся в его объятиях уснуть, чувствуя, как перебирает волосы, как накрывает едва ли не с головой. Удаётся уснуть, и во сне этом чёртовом удавиться от горечи хочется, потому что издевательски… снова… в сон приходит он, а лучше бы явился наяву. Лучше бы пришёл и присвоил, но он далеко. Он порой кажется дальше, чем одинокие выстывшие звёзды. *** Впервые я увидел пони в свой пятый день рождения. Мать решила, что это хорошая идея — провести его в прогулке по парку аттракционов, который соседствовал с проезжающим мимо, ибо сезон, цирком. Эмоции были ошеломляющие, я нажрался до болящего живота сахарной ваты и орешков в хрустящей глазури, накатался на мелкой пародии на лошадь, бросался дротиками в мешочки с водой и выиграл себе плюшевого козла с забавными кривыми рогами. День, перетекающий в вечер, а после и ночь, был, наверное, одним из самых запоминающихся мне, тогда ещё совсем ребёнку. Родители, оба, были рядом, позволено было не спать до полуночи, никто не угрожал подъёмом в пять утра, не висела над головой ни утренняя пробежка с обязательной разминкой, ни всё остальное, ставшее даже в том возрасте практически рутиной. День был семейным, отец улыбался в кои-то веки искренне и не настолько вымученно, как в последние месяцы. Они с матерью не пытались друг друга задеть и хотя бы минимально словесно укусить, посвящая мне всё своё внимание. День был отличным. И отчего-то во сне я снова оказываюсь там, только мне далеко не пять. Мне шестнадцать. Я уже не в детском саду, даже не в школе. Поступивший заочно на первую попавшуюся специальность, решил, что лучшим вариантом будет отметить это дело в блядском парке аттракционов. Ночью. Один. С бутылкой спизженного у отца виски, с неизменной пачкой сигарет и обидой, размером с Юпитер. Именно там я впервые встретил Макса, именно там мы впервые раскурили одну на двоих, практически молча. Его опрокинула соседка, что старше на два года: сладко улыбалась, завлекала, а потом тупо не пришла. У меня же внутри до боли горит от понимания, что в сентябре будет уже двенадцать лет, как я в последний раз отмечал собственный день рождения, потому что после ухода матери перестал. Потому что парк развлечений, сахарная вата, хрустящие орехи и ёбаное девятнадцатое сентября — грёбаный триггер навеки. Потому что она не дождалась моих полных шести, она просто ушла, а отец сорвался с цепи в попытках метаться между мной и работой, зализывая нанесённую ему глубокую рану. Мать не погибла, её не шантажировали, её не украли, её не похитили, её не вынудили. Мать ушла. Сама. Решила, что с неё хватит неудачной попытки устроить жизнь, собралась и пошла пробовать снова. С нуля. Меня бросила мать. Бросил и отец. Но в чёртовы шестнадцать, в чёртовом парке, я торчу с Максом, который рассуждает о чём-то, тихо и хрипло. Но в чёртовы шестнадцать вижу его мягкий профиль, длинную отросшую чёлку и зализанные алые губы. То, как он медленно затягивается, сверкая тату на длинных пальцах, как выглядывает из ворота майки и ползёт по шее цветастое крыло, как сверкает пирсинг в ушах и похожее на чеку кольцо в носу. Макс, который врывается в мою жизнь ярким пятном и так в ней и остаётся. Макс, запах которого я отчего-то унюхать пытаюсь, но не получается, потому что уносит его ветер. И исчезает яркость, кажущихся светло-голубыми, почти прозрачными, глаз, и улыбка, широкая и живая, меркнет, и юношеская припухлость щёк будто сдувается. Я не чувствую его во сне, он жутко и страшно растворяется дымкой, а в руке моей, вместо сигареты, грамм кокса — чёртов снежок, который в прозрачном пакетике перекатывается между пальцев. Снова парк аттракционов. Снова начало осени. Снова громкая музыка из огромных потасканных колонок и бабье лето. Ходящий по кругу престарелый пони с проседью в куцем хвосте, раскачивающиеся огромные массивные качели старой карусели с обшарпанными сиденьями и облезшей, выгоревшей на солнце краской. Забивающий мне ноздри до отвала запах жжёного сахара и горькой высушенной травы. Пахнет неуместно кровью и почему-то воском, пахнет потрепанными ветхими свитками, пылью половиц и полок, свежими чернилами и сточенным острым лезвием грифелем. Пахнет чем-то непривычным, незнакомым, но приятным. Снова парк, напротив мать — сильно постаревшая, почти неузнаваемая. Смотрит глубокими, слишком тёмными глазами. Потусторонними. Смотрит на меня с печалью. Молча. А у меня внутри незажившая рана болит. И казалось бы, прошла целая жизнь, она бросила меня незадолго до шестого дня рождения. Я же разменял третий десяток, давно отболело ведь. Но шокирующее открытие: живущий внутри, запрятанный за толщей взращенной стены цинизма ребёнок… всё ещё кроваво плачет. Тот самый мальчик, которого недолюбили. Тот самый мальчик, который просто не хотел чувствовать себя бракованной ошибкой, неудавшейся попыткой, мешающим элементом в чужой взрослой жизни. Тот самый, которому ещё не тридцать пять, но уже и не тридцать. И это по сей день живёт и не исчезает внутри. Это взрывается, словно петарда, вся обида и злость, что копились, вся обида и злость, что пробудились в момент прочтения письма от отца. Понимание, что я сирота. Шесть ёбаных букв. Почему во всех словах, что причиняют так много боли, их всегда шесть, а? Даже в моём сраном имени. Сирота. Любовь. Филипп. Пошло оно всё нахуй. Я хочу отвернуться от неё во сне, я хочу уйти от касания, но когда рука дотрагивается до моих волос, глаза прикрываются сами. Мне не важны морщины вокруг её глаз, не важна глубина взгляда: меня травмирует и убивает мягкость и жар, исходящий от материнской ладони. Это касание… как ласка спустившегося с небес ангела, хотя, после того, что она сделала, её место точно не там. Это касание — концентрат долбаной боли, которая, как вино, настаивалась годами, бродила бесконечно внутри, плескалась и жила. Это касание убийственной силы, оно пробуждает так много, но его так мало… Это касание — полный пиздец. Но оттого не меньше удовольствие, и глупо отрицать, насколько приятно скользят в моих волосах пальцы, мягко массируют кожу головы, оттягивают корни, пропускают длинные пряди, осторожно наматывая. Она гладит меня как огромную взрослую кошку. Кошку измученную, изголодавшуюся по ласке, кошку практически дикую. Кошку, что не привыкла к чужой любви. Гладит-гладит-гладит. И запах незнакомый на кончике языка полынно горчит. Забивает мне ноздри. Горчит и невыплаканная обида, горчит сучья тоска, что во мне копится годами, горчит боль от бесконечных потерь, горчит просыпающаяся скорбь. Я сирота. И я не могу на неё смотреть. Я и не смотрю. Но всем своим существом чувствую. Рядом. Критически близко, ощущая, как волнами от неё ко мне исходит тепло. Как вибрацией особой оно в моё тело проникает: тело совершенно обледеневшее, тело, застывшее глыбой, тепло проникает до окаменевшего сердца и заставляет то позорно истекать тонкими струйками воды и крови. Чувствую… Такую тёплую. Неожиданно родную. Смертельно обидевшую. Незнакомую внешне, буквально чужую. Знакомую сердцу, с бурлящей кровью в венах одного со мной ДНК. Далёкую, как чёртовы звёзды. Свою неизбежную, свою вечную рану. Что-то тянется внутри, что-то просит ещё, что-то умоляет. И так много всего намешано, абсолютно противоположного и противоречащего друг другу. Господи, блять… У меня ощущение дежавю, но в то же время стойкое чувство новизны. У меня ощущение присутствия, реальности происходящего, но в то же время совершенной невозможности подобного расклада. Я открываю глаза, вижу её, и вспыхивает отчего-то не обжигающее нас пламя, я понимаю, что сквозь яркие жёлто-оранжево-алые языки смотрит на меня незнакомая мне женщина, с теми самыми глубокими потусторонними глазами, маслянистыми. Словно маленькие чёрные камешки, они мерцают материнской любовью. Она даёт мне её, пусть я и чужой. Я слышу её глубокий незнакомый голос. Слышу, как она шепчет о том, как сильно я замёрз, как нуждаюсь в любви и тепле. Слышу тихие шаги, хоть она и не двигается, а, замерев напротив, смотрит. Чувствую прикосновения сильных рук, что по ощущениям поднимают с поверхности, прижимая крепко к себе, пусть во сне я по-прежнему сижу, словно окаменел. И веки опускаются сами. Вокруг становится тихо, тепло… очень тепло, комфортно и как-то чудовищно правильно. В этой вязкой, спасающей от боли темноте хочется навсегда затеряться. В ней хочется утопиться. В неё хочется занырнуть и упасть на самое дно. Я не понимаю уже, где сон, а где явь. Тело кажется и своим, и чужим. Меня держат крепкие руки, руки, что скользят под длинную майку, по моей покрывающейся мурашками коже, гладят вдоль позвоночника и по бокам. Гладят и к себе всё сильнее прижимают. Рядом сильное, обжигающее, твёрдое тело. Густой, концентрированный аромат медовых сот, горчащего виски, блядского дыма. Рядом он… Струной надорванной дребезжит установившаяся между нами связь, уплотняется и вибрирует. Его не может здесь быть, я явно сошёл с ума… Это просто сраная галлюцинация. Сраная галлюцинация. От которой так больно, что сжимается всё внутри в чёртов кулак, и с губ так и норовит сорваться стон, который я сдерживаю, вжав в нёбо язык. Дёргаю онемевшей рукой, ёрзаю на месте, отказываясь возвращаться в реальность, поворачиваю вслепую голову, чувствуя мягкую ткань, которая пахнет им. Она пахнуть им в реальности не должна. Вдыхаю глубоко, целые растраханные карциномой лёгкие, вдыхаю глубже, чем физически возможно, чтобы налипло на каждый орган и наконец-то прибило. Вдыхаю до боли, до спазма в грудине, вдыхаю и скольжу жадными руками, пытаясь наощупь понять, с кем рядом нахожусь, кто решил поизмываться над расшатанной нервной системой. Кто?.. Потому что орёт внутри, орёт истерично, что это стопроцентно не Макс — сгусток штормового терпкого моря — не он, но больше никто так критически рядом находиться не может. Никому я больше, кроме него и брата, не нужен. Веду дрожащими кончиками пальцев к шее, очерчивая ворот водолазки, выше… по линии челюсти, гладкой и горячей. К мочкам ушей без единого прокола. К короткому ёжику волос… резко распахивая глаза. Блять. Замираю, сердце срывается вскачь, заставляя задыхаться от прилива то ли адреналина, то ли паники. То ли восторга, то ли ужаса. Вдох комом застревает в глотке, пока медленно поднимаю голову, чтобы, спустя бесконечную по ощущениям секунду, встретить нечитаемый взгляд глубокого орехового взгляда. Ахуеть. Больно ударяет в рёбра взбунтовавшееся сердце. Больно глазам, которые видят каждую чёртову крапинку цветной радужки так близко: тот самый неповторимый оттенок, тот самый, который травмирует нахуй мне душу. Моя рука всё ещё на его челюсти, бесконтрольно дрожащие пальцы оглаживают каждый миллиметр. Медленно. Мягко. Не веря в реальность происходящего. Я просто смотрю на него, ошалевший, я говорить вообще не способен. Молчит и он. Внутри вакханалия. Сон оказывается нихрена не сном. Пахнет реально пиздец насколько сильно и Эриком, и сухими цветами, и травами, а когда я поворачиваю голову в сторону, встречаюсь взглядом со знакомо-незнакомыми тёмными глазами. Глубокими и маслянистыми. Я не знаю, кто эта женщина, но я безумно хочу, чтобы она погладила меня снова… как там — во сне. Я хочу те волны тепла, что исходили от неё ко мне, те исцеляющие мою душу вибрации, материнскую, недостающую мне всю блядски долгую жизнь любовь. Я перестаю что-либо понимать. Ни кого Эрик с собой привёл, ни что происходит, ни какого хуя он вообще здесь находится, чёрт возьми. Меня либо глаза, либо сознание обманывает. Жёстко наёбывает. Хочется закрыть лицо руками и подождать, когда морок исчезнет. Но касания горячих рук на моей спине, касания ласковые, мягкие и потрясающие реальны. Реальна и женщина, которая ближе подаётся, встаёт и подходит, берёт стул и садится совсем рядом, почти касаясь своими коленями моего бедра. И горечь трав, сладость пчелиного воска и терпкость чернил забиваются в мои лёгкие, вместе с мощнейшей волной энергии, которой от неё так сильно тащит, что бегут по телу мурашки. — Сильно болит? — хрипло звучит, ненормально знакомо, насыщенно и глубоко: её голос прокатывается по мне той самой тёплой волной, что накрывала и укутывала собой во сне, которая ласкала нежно вдоль лоснящейся шерсти. И внутри всё сжимается тоскливо, потому что именно так обычно спрашивает у своего ребёнка небезразличная мать, с вот такой абсолютной участливостью. Мать, которой нет у меня и, по сути, никогда и не было. — Сильно, — сама отвечает, тянется и проводит по моим волосам, закладывая длинный локон за ухо. А у меня глаза закрываются сами. Автоматически опускаются, словно жалюзи, веки. В её касании чувствуется то ли дьявол, что вот так искушает и обманывает, выдавая желаемое за действительное, то ли сам Бог, потому что это слишком хорошо ощущается, слишком мощно и нереально. — Сильно болит, — повторяет снова. Гладит над бровями горячими пальцами, по скулам, по шее, по шраму от пулевого ниже плеча, по груди, где её рука замирает. А я понимаю, что плед откинут, что в одной лишь футболке сижу, обычно мерзнущий, как сука, теперь даже не дрожу. Пальцы её — растекающийся, раскалённый воск — нагревают мне кожу даже через ткань футболки и, кажется, прожаривают грудину. Прогревает насквозь, прошивает концентратом тепла, наполняя, как опустевший бутыль, где гулял лишь сквозняк и скапливалась тоскливая пыль. Я так изголодался по теплу, вот такому — женскому, по теплу даже от неродной, но матери, что готов визуализировать нереальное и придумывать сюрреалистичные картины. — Устал, мой хороший, как же ты устал. Дрожать начинаю, но не оттого что холодно — оттого что больно. И болит не столько тело, болит душа, начинает ныть каждый блядский орган, каждый сучий нерв. Каждая эмоция, на которую я только способен, вдруг взрывается тысячами, миллионами, миллиардами мини-катаклизмов. Кроваво затапливает изнутри и хочется простонать в голос, но всё что могу — цепляться пальцами за её морщинистую горячую руку, не понимая, хочу убрать её пытающую ладонь или оставить на себе навеки. А под зашторенными веками жжёт. Так сильно жжёт и режет, щиплет в носу, скапливается влагой в глотке, скапливается сорванными вдохами в груди. Ширится, ширится, ширится. Раздувается, заполняет, затапливает и начинает выплёскиваться бесконтрольным потоком и дрожью. По щекам медленно, ледяными каплями… стекает боль, которой настолько много, что не вмещается больше внутри. Сосуд переполнен. Её настолько много, что не остановить. Назад не втянуть, не задавить, не перебороть, не проглотить, не избавиться. По щекам скатываются слёзы. Отчаянные. Лишние. Непривычные. Чужеродные. Я забыл уже, каково таким образом изливать свои чувства, каково отпускать себя и позволять вот так омывать свою истерзанную душу. По щекам моим горячие пальцы аккуратно скользят. По волосам, по шее, по груди, мягкими поглаживаниями. По лицу моему, влажному, снова собирая стекающие слёзы. — Отпускай, отпускай её всю, — шепчет, а я справиться с собой не могу, не получается, сопротивляться ей не выходит. И открыть глаза страшно, а не открыть нельзя. И взгляд её сквозит пониманием и такой же сверкающей влагой. Я плачу — плачет она. Эрик же замер, вжимая свои сильные пальцы в мои бока, замер и дышит мне в макушку. И это пиздец. Пиздец всё, что сейчас происходит, потому что мне невыносимо больно, но неебически хорошо. — Разрешишь мне с тобой дружить? — И подъебать бы на тему, что мне слишком давно не пять, не восемь и не шестнадцать. Что подобные вопросы задают маленьким потерянным, одиноким детям… Но глядя в пугающие потусторонние глаза незнакомой мне женщины, я возвращаюсь на долгие годы назад в тело брошенного, обиженного ребёнка, который лишился всего. И именно он отвечает ей. — Да, — губы двигаются нехотя, вздрагиваем с Эриком взаимно, он, вероятно, не ожидал услышать мой голос, я же не собирался говорить… но говорю. — Меня зовут Анита, — улыбается не губами — глазами. Топит в тепле, берёт мою потянувшуюся к ней ладонь обеими руками, гладит пальцы, сжимает в хватке и греет. Я же в состоянии далеко неадекватном вдруг говорю то, за что любого другого прикончил бы нахуй, ибо… — Филипп. А дальше всё как будто не со мной, как будто мимо пролетает. Она встаёт, убирает на своё место стул, осматривает комнату, двигая губами, то ли что-то проговаривая, то ли почти беззвучно напевая. Говорит Эрику, что сама доберётся домой, что он может никуда не спешить, потому что его место здесь. Просит его быть максимально исцеляющим, созидающим и мягким. Прекратить так много, бесконечно, отравляя себя же… думать. И уходит, перед этим красноречиво постучав своим длинным пальцем по виску. Закрывает за собой дверь, погружая нас в звенящую тишину. Я всё ещё прижат к нему, всё ещё чувствую его руки на своём теле. В кои-то веки он сам ко мне тянется, сам обнимает, сам не прекращает касаться и гладить. Он так близко, что это шокирует. Он так… блять, близко. Слишком близко, чтобы не просыпалось желание влипнуть в него и одержимо дышать. Близко насколько, что запах его— концентрат удовольствия, наркотическая дымка, абсолютный экстаз — меня изнутри всего полирует, душит, сука, на части лёгкие разрывает. Близко… Необходимо и, как ничто другое во всем ёбаном мире, близко. Невероятно, убийственно, травмирующе, ахуительно близко. Пиздец как близко. Я не могу, я не хочу, я не позволю никому себя от него отлепить, повернув голову и уткнувшись в горячую шею лицом, оплетаю его плечи руками и замираю, едва ли не расплываясь от кайфа. Потому что чёртова печка. Чёртова печка, что сводит с ума жаром своего идеального тела, запахом, что опьяняет и дурманит так сильно. И хочется стонать куда-то в районе вкусных, призывно выпирающих ключиц, тереться лицом об ткань водолазки и приподняться бы выше, потянуться бы ещё ближе, ощутить бы его вкусный рот губами. Нарушить бы вязкую тишину. Сказать такое простое «привет». Прошептать, простонать, провести по горячей коже губами. Сказать бы хоть что-то, спросить: почему он здесь, как оказался так близко, по какой из причин? Я ведь попрощался с ним, ждать перестал, отпустил, а он зачем-то ко мне вернулся, выстроив перед этим между нами непреодолимые километры высоких стен, вырыв глубокие рвы, в которых острые заточенные колья-ловушки, что при попытке их пересечь прошьют безжалостно насквозь, нанизав кровоточащим мясом. Горячо, с ним рядом не просто тепло, с ним жарко, как возле раскалённой печи, и из груди его вырывается не кислород — пар… едва ли не пламя. А меня расплавляет до жидкого состояния, у меня усталости столько внутри, что она захватывает полный контроль. У меня тело, получив наконец долгожданное тепло, жаждет поскорее комфортно отдохнуть. Рядом с ним отдохнуть. Усталость накатывает мягкими, но сокрушительными волнами. Я опустошён: вместе с влагой по щекам из меня вытекла не только боль, из меня исчезла какая-никакая бодрость и считанные крупицы сил, что хранились на самом дне незначительным остатком. Я спать нормально давным-давно перестал, накапливать энергию неоткуда, еда хуёво задерживается внутри, и ни черта тут не помогает. Топлива нет. И рядом с ним так сильно начинает клонить в сон, что боль испуганно отступает. Рядом с ним неправильно, ненормально, лишнее… и вообще откровенно обидно засыпать, но меня вырубает, выключает, отрывает нахер от реальности. Его руки убаюкивают, его запах одурманивает, его близость насыщает и дарит облегчение. И последнее, что чувствую, перед тем как всё меркнет — он накрывает меня пледом. Обнимает, прижимая сильнее, обнимает так ахуенно и безумно приятно, поглаживая медитативно, кожа к коже, чуткими пальцами по позвонкам, по пояснице, по лопаткам, вызывая океан потрясающих мурашек, гладит-гладит-гладит… и куда-то в макушку тихо и рокочуще шепчет: «Спи». *** Пробуждение, как попытка вынырнуть. Словно кто-то в спину с разгона толкает, и я, куда-то вперёд, лечу. Мне кажется, я был на самом дне и вот вырываюсь на поверхность, делая судорожный глубокий вдох, или наоборот — падаю в бездну. Дёргаюсь, тело онемевшее, ноги нещадно затекли. Дёргаюсь, но крепкие руки к себе прижимают плотнее, возвращая на место, словно непокорную пружину. — Тебе тяжело дышать? Нужна маска? — Эрик. Всё так же рядом. Выходит то, что происходило до момента, как меня вырубило, нихуя не сон. Как и его губы, которые вижу, стоит открыть глаза. Красиво очерченные, гладкие, блестящие глянцево, чуть воспалённые губы, вкусные губы, которые как маяк в темноте так сильно влекут, что мне стоит огромных усилий не потянуться к ним, чтобы влипнуть и со старта жадно сожрать. Залипаю. Линия его челюсти — сучий гипноз, запах его ахуительный — сучий дурман, тепло его тела не оставляет шанса на сопротивление. Залипаю, моргаю как придурок, смотрю-смотрю-смотрю и не верю, что он рядом. Мне голодно просто пиздец, пальцы зудят нестерпимо… мне хочется им дышать, потому что сдавливает и от эмоций, и от боли в груди. И я не понимаю, что стоит сказать или как себя с ним вести. Я не понимаю вообще ничего. — Почему ты здесь? — Нет у меня сил смотреть ему в глаза. Нет ни грамма. И без того выпотрошило той странной Анитой. Выпотрошило целиком, моя блядски неуместная слабость перед ним раскрылась как на ладони, она преподнесла уязвимое, скрытое от всех нутро ему на блюдечке. И теперь я чувствую себя оголённым и слабым. — Мы ведь попрощались, но ты снова пришёл. — Факт. Я просил дать нам всего полчаса, впитывал его удовольствие, вдыхал хрип сорванных, практически украденных с его губ стонов, слизывал горячие густые капли спермы с пальцев. Я наслаждался тогда им, не требуя ничего взамен. Я попрощался, но он снова пришёл… И после слов о крысах, после взаимных уколов, после той пропасти, что разверзлась — это почти шокирует и необъяснимостью, и отсутствием логики. — Если хочешь играть в свои сложные, одному тебе понятные игры, на которые у меня нет ни моральных, ни физических сил, Гонсалес, то лучше сразу уходи, — выхрипеть ему то, против чего нутро протестует, удаётся с трудом. Во рту сильно пересохло, пальцы дрожат от слабости, пальцы дрожат от просыпающегося страха, что он, и правда, может встать и уйти, пальцы дрожат, потому что не желают его отпускать. Глаза же болят, раскалывается на части голова, противно ломит половину тела. В груди дискомфорт, пусть и несильный, но хочется не привычно натянуть маску и прохладный концентрированный кислород в лёгкие впустить, хочется иного… В груди, что удивительно, горит, в груди от необходимости втягивать запах его кожи всё пылает, в груди от присутствия Эрика аномально легче. — Потому что я хочу здесь быть. — Я же переносчик чумы, — хмыкаю под нос. Губы его всё ещё гипнотизируют. Губы его к себе зовут. Но не он. — Вдруг, заразишься. А после твой чёртов Гарсия решит изолировать тебя. Усадит на карантин и будет ждать, когда твои мозги встанут на место. Или же создаст для тебя персональное крысиное логово, потому что не сможет убить: кого угодно, но не тебя. Я видел его глаза, когда он всё то дерьмо мне выговаривал, как обещал от меня избавиться. Вы ведь пресловутых грызунов сразу же уничтожаете. Или же, когда хочется оттянуть момент наказания, вручаете в подарочном цветном пакете хрустящие гранулы крысиного яда, чтобы через несколько дней крыса захлебнулась кровью, — тяну каждое слово медленно, откинув голову на его плечо, смотрю, как прищуривается, как всматривается в моё лицо. Такой, сука, красивый, что нахуй ослепнуть бы. Такой ахуенный, господи, что мне от него всего целиком дурно. Я слишком слаб, чтобы это вывозить. — Мне такой подарочек твой Диего приносил. Лично. Какая невъебенная честь мне была оказана, — добавляю и влипаю снова глазами в его рот. Скольжу беспомощно взглядом по таким аппетитным губам, таким близким, но таким, сука, далёким. И хочу. До одури сильно. — Не язви, — с укором звучит, обвиняюще, осуждающе, не так, как хотелось бы. Всё, как обычно, не так, а меня воспламеняет в секунды и от обиды на ёбаную жизнь, что замучила испытывать и подсовывать раз за разом палки в колёса, и от желания его поцеловать. Сию же секунду, иначе сдохну. Просто. К чёрту. Сдохну. Неправильно у нас всё с самого начала. Криво, косо, ебано. Но не получается иначе. Ничего не получается: мы лишь раним друг друга, оставляя шрамы и терзая души. Не помогают здесь ни желание, ни чувства. А он пришёл зачем-то и раны мои мгновенно разбередил. Вытряхнул из состояния долбаной спячки. Я, никого не трогая, тихо доживал свои дни в скудном остатке, готовился отпустить каждого дорогого мне человека, правильно подобрать слова и попрощаться, чтобы, наконец освободившись от боли, уходить. И вот он здесь. Оттягивает неизбежное. Зачем? — Не будь жестоким, Эрик, — выдыхаю и в глаза его смотреть отказываюсь. Стискиваю собственные пальцы, растираю полуонемевшие. — Убей, если станет легче, накажи, закончи это. Обвини, расскажи свою обличающую речь, отрави или придуши. Или как вы там с крысами расправляетесь? А освободившись от этого бремени — уходи. У меня нет на всё это сил, всё равно ведь недолго осталось: ни тебе страдать, ни мне мучиться… Договорить не успеваю. Незаконченной повисает между нами недосказанная мысль. Губы его, губы, которые я гипнотизировал, как безумный, ко мне стремительно приближаются, впиваясь требовательно и жадно. Жёстко впиваясь, впиваясь больно. Затылок сталкивается с диванной подушкой, а я отпружиниваю слегка от неожиданности. Он опрокидывает меня на спину, нависая сверху, как хищная птица, я не успеваю даже осознать ни то, как он управляет моим телом как кукловод, умудрившись и ноги мне широко раздвинуть, и собой же к дивану придавить, поцелуем заткнув требовательно, ни то, как подаюсь навстречу, на чистых инстинктах раскрываясь, прогибаясь, вжимаясь, словно кто-то дёрнул за тонкие полупрозрачные нити, обрубив малейшее сопротивление. Сладко. Он на вкус — яблочный пирог, крепкий чай с мёдом, вместо сахара, и дым. Слизываю горечь сигарет с его языка, обнимая ногами и прижимая ещё плотнее, ещё ближе, ещё идеальнее, цепляясь за горячую мощную шею, цепляясь до боли, потому что отпустить от себя, хотя бы на сантиметр — сдохнуть. Потому что мне кажется: остановится обезумевшее сердце с последним взаимным движением губ. Я так долго этого хотел, я так сильно в этом нуждался, что не смогу оторваться, даже если на кону будет стоять моя жизнь. Похуй. На всё похуй. Есть лишь он и его руки и губы. Есть. Лишь. Он. Сладко, как же сладко, сука, до диатеза. Как же чувственно, блять, до предательской дрожи и громкого стона, что он в глотку мою языком заталкивает. Как же медленно и смакующе, как же жадно и ахуительно он ласкает. Сам. Сам, мать его. И от инициативы, от напористости, от властности жестов схожу, без преувеличения, с ума. Он же словно всю жизнь учился, как правильно руками по мне скользить, до миллиметра идеально, проникая под ткань и по чувствительным точкам, как на сраном инструменте, играя… Сам, сам трогает, сам сжимает без излишней осторожности, но с трепетом. Сам, господи, блять, боже, сам. Без просьб, без приказов, без скандалов и психов. Действует, и это потрясающе. Это неописуемо. Это чистейшее, неразбавленное, абсолютно наркотическое удовольствие. И целует-целует-целует. Всасывает мои губы, сжимает зубами, лижет мне язык, трахает мой грёбаный рот, дышит горячо, дышит обжигающе, вдавливает собой и вжимается член к члену. Ахуеть. Сладко-сладко-сладко. Я сдыхаю. Сдыхаю нахрен, в глазах от ощущений темнеет. Тело так затраханно болезнью, что отзывается физически очень слабо. Но разумом я так сильно хочу его, так сильно стремлюсь быть с ним, так кайфую от самой мысли, что он настолько голоден, что нападает хищником, нападает, не выдержав, нападает и своими касаниями, поцелуями присваивает. И голод его сумасшедший читается в каждом движении и языка, и губ, и рук. Голод транслируется его мощным телом, жадностью животной, напором, которым сносит, как лавиной, и погребает под собой. Он стремительный, незнакомый мне, сорвавшийся… оголившийся провод, искрящий страстью. Не такой, как всегда: более смелый, другой, отчаявшийся не меньше меня. Я пытаюсь расстегнуть его ширинку, пытаюсь подтолкнуть к более решительным действиям, телом, касаниями, стонами умоляя взять. Взять без ненужных и раздражающих подготовок, быстро и больно, до упора, до крови. Взять и отомстить мне за все проёбы этим болезненным, жёстким сексом. Выебать из моего тела все свои обиды и либо уйти освобождённым от боли предательства и сраных условностей, либо навсегда рядом остаться, пока я дышу. Взять и дать мне эту ёбаную боль, дать её мне — я пойму именно этим языком. Пойму, что не всё утрачено, испорчено мной и потеряно, что не одно лишь обещание, когда-то сорванное с потрясающе вкусных губ, удержит его рядом… пока я не выздоровею окончательно или не сдохну. И второй вариант, увы, или же к счастью, реальнее в разы. Я хочу этой боли от проникновения его члена, хочу, чтобы отымел, чтобы вытрахал из меня чёртову душу, хочу его, хочу до ахуя сильно, плевать на весь несправедливый ёбаный мир, но… — Я не буду тебя трахать в стенах клиники, — едва ли не рык, сверкает тёмными глазами, душит сгустившимся запахом, раскатывает под собой, как тонкий пласт теста. Пиздец. Он не может именно сейчас нас обоих остановить. Это, блять, преступление в разы большее, чем я совершил в отношении долбаного картеля. Так нельзя. Нельзя… Он ведь не садист. — Серьёзно? Приподнимаются шокированно брови, потому что он замирает надо мной. Потому что Эрик, сволочь, останавливается и перестаёт что-либо делать. А я отчаянно облизываюсь, всматриваясь в глаза напротив, где радужку сожрал зрачок почти полностью. Всматриваюсь, и хочется от досады скулить, хочется капризно зареветь и требовать, хочется его придушить. Он сильно возбуждён, очень сильно возбуждён, я прекрасно это вижу и чувствую. Блядски соблазнительный, буквально каменный стояк, что упирается в мою куда более спокойную ширинку. И подаюсь навстречу бёдрами, слыша, как выдыхает свистяще сквозь зубы. Но… Стоило ли надеяться, что его вопящий мозг даст нам обоим покоя? Стоило ли ожидать, что упрямство в нём прогнётся под силой желания? Хотелось. Как же хотелось. Крайне наивно с моей стороны. — Если ты так сильно хочешь мой член, тогда борись, вырвись из этих стен и возьми, — выдыхает в мои губы чёртово условие, и мне бы радоваться, что сваливать от меня он не планирует. Но это пиздец. Нет слов. Нет ни единого адекватного, цензурного, спокойного слова. Тут сказать нечего. Вообще нечего. И озвучить бы ему, по какому конкретно адресу я долбоёбов с подобными ультиматумами привык посылать. Огрызнуться, что он кретин, раз решил вместо дозы удовольствия взаимного, всё свернуть в процессе, оставив нас обоих неудовлетворёнными и голодными. Попусту потратив энергию и разозлив, но… прикусив до боли губу и отведя взгляд от его внимательных, сканирующих пристальных глаз, молчу. Молчу, потому что как бы ни шипело всё в протесте и ни пузырилось от ярости и несправедливости, понять его, вопреки несогласию внутри, могу. Принять, пусть и удаётся с трудом — тоже. И плевать, что условие кажется утрированно ёбнутым и лишним. Плевать, что звучит вызовом. Злорадно и назло. Как будто ему сильно нужно отомстить и отыграться. Хорошо. Ладно. Пусть будет так. Пусть время, что мы можем потратить друг на друга, будет бездарно просрано. Прерванный контакт что-то незримо меняет, лежать под ним без движения, словно нас внезапно поставили на паузу, становится неуютно. Под ним тепло, кожа его разгорячённая пахнет ахуительно, поза прекрасная, тело восторженно отзывается, но… Вся эта ситуация, как дразняще водить по губам чёртовой конфетой, желанной до дрожи настолько, что захлёбываешься от скапливающейся во рту слюны. Дразняще водить, не позволяя конфетку даже немного попробовать и кончиком языка лизнуть. Мол, хочешь сожрать целиком лакомство, когда-то там, в далёком и призрачном будущем? Изъебнись. Наизнанку вывернись и, возможно — но это неточно, потому что в процессе можешь сломаться и до конечного результата не дожить — получишь. На словах звучит довольно просто, на деле практически нереально и невыполнимо. И я, откровенно говоря, вот такое дерьмо очень сильно ненавижу. И с людьми, которые меня вот так жёстко ставят в позу и в мозг ебут, прощаюсь, особо не заморачиваясь. Но Эрик… Моё грёбаное исключение из правил. От него вот так просто я отказаться не могу. — Встань, — тихо, потухнув, словно дёрнули рубильник, совершенно без эмоций произношу. Наблюдаю, как одним плавным, слитным, красивым гибким движением с моего тела встаёт. Цепляюсь взглядом за очерченный чёрными джинсами красноречивый стояк. Вижу, как поправляет задравшуюся водолазку, сверкнув красивым рельефом мышц, заставляя мысленно облизнуться и язык свой прикусить. Ибо… ибо. Конфетка нам, увы, недоступна. Не заслужил я её. Право облизать, обсосать, надкусить и сожрать с аппетитом — не заработал. Ёбнуться можно. Встаю не без труда. Пошатываясь, подхожу неспешно к кровати, нетвёрдо ступая. Голова после пережитых эмоциональных горок идёт кругом и взрывается сильнейшей болью. Устало укладываюсь: как мешок с дерьмом и костями на мягкий матрац падаю. Натягиваю на лицо маску, чувствуя, каким холодным становится воздух в комнате, каким ледяным проникает кислород в лёгкие. А одеяло моё осталось на диване. А футболка моя задралась, едва ли не до лопаток, оголяя поясницу, а мурашки по коже, как ёбнутые, свои сраные марафоны бегут, но сил двигаться нет, выключает меня, как блядские приборы в самолёте с отказавшими двигателями. Всеми. Разом. Задело ли меня произошедшее? Очень сильно. Намного сильнее, чем я готов признать. Хочу ли я это обсуждать? Нет. Хочу ли на ситуацию сложившуюся как-то повлиять? Нет. Изменить его решение? Нет. Во мне нет ни капли ресурса бороться с его заёбами. Абсолютно глупыми, что очевидно. Если ему не жаль времени, которое будет тратиться впустую — пусть делает как ему угодно. Раз считает, что это имеет какой-то там смысл. Раз думает, что вот таким кривым образом подтолкнёт меня к более активной борьбе, что в стремлении получить доступ к его телу я снова включусь и буду активно рваться вперёд. Да даже если бы я этого действительно захотел — борьбы захотел — то уже как бы поздно, смысла в этом всём уже нет. Сил, даже минимальных запасов, не осталось. Желания тоже. *** — Вы спите по ночам? — Слишком частый, ставший регулярным вопрос. Очередной ежедневный обход лечащего врача, очередное уточнение о моём не радужном совершенно, целиком разъёбанном состоянии. Только в этот раз меня допрашивают не при Максе, который привык ровно к каждому витку изменений или какой-никакой хуёвой, но стабильности. А при Эрике. Который к нюансам не адаптирован, потому выглядит хмуро, как ёбаная туча. Чёртов Гонсалес нарисовался в моей палате раньше, чем я подумал, что он придёт. И если честно, я не особо рассчитывал увидеть его до обеда, подозревая, что могу не увидеть больше вообще, или же он даст нам передышку, по крайней мере, сегодня. Потому что вчера, после непродолжительного, но насыщенного диалога, после той выматывающей вспышки страсти, обжигающих касаний и ласк, после прозвучавшего ультиматума, он меня всё же накрыл и, что удивительно, весь день провёл рядом. Молча, разве что бросив парочку рубленых обезличенных фраз и простейших вопросов. С Максом зато преспокойно говорил, обсуждал его тренировки, рассказывал про какое-то, слабо меня интересующее, дерьмо, а я в своей же палате чувствовал себя откровенно лишним. Мерзнущим бесконечно под одеялом, одиноким, как никогда, и бесконечно, нахуй, ненужным. Но вот оно утро, и вот он снова здесь. Зачем? — Без изменений, док, — коротко отвечаю, стянув с лица остопиздевшую до смерти, но облегчающую жизнь маску. Грёбаный намордник. Укладываюсь на спину поудобнее и смотрю в сраный заебавший до ахуя потолок. Я там каждую микротрещину изучил. Каждую, блять. — Вы выпили препарат, как мы договаривались? С последним приёмом пищи. — Выпил, но с учетом, как часто меня полощет, я думаю, вас не удивит, что он мог не усвоиться, либо же организм настолько привык, что ему уже всё равно. — Или мне. Или же становится тотально всё равно мне. — Я не могу давать вам снотворное мощнее: в вашем состоянии, с учётом недавнего приступа и ухудшающейся формулы крови, это действительно опасно и несёт огромные риски. Нам нужно искать альтернативы. — Кивает что-то там себе под нос, отмечает в папке с историей болезни. Бесполезное, ежедневное, рутинное дерьмо. Быстрей бы закончилось. Заебало, ей-богу, заебало. — Вам мешает только боль? Возможно, стоит проконсультироваться со штатным психологом, если посещают навязчивые мысли, как один из побочных эффектов нового обезболивающего, который вам внутривенно вводят последние две недели. — Мне мешает всё, — устало выдыхаю, хочется разгрызть себе щеку, проделать сраную дыру и оскалиться ноющими зубами. К головной боли сегодня решила добавиться ещё и она. Не мило. С учётом, что постоянно ломит кости, утрамбовывает нахер в постель тяжестью собственного тела, вены под чёртовой кожей горят и зудят, а в груди, похоже, заканчивается место для лёгких, которые пульсируют в агонии. Дамочка, ясен хуй, недовольна моими ответами. Задумчивая, какая-то другая, бросает взгляды в сторону Эрика, слегка морщится, а после выходит, предварительно предупредив, что через час будет забор артериальной крови, чтобы проверить её насыщение кислородом. А мне целиком похуй. Я отворачиваюсь к окну, натягивая выше плед, снова в кислородной маске, закрыв глаза и мечтая, чтобы следующий вдох был последним. Потому что рядом с Гонсалесом должно было стать легче, но становится хуже. Его недоступность не мотивирует, она добивает. Он невыносимо рядом, но пиздец как далеко. Он всем своим видом просто изматывает, заставляя желать не улучшений, не призывая к борьбе, мне просто хочется всё поскорее закончить. Рядом же отирается Макс, хоть одно радует. Здоровается, крепко обняв и поцеловав куда-то в плечо. Приятно, привычно… А я, сам того не желая, перехватываю полоснувший ревностью взгляд Эрика, и внутри что-то злорадно захлёбывается. Потому что, сука, он сам так решил — выёбываться. Потому что между мной и Максом давно нихуя нет, кроме душевной близости. Никакого интима: на него не было ни сил, ни желания, Макс последний раз меня трахал ещё до госпитализации, а череда безобидных ласк и поцелуев сама собой сошла на «нет». У меня же голод тактильный просто пиздец какой силы, он нарастает всё больше, становясь навязчивой идеей, но тот, от кого я бы хотел это всё получить, поставил условие «если ты хочешь, то…». То нихуя. У меня нет сил на его ультиматум. У меня и времени, чтобы раздумывать, как конкретно перекрутить всё в свою сторону, нет. Становится хуже. Кашель начинает сильнее и чаще душить, пища нихера не усваивается, я неметафорично живу возле унитаза, а голова кружится практически постоянно. Расстояние между мной и Эриком даже не метры, но по ощущениям пропасть, как никогда, велика. Расстояния по факту вообще нет. Но идёт второй день, а следом третий, четвёртый, а я, словно в ускоренном режиме, начинаю доходить до грани. До блядской точки. Понимая, что вот она — финишная прямая. Письмо, которое предназначалось ему, теперь кажется ненужным и пиздецки глупым. Письмо, о котором я бесконечно думаю, пока пляшут по стенам одинокие тени, ведь очередную ночь нихуя не могу уснуть. Не получается даже подремать пару десятков минут, боль сводит с ума, сводят с ума и мысли. Макс больше не перетаскивает меня так привычно, как раньше, к себе на колени, где я мог хотя бы как-то дремать. Не сжимает в крепких объятиях, не греет собой, вероятно считая, что Гонсалес этим по умолчанию занимается. Эрик же не касается без надобности вообще, разве что может подхватить, когда мои ноги подгибаются, ведь дойти до туалета я могу, вернуться из него уже проблематично. О душе молчу: который день не посещаю его, потому что Макс меня туда не ведёт, сам я не способен, Эрик не предлагает. Пиздец, блять. Ситуация дико ебанутая, дико ебанутый и вопрос, который прилетает мне от врача: — Когда вы принимали душ в последний раз? — Несколько дней назад, — отвечаю честно, лежу с закрытыми глазами, потому что на что мне смотреть? На потолок? На хую я его вертел. Метафорично, разумеется. Смотреть на неё тошно, особенно замечая недвусмысленный интерес в сторону поселившегося здесь, как пыль, мужика. Тошно смотреть становится и на него. Заебали. Все заебали. — Вы чувствуете запах собственного пота? — Нет, — и это странно, хотя в моём случае точно не самое страшное. Страшное тут как раз всё остальное. — Если у вас нарушено потоотделение, значит, противоэпилептический препарат, что я вам прописала, дабы избежать повторения приступа, даёт очень нежелательный побочный эффект. Возможно, началось угнетение нервной системы. Какое-либо ещё изменение в физическом или эмоциональном состоянии имеется? Разумеется, рядом сидит до ахуя необходимое, но недоступное лакомство. Которым хочется дышать, которого хочется трогать, втирать себе в дёсны и умирать не от боли, а от кайфа. Человек, к которому чувства активно набирают обороты, человек, который демонстративно держит дистанцию, только кому он этим делает лучше, я понять никак не могу. Как и отвечать врачихе нихуя не хочу, пространно взмахнув рукой из последних сил и натянув маску, под предлогом, что мне тяжело дышать и срочно нужна доза кислорода. Смотреть ни на неё, которая приходит в палату как на модный показ, внезапно вся из себя лощёная, ни на Эрика, в сторону которого она пускает свои бесконечные флюиды — не хочу. Отворачиваюсь снова к окну, прикрываю глаза, молю организм просто дать мне передышку, отключиться и не мучить. Хотя бы немного, хотя бы несколько коротких, но таких необходимых часов… Самую ёбаную малость, совсем чуть-чуть. Организму же всё равно: кажется, на меня забили вообще все. Забили, и похуй, зато всё ближе желанная тень, которой я слегка улыбаюсь, глядя в дальнюю точку, где-то над подоконником, мысленно договариваясь, что вот он я — пора уходить. Чтобы закончилась уже эта не имеющая границ боль. Я устал от этого дерьма чересчур сильно. Я ничего не хочу. Да и не дают мне. Макс, что очевидно замечает моё изменившееся состояние, приходит чаще, молчит дольше, хмурый и пиздецки задумчивый, наблюдает за происходящим, не вмешиваясь, но я по глазам вижу, каких усилий это ему стоит. Настойчиво просит поесть, тащит мне всё что только может, предлагая-предлагая-предлагая. Отработанными до автоматизма действиями собирает в пакеты вещи, меняет моё постельное бельё на домашнее, приносит тёплые мягкие носки, помассировав ноющие от холода пальцы. Стоически сдерживается, желваки на лице играют, взгляд становится острее и жёстче, сдерживается… как же он себя в грёбаном кулаке держит, чтобы открыто не психовать. Расстраивается — тень мелькает на уставшем лице, потому что мне не лезет в глотку даже любимый смузи, нихуя вообще не лезет, а скудные пару глотков, в быстро подставленное им судно, выблёвываю. Стирая с губ моих салфеткой капли рвоты, он всё же не выдерживает: — Я не знаю, что между вами произошло, — резко звучит и громко. Недовольно. — Что тут за грёбаная и неуместная война характеров. Или какое вы тут дерьмо между собой выясняете? Взрослые мужики, разберётесь и в чувствах, и в отношениях, во всём, сука, разберётесь. Не тупые. Оба. Но, блять. Сейчас? Это действительно подходящий момент, чтобы ебать друг другу мозг? — спрашивает, глядя на меня, и глаза взволнованно осматривают. Закладывает длинные пряди мне за ухо, оглаживает вдоль челюсти, поправляет ворот майки, прикрывая ключицу. — Ты вообще не спишь? — Присаживается на корточки напротив, тихо спрашивает, нежно даже… а я моргаю и молчу, потому что признаться ему в том, насколько мне хуже — практически стыдно, пусть я нихуя и не виноват. — Хочешь, пойдём в душ? Горячая вода расслабит, немного потом поспишь, я только принесу выстиранный плед и тёплые сменные вещи с салфетками и всем остальным, в эти пакеты не влезло, — спрашивает так же тихо, только слишком громко в тишине комнаты каждый его вопрос звучит. И от такой простой заботы, от эмоций в его голосе, от глаз, полных отчаянного желания мне помочь, в груди сжимается всё в шершавый, колючий ком. — Макс, я сам разберусь. — Слышу голос Эрика. Он говорит спокойно, смотрит нечитаемо, блестя ебучими орехами из-под сведённых бровей, а мне хочется сморщиться, как от сраного лимона. Разберётся он, ага. Поставит очередное ёбаное условие, которое якобы будет мотивировать: «если хочешь, чтобы я тебя помыл — поешь» или «если хочешь мои руки на себе почувствовать и быть чистым — поспи». Он же нихуя из реального не потребует. Он же не понимает, что подход выбрал в корне хуёвый и лишь усугубляет. И не потому, что я, сука и мразь, делаю назло, а потому, что не получится так, как он хочет. Сил на это нет. Я тут неиронично почти сдыхаю, а он мне: «Выберешься из клиники — бери». Бегу, блять. Мчусь, нахуй. Мысленно. Физически нихера не могу. — Я вижу, как вы тут разбираетесь, блять, — Макс начинает рычать, Макс, с его характером, ведёт себя практически как ангел, в былые времена ещё бы и физически пиздюлей дал за подобные неуместные выебоны. А сейчас Макс говорит. Уникально. — Лучше энергию тратить на борьбу, ебать мозг будешь ему позже, когда он выйдет за ворота сраной клиники. Тогда можете выяснять, что хотите, не раньше. Я позвал тебя, чтобы ты помог, а не добил. Ебать здесь уместно разве что тело, но точно не болящий и без того затраханный болезнью мозг. — Покачивает осуждающе головой, смотрит на Гонсалеса и уходит, захлопнув сильнее обычного дверь. А я, будь у меня силы — уебал бы, честное слово. Потому что… ну нахуя? Нахуя вызывать чувство вины у этого упёртого барана? Который начнёт сейчас выжимать из себя то, что делать не хочет. Нахуй. Сразу просто нахуй. Просто нахуй. Потому что оказываюсь прав, и через час или около того, так и происходит. После оставленных Максом пакетов с вещами, которые Эрик вызывается раскладывать сам. С каменным, сука, лицом. Всё же подходит, так и не позволив Максу в душ меня отвести, пусть и не тащит туда сам. А я и спать хочу, просто пиздец — глаза слипаются, словно ресницы смазали суперклеем, и боль из сна выбивает. Состояние настолько дерьмовое, что зарождается в грудине тошнотворное слабое скуление, которое из последних сил перебарываю, до навязчивого нестерпимого першения, которое провоцирует раздирающий глотку кашель с блядски кровавой мокротой. Сука, сдохнуть бы, а. Сколько можно, в самом-то деле? Я что, даже свалить с этой ёбаной земли недостоин? Придется бесконечно эту хуйню терпеть? Нахуй, нахуй всё это дерьмо. Потому что когда комкаю одноразовый платок в онемевшей руке, чувствую прикосновение между лопаток, и хочется, как дикому коту, прогнуть спину и от касания уйти. Это жалко. Его жалость унижает. Его молчаливое наблюдение за мной, как за насекомым, что пытается выживать за широким стеклом, отвратительно. Его близость пиздецки изматывает. У меня голод до него лишь нарастает с каждым днём и становится всё более неадекватным, почти безумным. И я, как ненормальный, обгладываю себя изнутри, не имея возможности желаемое получить. Обгладываю, бью мысленно по рукам, чтобы не тянуться. Прикусываю язык, чтобы продолжать молчать и не унижаться до просьб. Нахуй… Потому что он не просто касается, он ещё и говорит: — Борись. — Пытаюсь отстраниться, когда он лицом в мою спину уткнуться пытается, но не позволяет уйти, перехватывает поперёк торса, тянет ближе, к краю кровати подтаскивает и в себя с силой вжимает. Твою же мать. — Борись, прекрати так сильно стремиться уйти, — бесцветно звучит, омерзительно, почти умоляюще, но трогает слабо. Можно сказать, не трогает вообще. Потому что он просит бороться, а сам помогает уйти, дразня и издеваясь. Слова его тонут в складках одеяла. Слова его тонут в пустоте. — Борись. — Где-то у затылка, дыханием своим выворачивает от близости этой, отравленной и необходимой. Ведёт горячей рукой мне под майку, касается кожи нежной лаской, по рёбрам, с нажимом и в себя, ещё сильнее. По груди лаская, оцарапывая короткими ногтями возле выпирающих острых ключиц, замирая и награждая взаимной дрожью. В его пальцах — в моём теле. — Пожалуйста. Я буду рядом. Вместе, если постараемся, мы справимся, вместе мы сможем перебороть твоё сдающееся тело. — Наивно. Хмыкнуть бы на тему того, что сидя на ёбаном расстоянии сильно наборешься, на дистанции, пока я как сволочь замерзаю, покрываясь ледяной коркой без его горячих рук. Не сплю от боли: чем дальше он, тем она сильнее и ярче становится. И не могу нормально питаться, желудок спазмирует уже не только от побочек, но и от нервов. Меня шатает безбожно, едва ли не до обморока, тошнит просто пиздец, становится сильно хуже, а он просит о невозможном. У меня нет физических сил на борьбу, как бы он ни умолял. У меня нет даже банального желания начинать эту вашу ёбаную «борьбу». Не вижу никакого смысла. Поздно, слишком поздно. — Не уходи, — шепчет и к себе лицом разворачивает, а я закрываю специально глаза, отказываясь на него смотреть, потому что нахуй продавливать, купая в эмоциях, которых я ждал как кретин все эти дни. Нахуй этот надрыв, нахуй его дрожащие пальцы. — Останься со мной. — Скользит губами по моему виску, поправляет непослушные пряди. А меня натурально трясёт, от каждого его касания бьёт током, и злость внутри нарастает, злость, что пытается справиться с апатией, злость и обида. Он пришёл и в каком-то абсолютном пиздеце утопил. А теперь просит. Он пришёл и сам же всё загнал в тупик, из которого я не вижу выхода, а теперь обвиняет в том, что я прекращаю пытаться выжить. Какого хуя вообще? Стаскивает с моего лица маску, не реагируя на слабый протест, но что я могу с его каменной рукой сделать? Гладит по переносице, где явно отпечаталась алым полоска. За поясницу к себе придвигает ещё ближе, и тёплое дыхание у шеи кажется падением в пропасть, но сил отстраниться нет. Нет сил ни на что. Потому что руки его сильны, сильнее меня всего целиком. Губы его клеймят мою кожу, губы его отчаянно впиваются ниже уха и убивают. А у меня глаза от кайфа начинают закатываться: от ощущений его, такого близкого, тела, от запаха, что кружит голову и без того одурманенную. Хочется сбежать от него, потому что это так хорошо, что нестерпимо больно. Он же целует так влажно, сочно и мокро, громко целует вдоль подбородка, по кадыку скользит губами, по шее, к ключицам. Медленно языком, вторя по телу руками. Он целует безумно, он целует пьяно, так, что каждое касание — раскалённое тавро. Это слишком, одуряюще, пиздец как приятно, но внутри надорванная струна дребезжит, внутри всё протестует, потому что начались эти его пугливые ёбаные подачки. У его страха становятся глаза по-настоящему огромны, и он начинает давить, он начинает присваивать касаниями, он пытается убедиться, что моя телесная оболочка всё ещё здесь, слизывает пульс с кожи, убеждаясь, что жизнь внутри бьётся. — Прекрати, — хриплю, сопротивляюсь себе же, и так от этого хуёво, словно живьём на слайсы срезаю чёртову кожу, отстраняясь… через «не хочу», упираясь ему в грудь руками. А внутри всё орёт предательское «ещё!». Внутри всё требует быть ещё ближе, быть кожа к коже, под ним задыхаться, с ним. — Фил, борись — Встречаю яркий, глубокий, пронзительный взгляд ореховых глаз, а хочется видеть в них не страх или отчаяние, хочется в желании купаться, в искрящей гранями влюблённости, чтобы его от одних лишь мыслей о моём теле вело. Но вижу лишь, как виски его разбиты сединой, как уголки глаз печально опущены и расчерчены мелкими морщинами. Не от улыбки, увы. И блядский боже, я его люблю, идиота. Но как же поздно. Как же, сука, упущено, просрано и потрачено вообще всё. А он последние мгновения между нами отравляет и растрачивает. — Я без тебя не выживу. — Когда я сдохну, мне будет уже всё равно, что со всеми вами… — не даёт договорить. Снова. Сокращает расстояние, обжигает сорванным комом дыхания мой рот. У него уже начинает в привычку входить — затыкать меня, когда говорю то, что он слышать не хочет. И мне бы оттолкнуть в очередной раз, чтобы не дразнил, не испытывал близостью, но не могу. Не могу ни физически, ни морально. Отчаянно потянувшись за его рукой, потому что нуждаюсь, потому что каждое нервное окончание вопит от восторга, стоит лишь ему коснуться. Потому что ласка, нежность, с которой ведёт пальцами по моей шее, растапливает тот чёртов лёд, что нарастает внутри. Мне бы увернуться, стиснуть зубы, но отчаянно приоткрываю пересохшие губы, когда проникает языком в мой рот. Глубоко и вкусно со старта. Настолько ахуенно, что поджимаются на ногах пальцы, настолько ахуенно, что вжимает в него, склеивает, словно он вторая часть утерянного пазла. И, блять, я не осознавал всю степень нужды, пока он не выдал мне микродозу своего запаха и вкуса. Я не осознавал до конца, как сильно без него страдал. И это так жестоко… Абсолютно жестоко, потому что на руки поднимает, сильные, мощные руки, где бугрятся вызывающие во мне чистейший восторг мышцы, руки, что меня прижимают и несут, словно я нихуя вообще не вешу, легче пера. Потому что к холодному кафелю собой прижимает и снова целует, глубоко, слизывая хрипы и стоны с моих губ, сгрызая их. Потому что медленно и осторожно раздевает в процессе, стянув и с себя мешающую одежду. Потому что с ним под горячей водой, кожа к коже — смертельная в силе своего наслаждения пытка. И пусть не пытаюсь сделать вообще ничего: он ведь поставил условие — я на границе, им отведённой, истуканом и стою. Позволяю выцеловывать мои ключицы и плечи, скользить по телу руками и губами, оставляя метки на плечах и шее, цепляюсь за него дрожащими пальцами, чтобы не упасть беспомощно на скользкий пол, потому что голова кружится так сильно, что кажется, хлопнусь как нехуй делать в обморок. Позволяю пересчитать мои рёбра губами, очертить бедренные кости поцелуями и дышать в районе лобка, видя то, как он замечает насколько вяло физически реагирует моё тело. Член тяжело висит, лишь слегка подавая признаки жизни: мне слишком хуёво и почти всё моё удовольствие сосредоточено в голове. Любовник из меня сейчас будет даже не ниже среднего. Но как же хочется оказаться под ним, быть придавленным к постели, принадлежать и увидеть оголившееся жгучее желание его тела. Только же, блять, не даёт. Даже ощутить просто силу его возбуждения, которое отполировало бы меня изнутри… не даёт. Вытирает от капель воды, помогает натянуть одежду, укладывает аккуратно в постель, высушив мне волосы. Растерянный, с влажной блестящей кожей, с покрасневшими глазами, с дрожью в его неебически сильных руках. Смотрит, понимая, что снова придётся уходить, потому что остаться ему не позволят. — Я что-нибудь придумаю, — обещает, перед тем как втянуть в мягкий неспешный поцелуй, обещает, перед тем как уйти, а я снова в тишине ночи остаюсь катастрофически один, глядя в незашторенное окно и ненавидя молчаливо наблюдающие тени. *** Тошнота мучает, обожжённая глотка болит, я снова хриплю, снова тяжело говорить, тяжело ходить, двигаться в целом пиздец тяжело. Снова падает гемоглобин: если раньше, сволочь, держался хотя бы на низшей границе допустимых значений, в последние дни начал стремиться вниз. Шатает, реальность смазывается перед глазами, заливая всё мутью, к туалету пробираюсь по факту почти наощупь, благо выучил уже дорогу, подрываясь посреди ночи, чтобы выблевать воздух из желудка и лёгких, потому что во мне не задерживается толком ничего. Неагрессивная, но химиотерапия, не ультра мощная, но подключенная лучевая, слабый, почти незначительный ответ опухоли — вроде должно радовать… На деле — не радует совершенно. Лечение не лечит, оно меня добивает. Тело измучено, тело к очередным дозам яда тупо не готово. Спасибо системе замещения волос, благодаря ей из зеркала по утрам меня встречает не крыса, пусть я и понимаю, когда принимаю душ, что ускользающие в сток пряди — остатки той роскоши, что чудом удерживались на теперь уже гладком стопроцентно черепе. Спасибо, что я могу скрыть свой омерзительный изъян, спасибо клинике, что позволяет посещение мастера, спасибо, что Эрик с Максом нихуя на это не говорят, потому что когда приходит время коррекции, и с моей головы снимают искусственные волосы, череп девственой чистотой сверкает. Гладкий, словно огромное бледное кожаное яйцо. Пиздец. Этот лютейший пиздец, даже комментировать не хочется. На это не хочется ни смотреть, ни под пальцами ощущать, ни чувствовать, как блядский пушок, который куце, как у ощипанной курицы, торчит местами, сбривают, чтобы система села идеально на кожу. Они оба смотрят пристально и очень внимательно. Ни единым мускулом на сосредоточенных лицах не выдав реакции на происходящее перед их глазами, а меня так сильно трясёт, что выпадает из ослабевших рук, с громким грохотом, телефон, который Макс спокойно поднимает, вкладывая обратно в мою ледяную ладонь, стирает горячими губами успевшую всё же сорваться слезу с ресниц, ловя её на щеке, и с лёгкой тенью улыбки, которая даже не пробует коснуться глаз, уходит покурить. Ему хуёво. Вообще не новость. И я понимаю, что гложет его изнутри. Макс смотрит на то, что от меня остаётся слишком долго. Макс видит, как я умираю день за днём, истончаясь перед его лицом. Он устал, это легко читается в ртутном океане тёмных глаз, что мрачнеют вопреки радости воссоединения со Святом. Его не тоска сжирает сейчас, не обида из-за невозможности для них быть вместе или личностный разъёб — его сжираю я, но он ни слова упрёка мне не сказал, а ведь мог бы. Бросить, что его всё заебало, спихнуть на руки Эрику и уйти. Имеет право. Однако же смотрит непрерывно, в прямом эфире, трансляцию угасания близкого ему человека. Буквально на его глазах, у него под боком это всё дерьмо повторяется каждый божий день, без выходных и малейших передышек. Этот чёртов прямой эфир всё никак не может прерваться, и откуда в Максе столько моральных сил, чтобы вывозить это, я не знаю. Но он рядом, и я никогда этого не забуду. Смогу ли я выжить или нет, величина моей благодарности никогда не сможет быть стёрта ни одним из его поступков. Он этим перекроет и искупит совершенно всё. Эрик в комнате остаётся, курить не спешит, сидит, молчит и смотрит. Смотрит-смотрит-смотрит. Участие проявляет, когда я безразлично пожимаю плечами, на вопрос: не желаю ли сменить оттенок теперь уже на всю голову системы замещения волос, которую придётся корректировать чаще, ведь держаться будет лишь благодаря специальному клею на голой, девственно чистой коже. Собственных волос, которые помогали бы систему фиксировать, больше нет. И я мог бы похуистично и важно заявить, что мне всё равно, главное, чтобы то, что я сейчас в зеркале наблюдаю, исчезло. Вот это сраное уёбище с острым носом, впавшими глазами и бескровными губами. Лысое. Благо не сморщенное, как мошонка, иначе был бы даже не просто крысой, а крысой новорожденной и немощной, хорошо хоть не слепой. Но правда в том, что мне не похуй. Мне отвратительно, омерзительно, чудовищно хуёво от мысли насколько убого я стал выглядеть. Что во мне не осталось красоты, которую я так в собственной внешности ценил и любил. Теперь же, глядя на своё отражение, я не вижу ни-че-го. И достаточно одной лишь этой причины, чтобы пробудилось неистовое желание немедленно сдохнуть, потому что моя жизнь — сплошной неописуемый пиздец. Только весь юмор ситуации, вся глубина моего дерьмового положения в том, что может стать ещё хуже, сильно хуже, хотя казалось бы — куда… Эрик проявляет участие, предлагает несколько красивых оттенков, наблюдает, как я почти безразлично их рассматриваю. И хочется стать ледяной стужей, выбрать вон тот, кипенно-белый, с лёгким, едва заметным голубоватым отливом, настолько холодным, что кажется, если коснусь пальцами — те примёрзнут к искусственной шевелюре нахуй. Буду грёбаной ледяной статуей, плевать, что лето стремительно приближается. У меня в душе вечная зима. Но, что удивительно, мне становится интересно, что понравится именно ему. Что же, по мнению Гонсалеса, подойдёт моей лысой голове. И когда без тени сомнений отвечает, указывая своим соблазнительно длинным пальцем, который хочется в рот всосать, как леденец, и вылизать каждую фалангу, прошу прикрепить именно этот жемчужный оттенок. Тёплый блонд с лёгким, едва заметным розоватым отливом. Какой-то слишком нежный и идеальный, практически кукольный. Снова тошнит, у мастера работать без перерывов не получается, я выпить пытаюсь хотя бы сок с мякотью, но тот выходит наружу спустя пятнадцать минут настолько мощной струей, словно выпил я не маленькую детскую пачку через ёбаную соломинку — около двухсот сраных грамм — а два литра. Леденец привычным движением засовываю под язык, который немеет довольно стремительно, и, прикрыв глаза, просто жду, когда закончится экзекуция, чтобы влезть в кислородную маску и попытаться хотя бы немного подремать, раз уж спать полноценно не получается слишком давно. В одиночестве. Какая ирония, правда? Эрик же, вместо того чтобы изображать отсутствие, становится раздражающе тактильный. Он меня касается-касается-касается. Бесконечно. Греет мои руки своими, целует онемевшие пальцы, смотрит внимательно. Выглядит уставшим, у самого тени под глазами с сучий кулак, седины всё больше, что тонкими серебряными нитями из густой черноты пробивается, а я глажу его виски, и мне жаль, что ни у него, ни у меня не осталось нихуя волос. Он свои, зачем-то пообещав мне, сбривает. Я свои, до последнего волоска, всё же потерял. — Мне нравятся твои волосы, — тихо говорю, проводя по чуть отросшему ёжику на его голове, — нравится, когда несколько прядей падает на лоб, делая твоё лицо более хищным, выделяя скулы. Это красиво. Ты красивый. — Хоть кто-то из нас двоих. — Хочешь, чтобы я длину отпустил? — спрашивает, и я по глазам вижу, если скажу да, он сделает. Поэтому просто киваю. И к моменту, когда на моей голове приклеена идеальная шевелюра, с длинными, ниже лопаток, волосами, скользкими, словно нити из шёлка, блестящими и безумно приятными на ощупь, у меня не остаётся сил даже на любование работой мастера. Я просто забираюсь в постель, слыша на периферии, как Эрик расплачивается и провожает девушку. Шуршит пакетом за моей спиной, а после рядом со мной постель прогибается, он залезает ко мне под одеяло, обнимает и вжимает спиной в собственную грудь. Гладит-гладит-гладит бесконечно, и меня убаюкивает его тепло и запах, стук мощного сердца в прижимающейся груди, жар дыхания у затылка. Его губы прилипают намертво к моей шее, словно она намазана не просто мёдом, а клеем. Водит носом за ухом до бесконтрольной дрожи, в которой вибрирует всё моё тело. Он что-то шепчет на испанском, я не разбираю слов, чувствуя лишь его ласковые руки, которые гладят плечи, грудь, ведут по рёбрам кончиками пальцев, по голой коже обжигающим нервные окончания кайфом. И коротит внутри тлеющее желание, когда оглаживает через тонкую ткань пижамных штанов мои бёдра. А мне хочется ощутить его возбуждение. Пусть нихуя в своём состоянии сделать и не могу. Мне хочется быть его необходимостью. Чем-то эфемерно-красивым, возвышенным, вызывающим абсолютное восхищение. Чтобы его выгибало от желания быть внутри меня. Глубоко. До упора. Быть во мне и членом, и губами. Руками быть. Я хочу его поглотить вот такого — внимательного и чертовски моего. Но он не даёт. Он рядом, постоянно трогает, но не достаёт накала касаниям. Он рядом, не спрашивает разрешения, не дёргается испуганной виноватой мышью, присваивает сильными руками, метит горячими губами и нежностью, бесконечно вылизывая шею и ключицы. Он рядом. Но голод во мне всё равно нарастает. Жажда его нарастает. Стать целиком в его власти хочется. Он метит меня, касаясь. Я же его присвоить хочу, ощутив глубоко внутри, законнектившись наконец-то, чтобы появилось ощущение принадлежности. Чтобы моё тело стало его священным, незаменимым местом, куда он мечтал возвращаться, где он хотел бы, сука, жить. Но он избегает моих ласк. Он не позволяет банально обхватить пальцами бархат гладкой кожи его члена, не даёт отдрочить себе в душе, когда непозволительно голый, непозволительно рядом, непозволительно недоступен. Он не даёт мне. Он не подпускает, окончательно выстраивая барьеры, держа как транспарант своё сраное «я не буду тебя трахать в клинике». Он сводит этим ебанизмом с ума и пиздец насколько сильно злит. А злость отличное топливо. Могло бы быть, не будь моё тело настолько измученным. Рядом с ним состояние подобно качелям. Мне то стремительно хуже: кажется, ещё немного, и не останется ничего — я в ночи задыхаюсь и скребу по шее скрюченными пальцами, выкашливая сгустки мокроты. Истончаюсь, превращаясь не просто в тень самого себя — в пыль. А после происходит подъём, который пугает куда сильнее. Когда урчит желудок, требующий еды, а член настырно требует внимания, подёргиваясь от каждого его жеста и истекая, блять, смазкой, стоит ему начать меня трогать чуть более настырно. Я растекаюсь как сука под ним, готовый скуля умолять, но прикусываю чёртовы губы и терплю. Терплю, потому что он себе в голову вбил, что мне нужен от него лишь секс. Упоротый придурок, отказывающийся понимать, что времени критически мало, и стоит друг друга экстренно сожрать, потому что потом может не выдаться шанса. Это как получить мягчайший, хрустящий, только из печи, свежий ахуительный французский круассан и замотать его в пищевую плёнку, забросив в грёбаный шкаф, чтобы забыть о нём на неделю. И ясен хуй, ему придёт пиздец. А ведь могло быть вкусно… Нам могло бы быть ахуеть насколько вкусно. Но… нет. И сны будоражат, потому что сходит без него с ума и разум, и тело, сны изводят меня красочными картинками — картинками, желанными до боли. Сны обрывочные, эпизодичные, короткие, всего по паре минут. Он имеет меня возле окна, жадно натягивая на всю длину, впиваясь сильными пальцами до синяков. Он заставляет упасть на колени и принять в рот его член целиком, а я давлюсь слюной, она стекает и капает мне на грудь, но глаза закатываются от экстаза. Он нагибает меня над умывальником, заставляя смотреть, как всовывает мне свои пальцы в рот до самой глотки, заставляет от нас в отражении, таких идеально-совпадающих, заходиться восторженными стонами. Эрик изматывает меня в этих коротких вспышках куда больше, чем в сучьей реальности. И я не хочу выныривать из этих вязких, сладких, порой приторных снов, потому что в них он со мной запредельно близко. Целиком. Он во мне. И это долбаный рай. Снова приходит Анита, приносит какой-то странный травяной то ли чай, то ли отвар, просит несколько раз в день пить, заваривая чётко по рецепту и добавляя ложку тёмного густого мёда вместо сахара. Втирает мне в кожу спины мазь, что в процессе разогревает, а после обдаёт приятным холодком. Массирует между лопаток, пока я не начинаю откашливать всякую дрянь, под её терпеливым взглядом. Откашливаю, пока она поправляет мои/не мои волосы, поглаживая, заплетая в свободную косу, находясь просто рядом, словно я не чужой ей человек. Никуда не спешит, ни о чём не спрашивает, но от каждого движения тёплых, познавших жизнь рук мне и невъебенно хорошо, и до скребущей за грудиной тоски… плохо. Она пахнет цветами сушёными, пахнет домом, огнём и горечью жизни. Рассказывает о своей семье, об огромном доме, который строился по эскизу, нарисованному её детьми. Описывает первую встречу с Диего, который после привёл Эрика, и так к ней долгие годы, что один, что другой и ходили. Она восхваляет их души и сердца, восхищается ими открыто, описывает множество вещей, с которыми смогла им помочь. А они ей. Признаётся, что считает своими, а я понимаю, что хотел бы себе такую мать, грустно отмечая факт отсутствия собственной скорби по родителям, а ведь и Эрик мать недавно похоронил… Она говорит немного. Но говорит вещи откровенные, что-то помогая понять, а в чём-то запутаться. А Гонсалес, незримо торчащий рядом, позволяет вот так заглянуть в разы глубже в его жизнь. Знакомя с близкими ему людьми. Сокращая расстояние между душами. Она рассказывает о мелком вредном котёнке, который успел за непродолжительный срок разорвать шторы и испортить тапочки Амелии, позволяя мне узнать, что приехали они в Берлин с племянниками Гарсия. Что в Синалоа серьёзный переворот, и скоро в руках Диего будет абсолютная власть над картелем. Они оба доверяют мне информацию, которую не стоило бы никому знать, даже самым близким друзьям, за редким исключением — союзникам. И я понимаю, что Анита играет огромную и очень важную роль в жизнях их обоих, раз она имеет настолько высокий уровень доверия и посвящённости. А ещё… осознаю, какие риски несут за собой простые слова о привязанности Диего к Эрику, особой, глубокой, всеобъемлющей. Слова о том, как Диего брата родного убил. Из-за него… А ещё узнаю о странном товарище Джейме, благодаря которому печально известный пациент «Шаритэ» «случайно» погиб, но такова была воля самой Леди, о чём философски тянет Анита, а Эрик, воздерживаясь от комментариев, молчит. Информации много. Информация с трудом умещается в моей болящей голове. Но мне приятно, что я вхож в этот узкий особенный круг. Но в разы более шокирующим, в хорошем смысле шокирующим, оказывается то, что описывает с особым наслаждением Эрик, стоит Аните уйти. Он рассказывает в мельчайших деталях, как пытал блядского онколога, того самого «ёбаного бога», что обещал спасти меня и излечить. Красочно, тошнотворно, до омерзения реалистично купает в деталях, заставляя рисовать внутри головы картину настолько живую, словно я присутствовал там, и благодарность выплёскивается в отношении него долгим, глубоким, сумевшим завести поцелуем. И то, что я оказываюсь на его коленях вообще не удивляет. То, что руки мои проскальзывают под тонкую ткань футболки и царапают его горячие мощные плечи, пока его ладони гладят голую кожу моей задницы — тоже. Он рассказывает, как ради меня убивал и убил бы снова. А у меня стоит до боли. Ненормально стоит, так, как давно не было в моём состоянии. Я хочу. Так сильно его хочу. Так невыносимо хочу. Но не получаю, чёрт бы его побрал, ничего. Он в итоге привычно вылизывает мне шею, обсасывает кадык, зацеловывает до жжения губы. Трахает моё ухо умелым языком, слизывает с моего рта стоны и медленно отирается стояк к стояку через несколько слоёв ткани, двигает бёдрами, двигает-двигает-двигает, а я чувствую, как от имитации движений размазываются вязкие капли смазки по нижнему белью, как поджимается от болезненного желания ощутить его внутри сухая нерастянутая дырка. И хочется чтобы хотя бы помассировал её, вставил всего один чёртов палец и трахнул, как сопливого девственника. Трахал-трахал-трахал им, пока я не кончу до обморока, так сильно раскрыв в беззвучном крике рот, что начнёт болеть челюсть. Но… нет. Долбаный петтинг в одежде заканчивается тем, что я всё же кончаю вот так, ёрзая, и расплывшееся пятно на светлой ткани штанов выглядит почти позорно и жалко. Мне давно не пятнадцать, я, сука, хочу секса. Полноценного секса. А не непонятной хуйни. И всем своим видом я ему это красноречиво донельзя транслирую, когда приносит чистую пару штанов и трусов с влажными салфетками и, словно издеваясь, тянется с моего тела вязкие капли стереть. А меня распидорашивает от злости до бесконтрольного шипения. Дёргано убираю следы сорвавшегося с цепи тела с живота, ненавидя, как никогда, запах спермы. Моей. Не его. А он скручивает словно ребёнка и укутывает до самого носа, держит в руках, пока остываю эмоционально, физически согреваясь. А после, как ни в чём не бывало, вместе со мной же спит. Он рядом. Он разговаривает. Он ждёт меня с процедур, водит по коридорам. Сопровождает. Кормит. И помогает умыть лицо, когда сильно тошнит. Он рядом. Это странно. Мне и хорошо и пиздец насколько плохо, потому что я стремительно к нему под боком привыкаю. Потому что мне происходящего мало: я причиной его наслаждения, его прямым воплощением быть хочу, но не могу. И совершенно не получается ни о чём другом думать. Я его хочу. Я так сильно его хочу, что мне от этого плохо. Чувствую ведь, как тягучие осторожные ласки, касания, поцелуи и поглаживания отзываются в его теле. Я ведь знаю, что потенциальный труп тут один. Что он здоровый мужик, с прекрасным сексуальным аппетитом. И мне с каждым днём всё хуёвее от мысли, что возбуждаясь со мной, наращивая голод, он может его в другом месте утолить. Потому что, если бы хотел так сильно, что срывало бы крышу — не смог бы терпеть. Не смог бы себя же мучить. Я ревную, сам не понимая к кому. Я ревную, меня сжирает от мысли, что есть человек, которого он ласкает, человек, которому он позволяет чувствовать себя внутри, что кто-то наслаждается мощью его тела, его яростными толчками, впитывая горячую густую сперму мягкими стенками. Меня разрывает нахуй, потому что время идёт, а он не подпускает по-прежнему. И это злит, злит бесконечно, злит и выливается в какое-то странное дерьмо, потому что я понять не могу, действительно ли с его кожи запах женских духов чувствую, или их там нет на самом деле. Отчаянный ли это страх, или срабатывают приступом паническим его регулярные отказы. Моя неуверенность в себе всплывает, ведь он меня не ебёт, он меня не хочет физически, а значит, о каких отношениях вообще речь? И есть ли они? Или я всё сам себе придумал, а он просто приехал выхаживать смертельно больного, давая вот таким образом своё тепло? И летит со свистом, на скорости, всё глубже в пизду моя истерзанная психика, страхи наслаиваются, скапливаются. И я не выдерживаю и просто взрываюсь. Он пытается меня поцеловать, тянется сам, скользит мимолётно тёплыми губами, а у меня в голове картинка собственного лечащего врача перед глазами, оттенки цветочной отдушки её удушающего парфюма, которые в носу стоят и зудят, которые, мне кажется, я улавливаю с его кожи, и ведь не было сил, даже чтобы просто принять самому душ. Но всплеск ярости, неконтролируемая дрожь и ебашащая по менталке ревность, буквально сбрасывают меня шипящим клубком с кровати, откуда слетает и он, глядя шокированно и настороженно, подобравшись весь в секунды. Словно и правда виноват. Двуличная сука, что пел мне о любви. Что говорил, будто готов отдать ради меня всё. Трётся об меня, а потом идёт с наслаждением трахать её. В стенах клиники. Её, оказывается, можно. Её, оказывается, будет. Урод. — Уходи, — вырывается из груди сраным рычанием: я не могу себя контролировать, у меня не получается, я и не хочу. Ревность застилает глаза, неудовлетворённость, раскалившееся внутри ядро, которое от жажды по нему погибало, трескается и обжигает потоком магмы, что растекается по венам. Мне хочется его, ублюдка, разорвать на куски, уебать об чёртову стену, чтобы не смотрел своими сраными ореховыми глазами. Теми самыми, что вскрывают мне душу без ножа. Вспарывают. Потому что я схожу с ума от одной лишь мысли, что удовлетворяет он тело с кем-то другим, и тут этот чёртов запах, что чувствовал сотни раз на обходе, пока она слушала хрипы в моих лёгких. Я изучил каждый оттенок этого ёбаного цветочного аромата. И теперь он на нём. Блять. Блять сотню раз, меня так пидорасит, что я отказываюсь даже минимально разбирать, что он сейчас говорит — уши закладывает. Бетонирует изнутри. — Свали нахуй. Раз ты меня трахать не хочешь, раз я тебе в постели не нужен. Мне твоя забота тогда тоже не нужна, засунь её себе в задницу, Гонсалес. Я отказываюсь вдыхать бабский запах с твоей кожи. Я отказываюсь делить тебя с ней. Просто съеби к ёбаной матери из ёбаной больницы, видеть тебя не могу. Ты меня бесконечно дразнил… Отказывал, ставил сраные условия, вгонял в рамки, ультиматум предъявил, а в итоге? В стенах клиники зато можно ебать её, да? Как, сука, удобно. Это же не в штаны, как малолетке, кончать. Уйди. — Лихорадит, руки так сильно дрожат, что хочется впиться ими то ли в его, то ли в её шею. Он не говорил, что будет моим, когда вернулся. Он попросил с ним бороться и обещал рядом быть. Он и был. А я как наивный, влюбившийся зачем-то, долбоёб, на него повёлся, я поверил, как утопающий схватившись за него, и начал думать о том, как было бы хорошо выбраться и провести вместе долгие, тягучие, полные чувственной страсти ночи. Дни. Недели. Месяцы. Я его полюбил своим израненным нутром, всего второй ёбаный раз в жизни отдавая своё сердце. Захотел быть с ним, захотел, как никогда, сильно чего-то глубокого, осознанного, полного заботы и доверия, сдался перед этим чувством. И что теперь? Блять. Меня разрывает: бурлит и выплёскивается наружу совершенно неадекватная в своей силе боль. Ноги подкашиваются, но я упрямо спиной влипаю в стенку и на него исподлобья смотрю, благо не задирая верхнюю губу, чтобы бешеным псом не начать рычать. И самое обидное, самое горькое, самое дерьмовое в этом всём то, что он молчит. Смотрит пристально, сканирующе, вскрывая по-живому смотрит, а после молча уходит. Просто, нахуй, уходит из палаты, пока я, перестав бороться с собственным телом, сползаю вдоль стены и сажусь на пол. Что же. Прогнал. Легче ли мне? Нет. Да, это больно. Очень. И ревниво. Чрезмерно. Да, это несправедливо и отвратительно, хочется скулить как сука и рычать на блядские стены. Но если быть до конца откровенным, вероятно, я это всё заслужил. Если это месть, то она получилась красивой. Своевременной. Правда, перед тем как уйти к Максу, я о любви ему не говорил и быть рядом не обещал, оттого вдвойне противно. Но… Мне хочется вскочить вслед за ним, побежать, догнать и умолять просто быть рядом. Потому что одиночество снова заставит глубоко внутри жалко скулить. Побежать и просить быть со мной. В другом конце комнаты? Хорошо. Я согласен. Только бы видеть, только бы чувствовать его пряный, терпкий запах, только бы встречаться с глубоким ореховым взглядом. Только бы понимать, что ему не настолько похуй, что он не готов бросить и забыть меня, забить на моё состояние, а после — не если, а когда всё закончится — безразлично похоронить. Я не выкарабкаюсь без него, Макса давно не хватает. Я не смогу. Я, по сути, совершенно один. Он нужен мне. Именно он. Иначе всё теряет смысл. С другой же стороны, я теперь могу просто прекратить допускать ненужные наивные мысли и перестать мечтать как идиот, позволить той самой, нависшей в углу у окна, тени забрать себя. Я могу спокойно, без угрызений совести, понимая, что ничто не удерживает, уйти. Я могу наконец-то из этого сраного мира исчезнуть. Ничто не держит. Никому не нужен. Конечная остановка, Фил, вот она. Вот она, родимая, заждалась уже. Я лишь оттягивал неизбежное. Хмыкаю под нос, давлю першение в глотке, рассматриваю свои чёртовы пальцы. Вздрагиваю, когда резко открывается дверь в палату, благо не ударяет по почкам. Успеваю лишь задрать голову вверх, чтобы посмотреть, кого по мою душу принесло, как в следующую же секунду меня за руку больно вздёргивают с холодного пола. Остро впивается в рецепторы, щекочет в носу и травит концентрированная горечь выкуренной сигареты. Окатывает знакомый до последней молекулы запах. И я понимаю, что уходил Эрик не от меня пару минут назад, он, чёрт бы его побрал, покурить и успокоиться ходил. А теперь подхватывает резко на руки, словно я нихуя вообще не вешу, заставляет властным движением обхватить его ногами и без промедлений впивается в мой рот, настолько требовательно и голодно, что вдоль позвонков пробегает крупная дрожь. И вдох застревает в глотке стоном, что клокочет там от неожиданности. Хищный. Мощный. Сильный. Без единого компромисса поглощает, вжирается, уничтожает собой. В несколько широких шагов к окну, усаживает на подоконник, сдирая с меня майку и впиваясь в шею болезненным укусом. Сминает мои бёдра в крепкой хватке рук, вжимает в себя, ширинка к ширинке, и у него не орган там — камень. — Ты этого хотел? — спрашивает грубо, грудным, рокочущим, сочным голосом и, не давая ответить, снова впивается жёстко в мои губы. Треплет меня и ощущениями, и эмоциями, словно шквалистый ветер. Огромной, в сотни метров высотой сокрушительной волной накрывает, вдавливая в холодное стекло голой кожей лопаток и напирает-напирает-напирает. Чудовище. Ахуительное. — Тебе вот это нужно? — Глаза в глаза, он чёртов оголённый провод, он короткое замыкание, он блядский пожар, он инфернальное пламя. Меня прогибает от его силы, меня стирает в порошок, я рассыпаюсь в его руках, отдавая себя полностью. И весь мир прекращает своё бесполезное существование. Он бог в моей сраной вселенной, где всё в эту секунду зациклено на вкусе его губ и жаре дыхания. Люблю. Люблю до ахуя, хочу до ломоты в теле, смотрю с таким диким восторгом, когда его пальцы сжимают мне челюсть, больно сжимают, а я громко выстанываю и жадно облизываюсь. Хочу ещё. Ещё его силы и мощи. Ещё его жёсткой доминантной натуры. Ещё его страсти и голода. Ещё. Ещё. Ещё. А зубы его оттягивают мне нижнюю губу, чтобы следом снова оставить пульсирующий укус и откровенно взглядом выебать. Он только что до нюансов глазами показал мне, как прогибает меня прямо здесь, наматывая на кулак волосы и без подготовки, по слюне и крови ебёт, пока я кричу в собственный кулак и царапаю стены. Хочу. Хочу, блядский боже, хочу, как никогда и ничего в своей долбаной жизни. Сейчас, пожалуйста. Ахуеть. Нет, правда, полный пиздец. Я дрожу так сильно, что едва удаётся расстегнуть ремень на его джинсах, пока он смотрит на меня с молчаливым приказом. Глажу его член сквозь ткань, отъехавший полностью, понимая, что он в кои-то веки не останавливает, а поощряет. А после с рыком подаётся вперёд, плевать, что бьюсь об окно затылком и целует-целует-целует. Трахает мой ёбаный рот. Жрёт меня, готовый рвать на куски, бешеный, дикий, настолько ахуенный, что я в восторге захлёбываюсь, не понимая, чего больше хочу: ощутить тяжесть его члена в руке или провести раскрытыми ладонями по рельефной обжигающей, раскалённой, словно угли из самой преисподней, груди. Пуговица за пуговицей. Они выскальзывают из петель, мягкая чёрная ткань рубашки расходится в стороны, а я ощущаю гладкость его потрясающей кожи. Восторг. Чистейший восторг: он на ощупь как концентрат наслаждения, как бархатная, моя персональная погибель. Пьяно отстраняюсь, испытывая острое желание губами по его шее и груди провести, склоняюсь, приоткрывая глаза… и замираю в тотальном ахуе. На меня с его чуть загорелой кожи смотрят глаза. Синие, как ёбаное небо. Холодные, словно многовековые выстывшие льды. Мерцающие то ли болью, то ли утраченными давным-давно особыми знаниями. Замираю, не в силах даже вдохнуть, потому что на груди Эрика тату. Тату необыкновенное. И даже не знай я особенностей менталитета его страны, не знай, во что, а точнее в кого они там верят, я бы всё равно не воспринял это как просто особое тематическое художество. Потому что все в нашем сраном мире знают, как выглядит смерть. На груди Эрика — сама Санта Муэрта. Лик смерти в образе молодой красивой девушки с маской черепа, что словно вросла в её кожу. Образ смерти, в который Гонсалес, как сумасшедший, искренне верит. Его Белая Леди, что запечатала своим лицом в окружении кровавых роз его сердце. И это ошеломляет и красотой, и смыслом. Ошеломляет и пугает. Потому что он отдал себя смерти: он себя у неё откупил и себя же ею пометил. — У тебя на груди смерть? — Глупый вопрос, я и без того имею ответ красноречивее слов, он перед моими ахуевшими глазами. Но голос мой отчаянно хрипит, и мне необходимо, чтобы правда слетела с его влажных, ярких, зацелованных мною губ. — С твоими глазами, — выдыхает так хрипло, будто из лёгких остатки воздуха мне навстречу вылетели. Он смотрит, да так, что с разгона и насквозь, словно в этом моменте вспыхнувшей страсти о татуировке и вовсе забыл. И видеть её мне не предназначалось. Пиздец. Синие, как безоблачное небо, глядящие сейчас на меня практически в упор, и цветные радужки идентичны моим. И это спаивает мой рот. Я не знаю, что здесь говорить: обвинять, звать ли глупцом или поражаться глубине и фатальности поступка. Я не знаю, чего он ждёт, я просто скольжу дрожащими пальцами по его груди, по каждому завитку её волос, по кровавым розам и острым шипам, на которых видны капли крови. Очерчиваю черты девушки. Прослеживаю каждый сантиметр тату, видя, как кожа его покрывается мурашками. Понимаю, что это не просто рисунок, а смертоносный символ. И это обезоруживает полностью. Голова идёт кругом, я, как наяву, слышу жужжание тату машинки, чувствую множественные уколы на коже, а в носу запах краски и крови стоит. Я глажу его по плечам и ключицам, по шее, по напряжённым твёрдым соскам, глажу бездумно, глажу, чувствуя стук его огромного сердца внутри мощного тела. И вся злость, вся ревность, всё исчезает. — Тебе мало доказательств того, что мне нужен лишь ты один? — Вибрирует весь, я ладонью чувствую движение его грудной клетки, когда он говорит. — Это не говорит громче слов и обещаний, что я готов сделать ради тебя что угодно в этом ёбаном мире? О том, как сильно я тебя люблю? — Сложные вопросы. Сложные, слишком сложные, и глаза его слишком глубокие. — Люблю тебя бесконечно, — выдыхает хрипом, а мне в ладонь сердце его ударяет, да так мощно, что я вздрагиваю. — Боже, зачем? — срывается с губ, скатывается, опадает пылью или пеплом, шоком и болью. Виной. Смотрю на него, смотрю и ближе к себе притягиваю, обнимая за плечи, подаваясь навстречу. Чувствую, как выдыхает горячий ком, не отводит глаза, не отталкивает, всё ещё близко… — Ей придётся забрать нас обоих, в ином случае я не сдамся. И не позволю тебе навредить. Мне всё равно, кого ты мной пытаешься заменить. Я готов быть при тебе кем угодно, только бы ты мог дальше жить. Просто быть твоей таблеткой от боли и одиночества — мне будет достаточно. — Ты намного больше, любимый, — шепчу, потому что нет у меня сил говорить. Я не смогу сейчас ничего ему объяснить. Я не знаю, как о своих чувствах правильно сказать. И самым верным, самым желанным, самым идеальным кажется — просто крепко его обнимать, обхватывая горячую шею руками, вдыхая с его волос концентрированный запах, чувствуя, как сильно сжимает в ответ. А он снова подхватывает на руки и, сбросив по пути свою обувь, вопреки запрету, в уличной одежде ложится в больничную койку: укладывает меня на разворошенные простыни и опускается следом между моих, принимающих в колыбель, разведённых ног. Лицом к лицу, в предельной близости, под тёплым пледом, встречая губы друг друга в звенящей тишине. Медленно и чувственно друг друга лаская. И этого так много. Этого так мало. Мне нечего ему дать взамен. Нет настолько огромной жертвы — я смерти и даром не нужен. Я бракованная тень себя прошлого, не осталось даже красоты. Совсем ничего не осталось. Фальшивые волосы, фальшивые движения скованного болью тела, пустые и без энергии взгляды затухающих глаз, я способен дарить фальшивое удовольствие, не имеющее качества. Я для него бесполезен, потреблядь, ёбаная пиявка, что пью крупными глотками жизненную силу. Я бесполезен. Но я люблю его, и, глядя в тёмные уставшие глаза, честные и пронзительные, люблю и хочу любить его ещё сильнее, потому что он заслуживает каждой клетки моего полумёртвого сердца, он заслуживает всего. Я больше не хочу другого. Я ничего больше, кроме него целиком себе, не хочу. *** Не думал, что буду радоваться тому, что выйду на улицу, но когда оказываюсь в парке близ клиники, кутаясь в высокий ворот пальто, которое пропахло Эриком, пусть на улице и светит солнце и во всю буйствует май, я ощущаю почти священный трепет от порывов ветра, что колышут мои/не мои волосы. Ярко, вокруг слишком ярко в сравнении с тем полумраком, в котором я привык существовать последние недели. А ещё громко: чириканье птиц, разговоры вокруг, шум машин, множество ставших какими-то чужими звуков врываются в мои отвыкшие уши. Приятно, не в тапочках и носках, а в кроссовках, ступать не по окрашенному полу или ковролину, а по ступеням, по вымощенной дорожке или траве: земля под подошвами шуршит, мышцы предательски от напряжения дрожат. Эрик рядом, присаживается на лавочку, закуривает и откидывается на спинку, прикрыв глаза, подставляет лицо солнцу, пока я, вместо того чтобы любоваться видом, отличным от больничных стен палаты, смотрю в новых декорациях на него. Отмечая неровность линии носа, то, как расслабленно он выглядит, а когда не хмурится или не пытается сканировать цепко, морщины с его лица исчезают. Расстёгнутый ворот рубашки, накинутая куртка, на шее уже почти исчезнувшая метка, о которой бледнеющий шрам напоминает. Тонкая цепочка на его шее. Другая. Его прежняя на моём запястье. Он забирать отказался, рассказал туманно про её ценность, что она стала его личным талисманом, благословлённым Анитой, и если он кому-то и готов её отдать, то только мне. Мне он отдал бы даже сердце из собственной груди. Я сердце его не хочу, о чём выдыхаю хрипло в мощную шею, когда обнимает за плечи, притягивая ближе. Спрашиваю: правда ли он заговорён от пуль? Анитой ли? А Эрик, криво улыбнувшись, отрицательно покачивает головой, коротко бросив, что это уже неважно, заговорён он или нет. Его не пули волнуют, а я. От меня заговоров нет, как и от болезни, которой мы противостоим. Эрик курит так вкусно, и дым такой дурманящий, но сигарету себе не прошу, голова и без того полупьяная, от никотина станет лишь хуже. Эрик всё видит, внимательный просто пиздец, отмечает малейшие перемены, и пусть его поведение не всегда, в моём понимании, логично и правильно, но в большинстве случаев он, сука, до оскомины на зубах идеален. Тянется ко мне, затянувшись максимально глубоко, всматривается в считанных сантиметрах в мои глаза, а я вижу, как бликует солнце в его ярких радужках, засматриваюсь, буквально как под гипнозом расстояние сокращаю. А он прижимает за затылок, заставляя запрокинуть голову и приоткрыть шире рот, принимая порцию горького дыма с его губ. Громко и мокро, губами по губам… Дым сочится из его рта, сочится и из моего, смешивается между нами. А он остаётся вот так, в сантиметрах, моргает медленно и расслабленно, а я облизываюсь голодно, облизываюсь, задевая его рот самым кончиком языка, чувствуя, как выдыхает горячо в ответ на касание, как скользят потоки воздуха по облизанным влажным губам, от него ко мне, от меня к нему. Вкусный. Красивый. Необыкновенный. Почему я не рассмотрел его когда-то давно? Почему так много времени потеряно? Почему я вижу его… я вижу его так поздно?.. Вижу его пульсирующее чувствительное нутро: то что транслирует всем своим существом, то тепло, что от него ко мне тонкими щупальцами, мерцающими ярчайшим светом, тянется. Вижу себя в его зрачках, отражающегося с идеальными прямыми волосами, заострившимися хищными чертами, вижу себя незнакомого и больного, бледную чёртову моль и решаю, что лучшее, что могу — опустить веки, прекратив себя мыслями мучить. Прекратив себя изнутри вымораживать до самого дна от отчаянного нежелания уходить. Эрик целует. Он так часто и много меня целует, что вкус его уже впитался в мои губы, как родной, в мои десны. Им насыщены рецепторы на языке, он пропитал мне щёки, весь блядский рот. Он так вкусно это делает, медленно и чувственно, долго, бесконечное количество минут, до онемения, до воспалённой кромки, до полной усталости, когда я попросту вырубаюсь в его руках. Он целует жадно и голодно, прикусывая, обсасывая, вылизывая каждый миллиметр и щёк, и языка, и губ. Он проникает до самой глотки, заставляя раскрывать челюсть едва ли не до щелчка. Он не трахает моё тело, он имеет мой рот и уши, бесконечно исследует шею и ключицы. Щекочет носом, царапает зубами, лижет мокро. Он изводит лаской, то нежностью, то страстью. Он медленно раскаляет, заводит, заставляя, как суку, течь до влажного белья, доводя меня до абсолютно невменяемого состояния, когда я начинаю просить прекратить, потому что член его внутрь не получить, а дрочить я блядски устал. Себе. Не ему. Потому что не даёт. Мы много разговариваем, много же молчим. Между нами огромное количество минут наедине, Макс аккуратно отошёл в сторону, оказываясь поблизости часто, но не влезая между. Звонит, знает каждую мелочь о моём состоянии, регулярно таскает нам перекусы, стирает мои вещи и уже привычные созвоны на троих со Святом устраивает. Макс рядом. Я чувствую его поддержку, я горжусь тем, каким он стал, я бесконечно ему благодарен и рад, что в тренировках у него проглядывается прогресс, о котором узнаю от Эрика. Оказывается, порой, по ночам они занимаются вместе. И мне хорошо от понимания, что дружба их не испорчена, что они сумели восстановить всё до крупиц, что нет больше между ними стен, обид и преград. Периодически звонит Стас. Серьёзный и задающий правильные вопросы, шутящий и активно подъёбывающий, намекающий, что видел ни одно хоум-видео с моим участием, потому что тот плюшевый кот, которого он привёз — со встроенной скрытой камерой, которую он спрятал под пушистый кошачий хвост. И ржать-то я ржу, а Эрик палится тем, что, услышав наш разговор, блядского кота поворачивает к себе задницей и проверяет, а я истерически, до захлёбывающегося кашля смеюсь. Потому что ожидал чего угодно, но точно не озадаченного Гонсалеса, что рассматривает и щупает маленькую кошачью жопу, где дырка обозначена вышитым чёрным крестом, и там, разумеется, нихуя нет. Стас обещает прилететь к концу мая, говорит, что вроде как планируется какой-то движ в честь дня рождения моего брата и он приглашён, так что надеется, что меня не будут охранять два всратых дракона и позволят хотя бы немного потусить вместе. Эрик на это красноречиво фыркает, я же закатываю глаза, трубка в рекордные сроки улетает под подушку, а руки мои оказываются над ней заведены и сжаты в крепкой хватке сильной ладони. И мне нравится, как нотки истинного собственника в нём играют, когда он голодно смотрит на меня, на несколько долгих минут вот так нависая, рассматривая что-то в моих глазах, а после впивается очередным жадным поцелуем, словно в нём играет одно лишь желание, которое превалирует над остальными — сожрать. Мне нравится, как он заявляет свои права. Мне пиздец как сильно это нравится, но одними поцелуями не насытишься, окончательно мы не смешались ни вкусом, ни запахом. На блядских простынях не затерялись. Я хочу его до ахуя. Сильнее дозы чистейшего кислорода. Сильнее обезболивающего в вену. Сильнее, чем это было бы нормально в моём положении. Мне бы стремиться выжить. Я же стремлюсь его поглотить, втянуть в ноздри и словить приход. Всё вроде как понемногу становится лучше. Медленно, но даже такие изменения уже хлеб. Силы по микрочастицам в меня проникают, я чуточку больше сплю, преимущественно в его объятиях, зацелованный до невменяемости или просто болью и усталостью измученный. Иногда получается что-то съесть, пусть тошнота и преследует по-прежнему. Боль не стихает. Боли всё равно на чувства. Боли очень много, пусть я и отвлекаюсь на приятные ощущения, отвлекаюсь на вкусные эмоции, на негоотвлекаюсь. Пусть и кажется, что привыкнуть успел, но иной раз накрывает так сильно, что не выдохнуть… Накрывает как правило по ночам. Накрывает, когда я один, и в такие моменты я, до паскудного слабый, молюсь, чтобы пульс остановился. Молюсь, не понимая кому, то ли той тени, что в углу замерла, то ли той Леди, что с груди Эрика смотрит на меня моими же глазами, то ли кому-то, кто сверху наблюдает и отказывается помочь. Сегодняшней ночью всё повторяется снова. И измученный болью, бессонницей, тошнотой, одиночеством — кучей всего — я впервые сам набираю его номер. Просто потому, что не могу: в тишине быть один не могу, быть вдали от его тепла и подыхать, как скотина… не могу. — Снова не можешь уснуть? — на второй гудок, без ненужных «привет», хрипло, явно находясь в кровати в блядские почти два часа то ли раннего утра, то ли всё ещё ночи. — Больно, — тихо произношу, часто моргаю и морщусь ещё сильнее под одеялом. — Настолько больно, что я с трудом соображаю. А всё, что они мне дают, снова не помогает. Последний препарат, из-за которого я словил тот ёбаный приступ, работал нормально первые полторы недели. Вот и весь ответ организма. Теперь предстоят очередные поиски, пока я не сойду с ума окончательно. Стану городским сумасшедшим, что прячется по углам, пока не сдохнет. — Там сегодня на посту в ночную смену та пухлая блондинка? — игнорирует большую часть моих слов. И я его могу в этом понять. — Я на пост не смотрю, — выдыхаю и морщусь, потому что в настолько тотально разъёбанном состоянии нахожусь, что внутри уже даже ревности не вспыхивает, у меня на неё нет ни грамма сил. Ни на что, на самом деле. — Скоро приеду, попробуем кое-что проверить. — Тебя не пропустят. — Тру простреливающий болью висок и прерывисто дышу. — Им похуй, что со мной, они скажут, что существуют правила… — Которые я ради тебя нарушу, мне всё равно, кто встанет на пути, в твою палату я попаду. Эрик не отключается весь последующий час. Пока едет ко мне, поднимается в отделение, чудом умудряется дозваться сонную медсестру с поста. Он сначала её просит, после долго убеждает, в конце начиная мягко угрожать. В его распоряжении связи и деньги, у неё же выговор от главного врача в перспективе или же из-за нашего содействия увольнение. Что страшнее? Так нельзя. Это эгоистично, неправильно, и у неё, возможно, больная мать или отец, хромая бабка, или аллергик сын, у неё своя жизнь и свои же проблемы, но нам всё равно. Эрику всё равно, пока я дышу ему в трубку, и он знает, что мне больно. Ему всё равно, потому что я прошу помочь, не знаю чем и как, мне просто пиздецки больно, и в одиночестве состояние становится лишь хуже. Мне нужен под боком Гонсалес, а он, понимая это, чувствуя, принимает мою боль, становится созависимым и сносит преграды на своём пути. Эрик прорывается не без боя, отключая вызов на почти разряженном телефоне, только когда переступает порог палаты и со старта, едва ли не прыжком, оказывается у моей постели. Присаживается на корточки, вглядываясь в тусклом свете в мои поплывшие от боли глаза, кусает свои воспалённые губы и, раздумывая пару минут, вдруг начинает меня поднимать. Тело в протесте, мышцы спазмируют и сжимаются, как после судороги. Слабость не позволяет нормально встать на ноги. Я чёртов балласт, но сил на то, чтобы утонуть в жалости к себе, у меня тупо нет. — Мы сильно рискуем, — предупреждает тихо, взбудораженный весь, глаза шальные не меньше моих, роется в шкафу, помогает натягивать мне тёплые спортивные штаны, водолазку и толстовку. Ведёт в коридор и, когда слышит возмущённый запрет той самой медсестры, сжимает челюсти так сильно, что желваки играют на сосредоточенном и недовольном максимально лице. И вроде видел эти его волчьи повадки, когда сверкает тьмой звериного взгляда, когда обостряется весь, когда выглядит так, словно готов рвать голыми руками, отрывая лоскуты кожи от жертвы, срывая ошмётки кровоточащего мяса, и рычать на остальных, предупреждая, что их ждёт та же участь. Вроде видел, вроде не должно удивлять, но вдоль позвоночника мелко бегут мурашки. Но не от страха. От удовольствия. Что из-за меня он такой. Ради меня. И видя его таким, становится похуй на то, что могу вылететь из клиники за нарушение режима. Получить ту самую пресловутую «красную полосу», которая не позволит мне больше никогда переступить порог «Шаритэ». Что буду внесён в список злостных нарушителей, безответственных пациентов и так далее. Никому не позволено сваливать из отделения посреди ночи. Никому не позволены из родственников, просто посетителей, да хоть самому Господу Богу, посещения в не отведённые для этого часы. Я могу вылететь. Прекрасно понимаю озвученные Эриком риски, но мне так хуёво и больно, что становится безразлично: если суждено подохнуть вне клиники у него на руках, пусть будет так. Лежать одиноко в палате, где никто тебе не в силах помочь — дерьмовее вдвойне. Раз на то пошло, перееду в хоспис, буду ебашить тяжеляк и загнивать. Варианты всегда есть. Я лишь надеюсь, что судьба не настолько сука, и не подарила мне идеального мужика, только чтобы на его глазах убить. Выпрут из «Шаритэ» — улетим куда-нибудь очень далеко, на полузаброшенный песчаный пляж, где не бывает даже случайных прохожих: будем прожариваться до корочки, встречать вместе закаты и слепнуть от яркого солнца. Где после я спокойно и ожидаемо подохну, а он похоронит меня в долине, где глина, песок и осколки ракушек. Не худший вариант. Не лучший. Потому что, откровенно говоря, умереть я планировал зимой, так что, как минимум, чуть меньше года стоит подождать, ведь в прошлую скончаться не успел. Риски… Не уверен, везёт ли нам, но сегодня дежурит в отделении мой лечащий врач. Та самая баба-онколог, которая голодно смотрит на Эрика, имея его красноречиво глазами. Та самая, что выходит из кабинета, поправляя очки, в то время как я вишу на нём, утопая лицом между плечом и мощной шеей, пока он крепко обнимает и прижимает за талию к себе так близко, что я едва ли не просачиваюсь к нему под кожу, чувствуя, как движется его грудь, когда что-то говорит, как лупит мне же в рёбра его сильное сердце. Он держит так ахуительно, чтобы моё бренное тело не рухнуло ему под ноги. Держит так правильно, и от его близости запредельной становится легче дышать: меня окутывает тепло, насыщает запах. Рядом с ним хорошо, рядом с ним в сотни раз лучше. Врачиха, та самая, что в тотальном ахуе от своеволия нашего, та самая, что молча и неспешно к нам подходит, напротив устраивается, прищуривается и спрашивает вкрадчиво, что здесь происходит, напоминая, чем нам грозит подобный выебон. — Правилами не предусмотрено посещение ни после одиннадцати вечера, ни ранее шести утра. Правила одинаковы для всех, думаю, это было более чем доходчиво донесено каждому, кто пожелал стать клиентом нашей клиники. Для нас в первую очередь важна репутация и дисциплина. — А как же главный приоритет, который так же мощно работает на репутацию вашей клиники — количество благоприятных исходов для пациентов? Разве не состояние пациента основной приоритет? — Эрик похож на огромного хищника, который возвышается над ней не на полголовы, а на блядские несколько метров. Абсолютное восхищение. Смотрит, располосовывая взглядом, уничтожает напором, разве что искры не летят в разные стороны. А мне и ревниво от взгляда её поплывшего, потому что, как и я, она реагирует на его силу, на мощную животную ауру, на жар, что от него прёт. А с другой стороны — к его телу прижат я, перед её глазами, и руки Эрика сжимают слишком красноречиво, слишком собственнически, чтобы тут оставались малейшие сомнения по части того, кто мы друг для друга. Если она, конечно, не наивная дура. На которую даже с натяжкой не тянет. — И чем вам поможет ночное посещение или попытка покинуть отделение? Кто будет отвечать за возможный приступ вне стен, в которых за состояние пациента официально берёт ответственность лечащий врач? Кто будет расплачиваться за последствия подобной инициативы? — Я готов задокументировать наш уход на три часа. В течение которых, если что-либо критическое произойдёт, ответственность с клиники будет снята. — Я не могу этого позволить. — Но я всё равно это сделаю, почему бы не пойти друг другу навстречу, если подобный шаг поможет вашему пациенту приблизиться к желаемому исходу? — Не понимаю чем. — Он не может спать, его сводит с ума боль, а вами же подобранные препараты снова не помогают. Какая разница: ему будет плохо в собственной палате или рядом со мной, пока он побудет на свежем воздухе, а после вернётся? Нас отпускают. Виной тому её шкурный в сторону Гонсалеса интерес или безнадёга, что мутно налипла на мои глазницы, но, после осмотра, измерения пульса, прослушивания хрипов в лёгких, замера сатурации и продолжительного недовольного молчания… мы покидаем стены больницы. У нас три часа. Почти две сотни минут, в течение которых я, вероятно, могу подохнуть, но в данном случае мне всё равно. Разложив по полкам, продавив врача, вынеся мозг медсестре, Эрик замолкает, будто после борьбы за право мне помочь, выдохся. Ведёт сначала к машине, после усаживает на сиденье, пристёгивая ремнём, но явно не потому, что боится аварии и радеет за безопасность, а потому, что без сраного ремня я могу просто стечь на пол. Мы отъезжаем, катимся минут пятнадцать по ночному Берлину, что мерцает яркими огнями, в салоне тихо и слышно лишь наше дыхание, срабатывающие поворотники и редкие звуки улиц. Больно. Боли так много, что я расфокусированным взглядом пытаюсь следить хоть за чем-то. Найти, рассмотреть одинокую звезду, которую не смогло перебить городское освещение и обещаю себе, что если смогу, значит, не всё потеряно в моей ёбаной жизни. Больно. А звезды, что печально, нет. Мы останавливаемся рядом с шикарным отелем. Вопросов я не задаю, на них не остаётся ни сил, ни желания. Снова вишу на Эрике мешком говна и костей, снова еле передвигаюсь к лифту, толком дороги не разбирая. В номере оказываемся довольно быстро, огромного размера постель мгновенно бросается в глаза, и шутка о том, что меня лишь при смерти решились трахнуть, застревает в першащей глотке невысказанной. — Хочешь полежать в тёплой ванне? — предлагает и, не дожидаясь утвердительного ответа, медленно сбрасывает с себя одежду. Вещь за вещью, открывая всё больше голой кожи, много голой кожи… бесконечное количество вкусно пахнущей кожи, которую хочется всю вылизать как кошке. Но сил нет… Я могу лишь жадно на него смотреть. Жадно и жалко, беспомощно. — У нас примерно два часа, а после придётся вернуться. Риски, конечно, бодрят, а встряска в твоём случае — хорошо, но перебарщивать не стоит. — Хочу. С тобой хочу, — уточняю, наблюдая, как с него исчезает всё, кроме тонкой ткани боксеров. Вскоре исчезает и с меня. А спустя десяток минут я лежу на его груди в горячей пенной воде. Прикрыв глаза в попытке расслабиться, слышу полусонно, как он щёлкает зажигалкой, принюхиваюсь неосознанно, отмечая, что дым слишком сладок для обычных сигарет, поворачиваюсь в его сторону, встречая внимательный взгляд. — Это единственный вариант, что я сумел из безобидного и действенного найти. А искал я долго, консультировался много, переводить тебя на что-то мощное нельзя, потому что организм сильно ослаблен. А это чистейшая, медицинская марихуана. Советовали, как идеальное средство от тошноты, для стимуляции аппетита и в качестве хорошего обезболивающего. Помимо прочего улучшится качество сна, — делает ненужную нам обоим паузу, я бы согласился даже на забористый косяк совершенно иного помола и смеси, мне тупо похуй, главное — чтобы сраная боль отступила и стало легче. Но Эрик продолжает: — Противовоспалительное. Хорошо успокаивает нервную систему. В теории, при относительно небольших, но регулярных дозах, ты начнёшь хотя бы немного есть, лучше спать и перестанешь от боли вот так загибаться. — И перестану нуждаться в тебе? — А ты перестанешь? — отбивает мой вопрос, а я закатываю глаза, пусть он и не видит. — Ты мог просто дать мне косяк, а не пытаться уговорить, — выдыхаю, проигнорировав, и принимаю из его руки травку. Затягиваюсь, задерживаю дым в лёгких и замираю, позволив ему пропитывать мои лёгкие. Выдыхаю медленно и с неприкрытым наслаждением тугую струю. — У суки спросил разрешение? — Чувствую его горячие пальцы на своей влажной коже: гладит мою руку от запястья до плеча, что безвольно лежит на широком бортике ванны. Медленно скользит самыми кончиками, чувственно и нежно, медитативно выводит одни лишь ему понятные фигуры. По плечу ведёт, по ключице и шее, массирует за ухом, по груди спускается ниже… ниже… исчезает под водой, ныряя к рёбрам, щекоткой вокруг ямки пупка, до лёгкой неконтролируемой дрожи, и обратно по заговорённому кругу. Пыточный инструмент — его руки. Абсолютно беспощадный, удовольствие пробивается даже сквозь густую дымку боли. — Для начала мне нужно понять, насколько в нашем случае это эффективно, чтобы с имеющимся результатом пойти и начать её убеждать посодействовать возможному рецепту, правильно подобранным дозировкам и в идеале — разрешению оставаться если не каждую ночь, то хотя бы пару раз в неделю, с тобой. — Как приятно, что нет необходимости уточнять, кто конкретно сука. Из-за чего, затянувшись снова в полные лёгкие, звучно фыркаю и трусь щекой об его плечо, выгибая шею, когда он наклоняется и вдоль изгиба мокро целует с сочными звуками, вкусными. Продолжает меня гладить неспешно. Садизм. И ведь не переходит грань. Не переходит, а я хочу, чтобы перешёл. — И как же ты собрался её убеждать? — спрашиваю, глядя, как сочится дым сквозь мои губы. На то, как растворяются выпущенные ртом полупрозрачные, словно махровые, кольца. Жду, когда начнёт действовать, в теории — до прихода, каким бы тот ни был, около тридцати минут. Хотя с моим разъёбанным организмом шибануть должно пораньше. Хотелось бы… — Орально? Вагинально? — Подъёб с подвохом: сколько бы ни набил он на себе кричащих тайным смыслом тату, как бы ни убеждал, что лишь я ему нужен, и лишь меня он любит до ахуя и ненормальной дрожи — со мной он не спит. Меня он не трахает. А чувства и секс не одно и тоже, даже не близко. Он может меня боготворить, возводить вокруг культ поклонения, избрать моё умирающее тело собственным кумиром и вознести до лика святых, но сливать содержимое собственных яиц совершенно в другом месте. Любовь оргазмам не помеха. И это чертовски сильно злит меня большую часть времени. Чертовски злит, потому что я хочу, чтобы он пользовался моим телом, чтобы я был причиной его удовлетворения, чтобы со мной он утолял голод, который в его здоровом теле пробуждается, без вариантов. Это не моё полусдохшее туловище, которое утренний стояк выдаёт с переменным успехом, дай бог, разок-другой в неделю. Я хочу, чтобы именно ко мне Эрик шёл с самым низменным, самым извращённым, с любым… ко мне. — Разговорами и разумными доводами, ревнивая ты сука, Фил, — шепчет мне на ухо, прикусывает хрящик, а следом широко облизывает место укуса, пока я звучно хмыкаю и покачиваю головой, не веря ни единому его слову. Снова затягиваясь. Тоскливо внутри и удивительно пусто. Я всегда к сексу относился достаточно просто, делиться не любил, но измену бы понял и принял. Всякое бывает. Но с ним… Дрожать начинают внутренности, как от блядского шторма, землетрясение внутри десятибалльное, потому что я не хочу его делить. Я не хочу, чтобы он был с кем-то. Это больно. Слишком больно. И хорошая идея — поваляться в ванной да покурить — становится из-за моих мыслей менее идеальной. Сказать ему «спасибо» всё же стоит, в конце концов он сорвался и примчался по первому зову, нашёл снова, как фокусник, выход и торчит рядом, но рот спаивает… но во мне варится жгучее чили из ревности и неудовлетворённости. Варится, бурлит, выкипает. Я не могу с пробуждающейся сукой внутри нихуя сделать. Не хочу. — Ты не трахаешь меня, значит, трахаешь кого-то другого, — выношу свой вердикт, выдыхая сладковатый дым, и мне до ахуя не хочется сводить всё к очередным выяснениям, потому что только стало немного легче, только между нами начало что-то устаканиваться. Поэтому пытаюсь встать, решив, что докурить могу и вне остывающей пенной воды. А вот так лежать на нём, когда мы оба голые, а он не делает ничего, кроме дразнящих касаний — невыносимо. Только кто бы меня отпустил: его руки сжимаются плотным кольцом. До хруста. Вжимает в себя так сильно, что я чувствую рельеф его обжигающе горячего тела. Каждую, сука, выпуклость. Каждую литую мышцу. Блять… Пиздец. Полный пиздец. Першит в глотке стон разочарования, потому что не предпримет же, сволочь, больше ничего. Прижать то прижал, в задницу мне твёрдым членом упёрся, поелозил между ягодиц, ощущением этим меня отравив и вздрогнуть заставив. — Я никого не хочу, и мне нет нужды тебя заменять. — Укус за ухом, впивающиеся мне в низ живота твёрдые пальцы, а лучше бы не они. Дышит же сорвано, сука терпеливая. — Ты мне сейчас пытаешься сказать, что не хотел бы разок-другой развернуть эту суку у стены, задрать её провокационно-узкую юбку, которых в сучьем гардеробе стало резко больше, когда ты в отделении, что под её руководством, поселился на постоянной основе. Развернуть её, еблишком размалёванным уткнуть в стеночку и трахнуть. Быстро, жёстко и с оттяжкой, глядя, как вздрагивает её мелкая подтянутая задница в такт твоим толчкам? Я не верю тебе. — Не знаю, сколько времени прошло, эффект ли марихуаны, расфокусировка ли тому виной, но мне становится неиронично легче. Расслабленнее, как минимум: боль ускользает, тошнота тоже. Злость и ревность нет. — Хочу, — отвечает, а я снова раздражённо дёргаюсь, потому что признание в том, что он был бы не против её нагнуть, полосует остро. Слишком остро. Прошивает насквозь. Припорошив сверху перечно, втирает мне грёбаные специи в кровоточащие воспалённые органы. Сука. — Только развернуть не её хочу, а тебя. И повторяю ещё раз: я. Тебя. Заменять. Не хочу и не пытаюсь. Именно я заменять никого и никем не стремлюсь. Есть лишь ты. — То есть ты считаешь, что это я заменяю тобой? — Намёки в его постоянном «я тебя заменять не стремлюсь» и далее по списку уже откровенно заебали. — Макса? — Дебил, — выдыхаю, решив затянуться поглубже, прежде чем выскажу ему всё, что думаю по этому поводу. Тру переносицу нервно, сжимая челюсти с усилием, так что зубы едва ли не крошатся и скрипят. — Это очевидно, Фил, а я способен рассмотреть то, что происходит перед моим носом. — О, ты нихуя не видишь, Гонсалес. Ни-ху-я. — Тебе нужен кто-то небезразличный рядом, этим «кто-то» оказался я. Вопреки пиздецам, мы довольно неплохо во многом сошлись. Я поблизости — это удобно для тебя. И я всё понимаю, более того, я не против. Мы взрослые люди: если бы все, без исключения, отношения строились лишь на взаимности чувств, то в одиночестве погибали бы целые нации. Ты позволяешь себя любить, это уже много. — Дебил, — вместе с дымом вылетает из моего рта. Раздражение, даже несмотря на расслабляющий эффект травки, заполняет до краёв. Всё за меня порешал, умник. Очевидно, блять, ему. Меня никто, конечно же, не спросил. Слова мои всерьёз никогда не воспринимал, когда я, как одержимый, твердил, что хочу, чтобы он был моим. Будто всё, что озвучено, улетело в пустоту. Сука, слепой. Или глухой. Не знаю, что хуже. У Макса хотя бы диагноз, у этого просто пиздоглазие. — Я с Максом не раз, даже не два всё давным-давно обсудил. Вопросы, что над нами висели, мы, спустя много лет, наконец-то решили и смогли прошлое отпустить, чтобы спокойно идти дальше. Это было нам обоим необходимо, потому что мешало и отравляло. Теперь мы способны идти по жизни рядом, но не вместе, не в буквальном смысле. В конце концов, он любит моего кровного брата, судьба связала нас слишком крепко, чтобы вычёркивать и пытаться с мясом выдрать и мне Макса из своей жизни, и ему меня. И он прекрасно знает о том… — О чём? — перебивает, а я фыркаю и снова затягиваюсь, оставляя за собой право длительной паузы. Наслаждаюсь эффектом травки. Не про кайф состояние, хотя, смотря с какой стороны посмотреть. Состояние намного лучше, чем было хотя бы час назад. Я не метафорично в раю, после бесконечной тошноты, боли и всего остального дерьма. Чудо, а не средство. Расцеловал бы за сообразительность его мексиканскую рожу, но бесит тем, что говорит. Бесит тем, что не понимает и не слышит. Отказывается верить. — О том, что люблю тебя, — звучит так просто и правильно, слетает так идеально с облизанных губ, отзывается сильным взаимным ударом в груди его, что лупит мне чётко чуть выше лопаток. Люблю. Его. Неожиданно, и удивляет по сей день, но оттого не менее правдиво. Люблю. Осознанно, взвешенно, взросло. Не первое чувство в моей жизни, но по силе сравнимо лишь с тем, как крыло от Макса годами, только оттенки другие, желания тоже. Но оно есть, оно проросло и развивается, наращивая силу, даже в моём текущем состоянии. — Ты обдолбан. — Серьёзно? — Разворачиваюсь стремительно, реальность начинает идти волнами и рябить, голова непослушная. Оказываюсь между его ног и вот так нависаю, глядя в нахмуренное лицо. Я сказал ему о чувствах, о проснувшейся взаимности, о том, что я его хочу, всего хочу себе, а он говорит, что это эффект медицинской, нахуй, марихуаны. Шокирует ли? Выводит из себя мгновенно! Так сильно, что хочется его, неверующего долбоёба, придушить. — Не пытайся своё неверие оправдать медицинской травкой, ты прекрасно знаешь, как она действует. Не пытайся сейчас выёбываться, хотя стоило ожидать, что так просто ты не поверишь. Я бы не поверил. Я бы решил, что это благодарность в другом человеке проснулась. Что одиночество толкает навстречу, что просто умирающему в одиночестве не хочется уходить. Я понимаю, Гонсалес. Я сам не верил тебе, когда ты говорил раз за разом. Потому что зачем, почему, из-за чего, по какой причине тебе меня любить? Объяснишь? — Смотрит и молчит. Слушает, внимательно слушает, а руки его на бортиках ванны замерли. Вот как… — Что тебе дало это чувство? Радости дохуя? Может, счастье невъебенное или удовлетворение? Насыщение? — резче вылетают изо рта вопросы, темнее становятся его глаза, мрачнее. — Молчи. Не отвечай ничего. Слишком очевидно, что твои чувства тебя же мучают, и ты бы с радостью от них избавился. — Избавился бы. Я вижу, как это мелькает в крошечной точке его зрачка. Вижу, и это причиняет боль. — Я бы не смог так, как ты, — признаюсь честно. — Переломать себя ради другого человека, выкромсать принципы и то, во что годами, всю свою осознанную жизнь, верил, пожертвовать всем по сути, чтобы спасти. Терпеть нелогичность поступков, позволять себя испытывать на прочность и многое другое. Я бы не смог. — Я бы не смог. Даже когда-то ради Макса не смог бы. Не каждому дано вот так, бездумно и до последней капли, отдавать. Это дано лишь единицам. И завидовать ли им? Спорно. — Но хуйня в том, Гонсалес, что мне член, первый попавшийся поблизости, не нужен. Я не хочу тобой — кого бы ты ни думал — заменить. Мне нужен ты. А ещё совсем скоро я могу подохнуть. Не ради красивого словца притянуто. Не для силы эффекта. Я могу скоро сдохнуть, Эрик. Да, я сам тебя всё время гнал словами или поступками, сам отказался и ушёл к Максу то ли выжить, то ли просто потратить оставшиеся недели или месяцы, всё перед смертью решив и попытавшись помочь ему же ожить. Потому что куда проще было вернуться к нему, к тому, кого знал полжизни и понимал, чего от него ожидать, чем бросаться в твои неизведанные объятия, новые и влекущие. Я сопротивлялся тогда, потому что разрушить тебя не хотел, пусть и не понимал, что уже тогда полюбил, просто эмоции всё затмевали, не удавалось рассмотреть. Я не хотел, чтобы ты меня хоронил, я и сейчас не хочу. Не хочу, чтобы ты смотрел, во что я превращаюсь. Я ушёл тогда от тебя, но правда в том, что последние часы, дни, недели, а если повезёт, то месяцы, я бы хотел именно с тобой провести. С тобой единственным, и не потому, что у тебя толстый член с ахуительными рельефными венами, не потому, что ты целуешься до поджимающихся в предоргазме яиц, а потому что я тебя люблю. — Дрожит где-то в желудке, я слишком давно не испытывал волнения от таких простых слов. Слишком давно не было вот такого трепета… Какого-то совершенно незнакомого. То ли преддверие смерти так влияет, что становлюсь сентиментальнее и чувствительнее, то ли он сам так действует на меня, потому что раньше бурлила страсть, слова были менее важны. Сейчас же что-то изменилось. — И я больше не буду об этом говорить. Я не стану тебя обязывать. И если ты хочешь чувства мои испытать — испытывай. Никакого секса, пока я не покину стены клиники, раз тебя так сильно задевает моё желание. Если ты так решил, пускай. Раз тебе мешает то, что я хочу ощутить тебя внутри. Раз тебя моё возбуждение очерняет или пачкает. Раз или тело, которое хочет тебя, кажется тебе грязным, или само желание неправильным. Я не знаю, что в твоей голове. Но я подожду. Главное, чтобы покинул я «Шаритэ» на своих двоих, а не через морг, Гонсалес. — Замолчи. — Пытается расстояние сократить, прижимает к себе до боли, но я уворачиваюсь от его губ, которые скользят мне по щеке, к уху, и путаются в волосах. Моих/не моих. Держит крепко, а дрожь в его пальцах слишком явная. О смерти говорить — мне — легко. Ему, вероятно, нелегко слушать. Только куда от этого деться? Куда нам спрятаться, если оно висит как дамоклов меч? — Хочешь дать мне мотивацию бороться? Хочешь убедиться в серьёзности озвученного признания? — Смотрю в его глаза, прямо и не скрывая вообще ничего. Вот так, Эрик, нараспашку предельно. Что ты видишь? Чтобы ни увидел — смотри. Я не уверен, что смогу так снова раскрыться, что хватит сил. — Хорошо, я пойду у тебя на поводу. Но ты должен понимать, какой расклад всё ещё может быть. Слепо верить в то, что я действительно стопроцентно выйду оттуда — я не могу. Не можешь и ты, это наивно и глупо. Шансы на оба исхода равны. Либо я через полтора-два-три месяца выйду оттуда уже не настолько больным и окажусь в твоей постели, либо этого между нами не случится уже никогда. И из «Шаритэ» я попаду или в гроб, или в хоспис, что, по сути, одно и тоже, потому что исход один. И вместо того чтобы насладиться оставшимся временем, вместо того чтобы получить хоть что-то напоследок, вместо того чтобы хотя бы яркой вспышкой, но друг друга в силу возможности залюбить, ты решаешь поставить границы и очертить рамки. Ты нужен мне. А я тебе нужен? Сложно судить, если поведению твоему верить. Потому что, похоже, тебе нужно отыграться или поиграть в свои сложные игры. Правда уродлива. Настроение ни плохое, ни хорошее. Я говорю как есть. Давно приняв, как факт, что либо выживу, либо нет. Третьего здесь не дано. А с учётом того, как быстро мне становится хуже, и сил в теле для борьбы вообще нет, куда реальнее то, что покину я клинику в непрозрачном мешке или в пузатой урне. Никак не на шикарном лимузине с охапкой цветов. Грустно ли? Отчасти. Хотелось бы, чтобы всё было просто. Чтобы единственным препятствием стало прошлое, за которое уже заплатил мой отец. Хотелось бы, чтобы болезнь ёбаная не была замешана в чувствах. Чтобы не припорашивал он всё это нет-нет да снова мелькающим в нём чувством вины. Хотелось бы, хотелось бы, хотелось бы. Заебало, если честно, хотеть. Толку от этого никакого нет. Нет толку и от слов. Есть толк от марихуаны. Мне и правда легче. Сильно легче, пробуждается даже, что непривычно, аппетит. Но очередная угроза блевать дальше, чем вижу, нависающая по привычке за долгие месяцы неисчезающей проблемы, уговаривает бездумно не спешить. Эрик всё это время молчит, смотрит, а я оттенки в глазах его разгадать не могу. Даже не стараюсь, измученный кучей всего разом, просто радуюсь тому, что не хочется сию же секунду сдохнуть. Я всё ещё между его раскинутых в стороны бёдер, нависаю на напряжённых, успевших устать руках. И поза ведь провокационная, но он своим «я не буду тебя трахать» настолько — не раз и не два — взбесил, что я просто не реагирую. Приподнимаюсь не без труда, встаю на колени, а после и вовсе вылезаю из ванной. Пропитываю воду с волос полотенцем, укутываюсь в толстый махровый халат, всовывая босые ступни в тапочки и выхожу, не оглядываясь. Красивый номер. Красивая кровать. Красивое панорамное окно. Роскошные декорации для роскошного же свидания. Могли бы быть. Красивым, даже роскошным, когда-то и я был. Теперь же без слёз на отражение в зеркале и не взглянешь. Может потому, не желая обидеть правдой и будучи слишком человечным, добрым, что ли, он и не пытается меня в постель завалить. Потому что не хочет обижать прямыми словами о том, что подобное тело желание вызывает крайне слабо. Подобное тело ему незачем хотеть, имея возможность заполучить любого, стоит лишь чутка проявить усилия. Потенциальный труп тут я, у него всё прекрасно и с физической формой, и в целом со здоровьем. Возбуждается же рядом явно не потому, что нестерпимо у меня внутри оказаться хочет, а потому что давно никого не трахал или просто срабатывает чёртова физиология, где пары нехитрых движений достаточно, чтобы встал. Бог его знает, с кем он занимался сексом в перерыве, пока мы не были вместе. И вместе ли мы сейчас — ещё один животрепещущий вопрос. Фен нашёлся в шкафу, ожидалось, что он будет в ванной, но не случилось. Присаживаюсь на кровати и, прикрыв глаза, полусонно свои/не свои волосы сушу. Они приятно скользят по моему лицу. Длинные, длиннее, чем когда-либо у меня были, но мне всегда хотелось иметь шелковистое полотно ниже лопаток, а лучше и вовсе до поясницы, чтобы растекались по коже, словно жидкие. Возможно, чуть менее кукольный оттенок, но тем не менее… Он ведь даже не оценил, что я выбрал этот жемчужный блонд из-за него, надеясь, как-то чересчур наивно, что смогу больше ему понравиться, что стану воплощением какого-то придуманного им образа, и он отпустит себя, прекратив ебать нам обоим мозг, начав ебать тело. И я наконец смогу почувствовать снова, каково ему принадлежать. Вероятно, если травка и способна справиться с большей частью неблагоприятных симптомов, то уничтожить неуверенность, грусть и вытравить живущих внутри моей болящей башки тараканов не в силах. Вероятно, идея его с отвлечением вот таким образом сыграла со мной злую шутку. В признание моё он не поверил. Озвученное «люблю» повисло в воздухе и стало между нами стеной, которую преодолеть будет сложно, его убеждённость в том, что я пытаюсь им Макса заменить, разрушить способен лишь он сам: чтобы я ни сказал, это не поможет. И ведь казалось, стоит Эрику оказаться рядом, и проблемы уйдут, всё само собой рассосётся, сила момента бросит навстречу друг другу. Он же отчаянно хотел, он, не ожидая взаимности, шёл ко мне, говорил о любви, клялся спасти, смотрел, как на личное божество, поклонялся практически. Казалось, что стоит мне решиться, и всё мгновенно сложится: идеальная картинка из нескольких пазлов. Реальность оказывается иной. Волосы высушены, халат сброшен, натягиваю штаны, чувствуя блядское головокружение, благо не сопровождающееся тошнотой. Боль, может, и притупилась, но бессилие, родимое, осталось поблизости. Натягиваю и водолазку с толстовкой, зашнуровываю кроссовки в кои-то веки сам, подхожу к окну и смотрю на горящие огни, редкие машины и одинокого пешехода, что движется вдоль тротуара. Жду, когда Эрик соберётся, слыша, что из ванной он вышел, пусть и не сразу. Чувствую зуд между лопаток от его внимательного взгляда: то самое ощущение, когда сканируют настолько пристально, что, кажется, ещё немного, и начнёт слезать пластами кожа. И можно, разумеется, повернуться, встретить его взгляд картинной сукой. Сделать вид, что мне всё равно, сделать вид, что не считаю сорвавшиеся слова о чувствах ошибкой, сделать вид, что всё так и планировалось — вывалить без предупреждения в разговоре-доёбе, что он стал мне важен, и всё, неожиданно для нас обоих, взаимно. Только не покидает ощущение, что чувства мои банально ему не нужны. Словно в разы интереснее было играть в лотерею: выгорит или нет? А когда получилось, оказалось не тем. Своеобразная победа вызвала не те эмоции: удовлетворение оказалось пресным или его не оказалось вообще. Получил он отдачу не ту, что планировал. И теперь разочарован и не понимает, как действовать дальше, являясь человеком слова и против озвученных обещаний не собираясь идти. Дилемма. У него. Жалость. У меня. Омерзительную, постную, безвкусную жалость, вот что я ощущаю по отношению к себе. Потерявший свой главный козырь — внешность. Потерявший вместе с красотой уверенность в собственных силах. Потерявший инструмент, с помощью которого всегда так прекрасно получалось на других влиять, я теперь чувствую себя уязвимо. Чувствую себя оголённым, чувствую себя посредственным, серым, заменимым целиком. Жалость. Потому что когда говоришь кому-то «люблю», говоришь, пусть и без романтических предисловий, но серьёзно, глядя в глаза, без ёбаных шуток — ожидаешь иной реакции. Пусть и не радости, счастливого смеха или чего-то такого. Но не молчания тотального. Не взгляда нечитаемого. Не отчуждения, в котором он меня утопил, даже не пытаясь удерживать рядом, когда я захотел из ванны уйти. Жалость. Потому что подёргивает внутри нерв, который намекает на то, что сейчас он меня ответственно отвезёт обратно, а после может навсегда тупо исчезнуть. И я этому не удивлюсь. Я в тайне этого желаю: чтобы он, погружённый в неожиданную взаимность, трусливо сбежал и перестал быть настолько чудовищно идеальным. Тем, кто сделал так много безвозмездно, ничего не прося взамен, что мне, сука, тошно. Жалость. Потому что я бы задрожал, крупно и до стыдного явно, если бы он сейчас подошёл, обнял со спины и держал в своих сильных руках, дав понять, что слетевшие с моих губ слова нихуя не изменили в худшую сторону, разве что улучшили. Жалость. Потому что понимаю, что объятий не дождусь. Из номера мы выходим молча. Вместе. Коротко друг на друга взглянув. Так смотрят обычно разочарованные бывшие возлюбленные или случайные любовники, которые понимают, что это последняя встреча. Так смотрят те, кому нечего сказать или наоборот — озвучить хочется пиздецки много, но правда всё уничтожит, изуродует, исказит и испортит. Путь до клиники — без единого слова. Путь до лифта почти героический. Меня прилично шатает. Я это показывать всем своим видом не стремлюсь. Голова кружится, тело обессилевшее, остатки действия марихуаны слишком незначительны, временное улучшение сменяется возвращением симптомов. Потому, оказавшись в палате, первое, что делаю — стаскиваю толстовку и обувь, а дальше просто ныряю под одеяло, натягиваю маску и отворачиваюсь привычно к окну. Хочется утопиться в этом омерзительном чувстве концентрированной жалости. Унизить себя окончательно. Обесценить собственный поступок, в сотый раз пожалеть и назвать долбоёбом, потому что снова шесть чёртовых букв мне жизнь обосрали. Я не умею в любовь, не получается, всегда по пятам следует череда ебучих ошибок. У меня с этим грёбаным чувством огромные проблемы. Я долгие годы хранил внутри отравленное, болезненное, измучившее меня «нечто» гигантских размеров к Максу: я привык, что всегда был, есть и будет он. А не ожидал, что что-то вот так возьмёт и перевернётся. Что оттенки сменят друг друга, что полярность изменится. Что вместо того, чтобы многолетнюю любовь беречь, я её отпущу. Что буду хотеть, как никогда сильно, другого. С другим. Отчаянно… Невыносимо нуждаясь и сжирая себя где-то глубоко от вины, что так с сердцем его поступил, пусть и не получилось бы в тот момент иначе. Сыграла сила момента, сыграла жадность, когда понял, что наконец могу получить того, о ком годами грезил, когда осознавал, что могу умереть и перед смертью не дать нам шанс — права не имею. Всё переплелось… А теперь запутало. И если понял даже мой брат, если Свят сумел отпустить ситуацию, то у Эрика, очевидно, получается хуже или не получается вообще. И мне бы сесть и всё ему объяснить, но лёжа вот так, с закрытыми веками, неуверенный, здесь ли он всё ещё или успел, пока я в раздумьях, уйти, понимаю, что правда, вероятно, и не нужна ему, он сам сделал выводы и всё решил. И если с Максом об откровенном было довольно просто — мы всегда, когда этого хотели, легко понимали вложенный смысл в слова друг для друга, изучившие слишком давно оттенки характера, слабые и сильные стороны, принимая различные нюансы вопреки всему — то с Эриком мы этого не могли достигнуть. Нам некогда было глубины этой достичь. А он, вероятно, и не стремится. *** Я подаю по привычке руку, слыша шуршание бахил медсестры. Терплю боль от иглы, которая прокалывает место биения пульса, чтобы взять забор из артерии, дабы регулировать насыщение крови кислородом. Прижимаю после пальцы к очередной ране, морщусь, потому что мне сотни раз брали кровь из пальца или вены, но именно из артерии больно настолько, что хочется стирать в порошок зубы, а ведь о боли я знаю если не всё, то многое. И нихуя не облегчает существование этот подключичный порт, из которого если и сосут, то кровь венозную и вводят препараты. А артерии дырявят регулярно, оставляя мелкие точки синяков. Бесит. Бесит. И болит. Массирую привычно место прокола и абсолютно позорно вздрагиваю, когда чувствую касание, ведь мне казалось, что в палате я один. Глаза распахиваются испуганно, губы Эрика, что касаются моих прижатых к проколу пальцев, вызывают дрожь во всём теле то ли от облегчения, то ли от страха поджидающей впереди неизвестности. Потому что то, что пытается образоваться и вокруг, и между нами настолько хрупко, как тонкий, хрустальный, сверкающий гранями лёд, скрывающий под ногами бездну. Лёд, идя по которому, непозволительно делать резкие движения: обгонять, тащить за собой или толкать в спину, прилагать больше необходимого усилий. Нужно плечом к плечу, мягко и плавно, чётко контролируя каждый свой шаг, только бы получилось, иначе малейшая ошибка способна разрушить всё, разрушить безвозвратно, отбирая этот хрупкий, возможно последний, единственный шанс. — Больно? — Его глаза спрашивают больше, в разы больше, чем озвучивает рот. Он купает в понимании и сожалении. Он идёт мне навстречу. Сам. Пусть парой часов ранее в снятом им номере отеля собственными руками выстраиваемое рушил. — Снова плохо, да? Эффект скоротечный, нужно или дозу подобрать другую, или искать что-то ещё. Моргаю, рассматривая глубину ореховых глаз, пытаюсь понять, что в них такого, что мини-крючками цепляют так сильно, впиваясь малюсенькими лапками как жуки в саму душу и терзают, скребут-скребут-скребут. Или я не умею любить. Не умею и принимать любовь. Меня никто не учил, а примера не было никогда, даже отдалённо правильного. Бросившая мать, ушедший с головой хуй пойми во что отец. Оставившие меня в итоге оба. А человек, которого я полюбил, практически меня убил и тоже — иронично, не правда ли? — бросил. Меня всегда предпочитали кому-то. Мать выбрала себе мужика, вместо сына. Родила ещё одного, вследствие чего и погибла. Отец сначала предпочитал работу, после предпочитал новую семью и снова работу. Не удивляет, что в конечном итоге предпочёл амбиции моему благополучию. В итоге, в попытке сделать что-то правильно, тупо бросил. Дед, сраный мудак, вообще как крыса прятался в своём логове. Родственники хуевы. И, блять, да, многие скажут, что не могут все проблемы идти родом из детства. Но если мне, сука, не привили этот ваш грёбаный навык «любить», как я могу знать… КАК правильно это делать? Если любовь есть, но как её проявить — непонятно? Если я не видел этого искреннего, глубокого, настоящего, особенного, откровенного и чистого чувства. Если не получал беспричинно, вопреки всему, жертвенно. Что если не нужен был никому таким, какой есть? Клевали на внешность, на сучий характер, на острый язык или глубокую глотку, но, блять, в душу никто не смотрел. Не смотрит ведь и он. Повёлся на внешность, захотел прогнуть и сломить, сорвался, накосячил, в вине себя утопил, пришёл ко мне грехи замаливать. И язык в данную секунду так и чешется спросить: «Ну что, замолил?» Может, в этом и был весь смысл — очистить совесть, а в процессе его чутка повело, но это, если сильно постараться, можно исправить и задавить. У него ведь множество вариантов вокруг. У меня вариант один. Только не вяжется со всем этим тату на груди с моими глазами. Не вяжется то, как он закрывает собой от любых из угроз. Не вяжется то, как спасает, как ищет выход, как рвётся-рвётся-рвётся, уставший, поседевший, измученный. Не вяжется и то, что моего отца вот эти сильные горячие руки прикончили. На них кровь. Моя кровь. А я не могу даже за настолько чудовищный, казалось бы, поступок, его винить. Не могу, не получается. — Уходи, — шепчу одними губами, видеть его больно, пропасть между нами игнорировать не выходит. Он сам её выстроил. Выстроили мы. — Это всё не твоя проблема. Нестабильность физическая кочует по телу, проникает в расшатанную психику и накрывает откатами. Меня снова, как на качелях, раскачивает — от желания всё и всех победить, до отчаянной мольбы к вон той продолговатой тени у окна, чтобы забрала, и хуй с ним. Допрыгался, зайчик, даже белая шёрстка на снегу не спасла, потому что лапы в крови. — Фил, поговори со мной. Что случилось? — Глупо себя ощущаю, потому что такое чувство, что в том номере, в той ванной, нас было не двое, там был я один… и мне всё привиделось. — Я сказал, что люблю тебя, или мне это приснилось? — Не приснилось, его взгляд громче слов говорит. — Я сказал, что согласен на ряд твоих условий: испытывай, ставь ультиматумы, что хочешь делай, потому что вместо того, чтобы снова гнать, хочу быть с тобой… сколько бы мне ни осталось. И что сделал ты? Промолчал. И не пять минут, не десять, не полчаса, ты утопил меня в этой тишине, а ведь я впервые, пожалуй — с тобой впервые — решил сделать хотя бы что-то правильно. Хотя бы иногда, ради разнообразия, не скандалить и истерить, а по-взрослому поговорить. Зря. — Ты должен понимать, мне сложно поверить. — Я никому ничего не должен, Гонсалес. Как и ты. Если тебе нравится строить новые стены между нами, хорошо, возводи. Если тебе мало сложностей, которыми мы окружены… добавляй. Хочешь наказать меня? Накажи. Только не забывай о том, что времени, скорее всего, мало. И если это действительно то, на что ты хочешь потратить его, пусть будет так. Кашель начинает душить. Спазмами сжимается глотка, я пытаюсь игнорировать этот ёбаный приступ, натянув на лицо маску и пробуя глубоко дышать. Но грудь вздрагивает, зубы с силой сжимаются, кажется, я умудрился прикусить язык, потому что разливается по рецепторам привкус долбаной крови. Кашель начинает душить, кислород не помогает, маска исчезает с лица, одноразовый платок оказывается в дрожащей, онемевшей, буквально ледяной руке. Ещё недавно хотелось спать, теперь в теле бродит такой силы усталость, что она стопроцентно помешает мне снова уснуть, это если не брать в расчёт отголоски вновь возвращающейся боли. — Уходи, — удаётся выхрипеть сквозь кашель, едва ли не выблёвывая чёртову мокроту в чёртов платок. — Не нужно меня спасать, не нужно выхаживать и спиной закрывать. Меня нужно просто любить… Только это тонет в кашле, а Эрик, вопреки тому, что я снова гоню, оказывается рядом, тянет к себе на колени, сжимает в объятиях, пока меня трясёт от остатков приступа, раскачивает, пока я глотаю вместе со слюной прорывающиеся слёзы. Потому что, блять… меня нужно просто любить. Просто любить. Я немного прошу. Мне много не нужно. Я всю жизнь не получаю этой ёбаной любви. Но отчаянно нуждаюсь. Отчаянно её жду. — Не трать на меня время, правда, — шепчу нос к носу, момент отчаянной боли купает в откровенности. Редкость, вряд ли повторится снова. Сегодняшние сутки печально роковые, отмотать бы обратно и часть просто не произносить вслух. Оно оказалось лишним. — Ты не можешь переступить через обиду, ты не способен отпустить как факт, что я в прошлом сделал, ты не в силах откинуть всё это дерьмо, а у меня нет времени разбираться. Крыса ли я, ведь не все живут по правилам Синалоа. Предатель ли, если не были озвучены чувства и ты никак нас не назвал, я не был твоим — ты меня себе тогда не забрал. Есть ли моя вина перед тобой или её нет. Нужно ли в этом всём рыться, стоит ли оно оставшегося мне времени. Потому просто уходи, зря ты со смертью вот так пошутил, наградив моими глазами, зря спиной своей от правосудия собственной системы закрыл, многое зря, и если мёртвых не вернуть к жизни и не поднять из могил, то с остальным справиться ты способен. Отболит рано или поздно, вернёшься к прежней жизни, найдёшь себе хорошую девку, детей с ней родишь, а ту пару недель, что мы провели в постели, как страшный сон из биографии вычеркнешь. Не станет человека, не будет и проблем, — тихо заканчиваю, сильно хриплю, горло раздражённое просто пиздец, руки дрожат не переставая. — Прекрати меня гнать, — касается пальцем моих губ, останавливая, не давая ответить, не позволяя говорить. — Я люблю тебя, — проговаривает, глядя в мои глаза. — Я люблю тебя до безумия сильно. И я никуда не уйду. Ты не избавишься от меня, гони, не гони, я буду рядом и здесь, и за гранью. Уйдешь ты — я уйду следом. У нас теперь одна жизнь на двоих и в глазах мёртвых, и в глазах, ставших свидетелями, живых. — Какой идиот, господи… Он так просто о смерти говорит, что это дико. — Я буду делать ошибки, я буду делать их огромное количество, потому что для меня всё в новинку. Я так сильно никого никогда не любил, я не сходил с ума от одной лишь мысли кого-то потерять, от отголоска запаха, от оттенка глаз. Я был в Дуранго, когда мать хоронил, смотрел на небо и видел там твои глаза. В храме, в том самом, что в детстве таскался, статуя святого была, я в нём видел тебя. Ты собой всё заполнил, напитал, отравил. Ты меня изменил, перекроил по другому эскизу, все мои принципы, мои взгляды, всё, во что я верил и чему подчинялся — уничтожил. Ты испытал мою преданность тем, кому я годами служил. — Так не бывает. Так не бывает. Не бывает, чтобы настолько сильно. Настолько глубоко. С таким неебическим надрывом и всё для меня одного. Не бывает. У меня не могло появиться настолько сильного влияния. Я не заслужил это. Не заслужил сбывшуюся мечту в его лице, мечту, чтобы любили так сильно, что существовать весь мир переставал. Любили вопреки. Что не способно было бы сломить ни одно обстоятельство это чувство. Ни одно препятствие. Не выдерживали бы стены, рушились сами, сколько ни выстраивай. — Обними меня, — прошу одними губами, чувствуя, как палец его по ним скользит. Он встаёт со мной на руках, укладывает обратно на постель, медленно и аккуратно, раздевается до белья, переодевается в мягкие пижамные штаны. И вот так, с тату, вместо одежды, на груди, ко мне подходит. И я откидываю одеяло, приглашая, но не сбоку прилечь и не рядом, я хочу тяжесть его горячего тела ощутить, хочу быть раздавленным им нахуй. — Иди ко мне, — сорванная хрипом просьба, словно по щелчку разведённые в стороны бёдра, колыбель для него подготовленная, в которой он оказывается и не успевает опуститься — находит мои губы, влипая в них пиздец идеально. И кроет от ощущения, что я в твёрдом, ахуительном, обжигающе прекрасном капкане его рук. Чувствую, как вжимает собой в кровать, как заставляет беспомощно растечься, как слабеют мои пальцы, которыми за плечи его цепляюсь, как опускаются веки, как слетает с губ сорванный удовлетворённый выдох, как тяжестью бетонной усталость утрамбовывает. Будь во мне хотя бы крупица сил, у меня бы уже стояло железно. От одной лишь позы. Только сил нет. А Эрик перекатывает нас, укладывая меня сверху, распластывая по своему твёрдому телу, накрывает тёплым пледом, натягивает осторожно кислородную маску, поправив волосы, обнимает, опоясывая руками, кожа к коже, и позволяет в который раз, греясь об него — блядски потрясающую печку — уснуть. *** Психологи… Кто для меня психологи? Вопрос, сука, на самом деле очень интересный. Вопрос снова прямиком из сраного детства, когда отец решил, что будет правильным принудить меня посещать очкастую тётку размером с кентавра, которая улыбалась удивительно крошечным ртом, всегда, без исключений, тошнотворно розовым, щурилась и сильно краснела своими пухлыми наливными щеками, когда я отказывался разговаривать которое посещение подряд. Психологи… Они должны были мне помочь проработать уход матери. Должны были дать понять, что тот факт, что она бросила меня, никак не должен в будущем повлиять ни на моё восприятие мира, ни на идеалистическую картинку семьи, ни на многое другое. Иными словами: тот факт, что мать оказалась сукой, которая предпочла другой член и другого же отпрыска в итоге, я должен был пропустить мимо, переступить и как ни в чём ни бывало наслаждаться жизнью. Ну, бросила, и что? Психологи очевидно проебались. Вслед за кентавршей была тощая и похожая на пуделя, с её неадекватными кудрями и желанием меня подкормить, в то время как я сидел на строгой диете, где подсчитывался каждый грамм ценных, получаемых организмом веществ, потому что пища — блядский фундамент, и то, что я употребляю, из того же моя мышечная масса и строится после. Похуй, что было мне шесть, семь или восемь. Режим есть режим. Отклонение от выставленных норм, от множества пунктов, и нарушение дисциплины — непозволительно. Подход у отца в воспитании на твёрдую пятерку. Из ста. Психологи проебались. Потому что меня сразу начало подташнивать от женского пола старшего поколения, от этих ёбаных тетушек, этих всратых нянечек, этих ебучих бесконечных, пытающихся помочь бедному мальчику, потенциальных мамаш. Мне твердили, что её уход никак конкретно меня не касается, но на вполне логичное: «Почему она тогда не забрала меня с собой, даже не попыталась? Или хотя бы выбор свой не объяснила?» — позорно замолкали. Мне твердили, что поступок одного индивидуума в стадном количестве многих, сравнивая мать неиронично с обезьяной, не должен менять моё отношение к виду или полу как таковому. Потому что, да, так случается. Сбой в системе, непреодолимая проблема и обстоятельства или слабость психики, вероятно эгоизм, многое… всего так сходу и не перечислишь. Потому что из-за бракованного экземпляра всю партию не уничтожают. Потому что один гнилой плод — не показатель. Одна женщина не равно — все они монстры. Психологи проебались в попытках доказать мне эти их «прописные истины», привили ощущение тошноты и брезгливости по отношению к женскому полу вообще, вне возрастных рамок. Самооценка моя скачкообразно сменяла одну полярность на другую. Давление дисциплины, помноженное на виноватый откуп, череда проходящих через дом женских тел из тех, кто планировался потенциальной заменой матери «бедному мальчику». Я приносил очередное «отлично» с уроков — получал послабление. Пропускал — наказание. Творил хуйню — лишение. Цикличность моего детства, в котором копилось непонимание, почему всё же она ушла, была до омерзения однообразной. Ширились интересы, зрело желание что-то кому-то доказать. Потому что мой маленький детский мозг в свои почти шесть решил, что если меня бросили, значит… как у той самой ущербной плюшевой игрушки, от которой отказалась хозяйка, и похуй, что не с оторванной лапой был — со мной что-то не так. Недостаточно идеальный, недостаточно красивый, недостаточный — вот и отказалась. Мама ведь большая девочка, девочки любят игрушки, красивые игрушки и интересные. Игрушкой я не был. Засевшая в голове мысль мутировала и отравляла, менялась, порой прячась за всплывающие новые заёбы, а после снова появлялась чёртовым призраком. Психологи настолько проебались, что в куда более осознанном возрасте я зарёкся при любой из существующих проблем к ним обращаться. К кому угодно, хоть, сука, к палачу прямиком, но только не к грёбаным размалёванным, ненакрашенным, симпатичным или уродливым тёткам-мозгоправам, которые пытаются влезть в мою голову или душу, не зная, кто я, не понимая, с чем я по жизни сталкивался, и что во мне глубоко отравлено бурлит. Я пообещал себе, что либо справлюсь сам — и это пиздец какой показатель моей силы и её ошибки — либо не справляюсь, и в таком случае она права: не зря ушла, у неё было верное предчувствие. Психологи — исчадия ада, те самые тупорылые, безумные, напрочь ёбнутые бесы, которые скачут вокруг огромных раскалённых котлов, помешивая людские страдания в них и делая вид, что пиздец насколько в этом гуру. Психологи, целый ёбаный штат нанял отец, когда меня латали, как того самого плюшевого ущербного то ли зайца, то ли медведя, только не с оторванной лапой или глазом, а со вскрытым плюшевым пузом. Только из мишки и зайки вылезал бы синтепон, из меня же пытались выпасть кишки. Они говорили, что любовь к собственному телу — основное, что я должен себе же дать. Что тот факт, что кто-то меня искромсал, что человек этот вызывал у меня сильные чувства, не означает, что всё — конечная, нужно сложить руки и дать себе сдохнуть. А я был невыносим. Мне говорили: «Живи вопреки всему», — я слал прямо нахуй. Мне говорили: «Красота не заключается в возможности срать через задницу», — я громко и до звучных истерик смеялся, глядя в потолок, а потом агрессивно отдирал с живота пакет, давая рассмотреть открытую стому, ту самую вывернутую, выведенную кишку и спрашивал: «Ну как, симпатично?» Я ненавидел себя за изъян и уродство. За неидеальность очередную. Ненавидел Макса, который бросил. Ненавидел психологов, что снова улыбались и якобы пытались помочь, доказывая, что наполненность внутренняя — и речь идёт не об органах — куда важнее, чем оболочка. И они блядски сами себе противоречили. Все. Психологи. Триггер настолько сильный, что когда вместе с Эриком и лечащим врачом ко мне в палату входят две лощёные суки, у которых на бейджах указано, кем они тут, блять, работают, у меня встают мои/не мои волосы на затылке от волны омерзения. И можно было бы послать всех трёх носительниц вагины нахуй, только мне давно не шесть, даже не шестнадцать. Брезгливость по отношению к женскому полу я сумел перебороть, принять как факт, что пол они слабый, в защите нуждаются, хуйню творят. Бабы, хули. Не оправдание большинству их проёбов, но успокаивало. Веста же настолько идеально вписалась в мой мир, настолько быстро, как когда-то и изломанная Лера, что окончательно дали понять, что с женским полом можно не только кутить и трахаться, с ними порой можно хорошо поговорить, они способны понять, одарить теплом, быть полезными по ряду вопросов. Но, сука, не психологи. Потому взгляд мой с их бейджей устремляется на серьёзное лицо Гонсалеса, на то, как сведены его брови, как он, переступив с ноги на ногу, засовывает руки в карманы и стойко выдерживает поток бешенства, который транслируют мои глаза. Я не ору, как когда-то в пятнадцать, о том, что стоило бы сходить ровно каждому нахуй, а не трогать мою болящую голову. Не указываю на дверь, потому что это не моя квартира или дом, это ёбаная палата в ёбаном «Шаритэ», и не они во мне, а я в них нуждаюсь. Хотя в отношении психологов утверждение спорное, тут как раз не… Только не суть. И рот мой склеивает мгновенно, пальцы под одеялом нервно подрагивают, мне не хочется даже моргать, не то что говорить, а когда грёбаная течная из-за Эрика сука открывает свой рот, не фыркнуть неебически сложно. Оказывается, Гонсалес у нас пытается выбить себе право круглосуточного посещения. Помимо того что считает, будто медицинская марихуана в верно подобранной дозировке способна сильно облегчить моё и моральное, и физическое состояние. Оказывается, он посчитал, что спросить у меня — лишнее, сам принял решение, сам же поставил меня в очередной тупик. Сначала своими чувствами грёбаные месяцы назад, теперь блядскими тремя бабами, что смотрят на меня, как на восьмое чудо света, с абсолютно разной полярностью, но такие до ахуя расположенные, что тошнота лишь усиливается. А у меня ощущение, что я падаю в тоннель, что лечу в бесконечно длинной трубе, в кромешной тьме, видя отдаляющуюся точку света, точку неба, просто точку. Оказывается, лёжа можно упасть в обморок. — Вы должны понимать, что случай беспрецедентный. У нас чёткий регламент. Достаточно гибкая система посещений и множество уступок от персонала. Но дисциплина — наиважнейшая часть бесперебойной работы системы. Чёткий распорядок дня, контроль посещаемости и многое другое. Если бы всё было настолько просто и менялось по желанию клиента, в клинике царил бы хаос. — Он не спит в одиночестве. Обезболивающие препараты, которые меняли уже даже не тройку раз, снова не помогают. На лицо сильная потеря веса. Перманентная тошнота. Ухудшение состояния в целом. — Может, стоит спросить у пациента напрямую: чего бы он хотел? Правда, что ли? Открываю глаза, понимаю, что озвучила мою мысль одна из двух психологов, вторая упорно молчит и меня как экспонат рассматривает. А после достаёт из папки несколько листов и ручку, просит пройти анкетирование, если я не считаю нужным идти на личный контакт. Что их прямая обязанность — помочь мне, и именно мне же решать каким из способов, если наилучшим будет не трогать меня и не мешать — это будет незамедлительно принято во внимание. Мне задают всего несколько вопросов. Первый: действительно ли от марихуаны было значительно лучше, чем без? И, получив утвердительный ответ, скрепя сердце или срипя шестерёнкой — что там у врачей запрятано внутри? — выписывают официально рецепт на её приобретение и отдают в руки Эрику. Второй: таится ли решение моей бессонницы в личном присутствии необходимого мне человека, конкретного человека, или мне просто нужен кто-то рядом и его способен заменить нанятый персонал? Тот самый сопровождающий, который поможет в повседневной жизни, поможет и в ночное время. А после заполнения анкеты с довольно общими и лёгкими пунктами, с готовыми вариантами ответов, после уточнений, после непродолжительного молчания, вежливая отговорка: — Нам необходимо обсудить этот вопрос с главврачом, и если он примет решение о целесообразности подобной инициативы, тогда мы удовлетворим ваш запрос. Но вы должны понимать, что это идёт в обход правил клиники, будет иметь собственный прайс, но не отменяет установленные рамки. Потому что нам не нужна стоящая под кабинетом очередь желающих получить ровно тоже самое. Серьёзная мадам выговаривает это не мне, Гонсалесу высказывать ей то ли привычнее, то ли больше нравится. И я её не виню. Даже с сединой на висках, с видом притихшего животного, он настолько ахуительный концентрат брутальности, что не смотреть на него невозможно. Невозможно его не хотеть. Невозможно не купаться то ли в благодарности, то ли в раздражении. Потому что подход его к решению вопроса срабатывает, и к вечеру к нам снова приходит врачиха, на этот раз совершенно одна и с обновлённым договором. Смешно ли мне, когда понимаю, что чтобы Эрик мог ко мне постоянно приходить или вывозить из клиники, ему нужно будет платить ещё пару-тройку тысяч сверху? Безумно. Потому что настолько дорогой шлюхой в глазах кого-либо я ещё не был. Потому что в глазах онколога я выгляжу ей. Потому что она ведь не в курсе, что шлюху, за которую так много платят, даже не ебут. Смешно ли, что я теперь имею право выходить в любое время под расписку и личную ответственность, а также с полного одобрения врачихи накуриваться? Нет, мне радостно. Настроение, пожалуй, впервые за очень долгое время на подъёме. Макс появляется в течение дня в ожидании новостей: заезжает с ужином из ресторана, выглядит неслабо ахуевшим, потому что жрать я тащу нас всех на улицу. Хотя тащу, конечно, пиздец громко сказано, потому что меня шатает, пидорасит и ноги не слушаются, но в парке мы оказываемся, а рядом с Эриком неожиданно переносной баллон с кислородом и маска катятся. Баллон, который он по личной инициативе купил, чтобы я чувствовал себя максимально безопасно во время прогулок, если вдруг станет плохо. Баллон теперь мой лучший друг и обязательное условие при выезде из клиники по обновлённому договору с его обновлёнными пунктами, рядом с которыми стоят жирные восклицательные знаки. Смешно ли мне, когда я узнаю, что именно благодаря лечащему врачу, той самой лощёной суке, мы получили так много свободы, ведь главврач «Шаритэ» её муж? Настолько, что, проржавшись, я как сволочь закашливаюсь, а после долго курю свой законный косяк, жду прихода, уткнувшись в плечо сидящему рядом Максу и молча слушаю, о чём они с Гонсалесом говорят. С Гонсалесом, который мог бы и сам обнять, перетащить к себе на сучьи колени, но просто смотрит на то, как я, прячась от вечернего майского ветра, к Максу жмусь. Смотрит и терпит, придурок. Смотрит и не делает ничего, убеждённый, что он — ебучая замена собственному другу, а мне бы, возможно, стоило что-то сделать самому. Но он не принимает мои чувства. Он не доверяет ни мне, ни им. И я не могу в этом даже обвинить… С Гонсалесом, который после того, как я выпиваю смузи, собирает коробки и пакеты, относит в мусорку, собирается и уезжает из-за внезапно объявившегося срочного дела, оставляя меня с Максом наедине. А мне неметафорично тошно становится. Тошно, пусть и не тошнит. — Что между вами происходит? — Разговоры с Максом куда проще, чем то хождение по тонкому льду, что нам устроил Эрик. С Максом можно прямо и всё, что скопилось внутри, говорить. Он примет, не осудит и не будет тыкать своим «верю/не верю». С Максом уютно, пусть и не настолько в кайф, как если бы я был сейчас с ним… Но это же Макс, он же родной, понятный, близкий и свой. Макс, перед которым рассыпаться не стыдно. Пусть и быть чересчур слабым не всегда получается. Привычка. — Ни-ху-я, — хмыкаю, растягивая по слогам. Снова закуриваю, тело расслабленное, тело почти онемевшее, состояние, словно я воздушный шарик, и ещё немного — взлечу. Состояние лёгкости, едва ли не отрешённости. Фокус размывается, реальность словно замылена, упавшая концентрация уводит от боли, уводит от тревоги, уводит куда-то далеко… туда, где спокойно и тихо. Сонливо. Туда, где хорошо. — Я сказал ему, что люблю. Он мне не поверил. Я сказал: «Уходи». Он, как ты уже видишь, остался. — Скребу изнутри карман толстовки ногтем, прикрыв глаза, полулёжа на лавке, голова покоится на плече Макса, мысли мои уплывают далеко. Мыслям быть со мной ни к чему. — Пиздец, вы оба мозгоёбы. Сесть и поговорить не судьба? Словами через рот. Помогает. — А что я ему скажу? «Прости, Гонсалес, я тебя задирал как сука на базе, потому что было скучно? Пока ты не сорвался и не поимел в спортзале? Я, правда, мог уйти тогда, вырваться и дать пиздюлей, но остался, надеялся, что ты не настолько эгоистичная скотина и у меня получится кончить? Прости, что заставил тебя испытывать чувство вины и бесконечно просить прощения? Прости, что в тебе проснулись чувства ко мне? Прости, что я их растоптал и ушёл к твоему другу, к тому, под кем ты годами ходил? Прости, что вся твоя жизнь встала с ног на голову с моим в ней появлением? Прости, что умираю? Прости, что я крыса и тебе пришлось моего отца убить? Прости, что ты закрываешь собой и идёшь против своей же системы, что послал нахуй принципы, что я — одни сплошные заботы? Прости, что так поздно понял, что тоже люблю? Прости, что для нас в принципе поздно?» Это мне сказать, Макс? — выговариваю как на духу, возмущённо поднимая голову. — Не истери, — цокает и притягивает обратно, обнимая за плечи. — А ты не делай вид, что всё настолько просто. Было наивно думать, что его приезд расставит все точки. Ещё наивнее считать, что перед лицом смерти исчезает большинство проблем. Меня разрывает от двух желаний одинаково сильно: заставить его уйти, потому что не надышусь я, перед тем как сдохну, как бы ни старался, и этим только его же разрушу. Или заставить его убедить меня в том, что я должен бороться, ради того чтобы он мог навсегда рядом остаться. Я хочу верить в шанс, хочу думать, что впереди не только непрозрачный пакет, морг и бархатный, как коробочка с сучьим обручальным кольцом, гроб. Хочу верить, что я уйду отсюда на своих двоих. Но мне хуже. Операция при госпитализации стояла в планах на середину мая. Теперь её отодвинули на первую половину июня. И чем дольше ожидание, тем призрачнее мои шансы. Безвыходное дерьмо. А сдыхать, сука, то хочется до ахуя сильно, то пиздец насколько страшно. — Он старается, — всё, что Макс говорит, а я прикусываю изнутри щеку и молчу. — Мы много разговаривали с ним в эти дни, вместе тренировались, обсуждали… всякое. И я могу понять Ганса, это пиздец сложно, видеть, как любимый человек гаснет. Я на это месяцами смотрю. То, как ты теряешь волосы, вес, надежду. И пытаться тащить обоих вперёд — невыносимая хуйня. И самая яркая, самая навязчивая мысль, что насилует мозг: достаточно ли я делаю или можно ещё? И ты бесконечно ищешь выходы, рассматриваешь варианты и пиздец как сильно боишься. Боишься ещё сильнее, когда понимаешь периодами, что уйти — позволить тебе уйти — было бы куда более человечно и милосердно. — Ты бы позволил Святу уйти? — Нет, я и тебе не позволю. Назови это эгоизмом, упрямством — чем угодно, я не отдам тебя смерти. Не выдержит Ганс, значит, я отдам всё, что могу. Мы оба. Все те, кому ты дорог, отдадут. Не обесценивай себя, Фил. Похуй, что у тебя искусственные волосы, похуй, что кожа бледнее мела, что глаза впали, что губы бескровными кажутся. Похуй, что еле ходишь, что с трудом стоишь. Я смотрю на тебя и вижу твою красоту. Передо мной ты живой, лощёной сукой стоишь. Ухмыляешься, дерзишь и имеешь глазами. Передо мной ты таким будешь, даже если не сможешь больше на ноги встать. Даже если снимешь с головы прикрепленные волосы и будешь сверкать лысым черепом. Передо мной ты будешь стоять с шелковистыми красивыми волосами, которые ты так любил. Даже если рёбра будут выпирать ещё сильнее. Передо мной ты будешь той самой гибкой литой мышцей. Красота твоя в моих глазах. Не в чёртовом зеркале, которого ты избегаешь. В котором ты видишь свой главный страх. В котором понимание, что ты теряешь козыри и становишься слабым. Я буду сильным за тебя. Будет и он. Будем все мы. — Блядский боже, когда ты стал философом? Сойер сказал бы, что пора у тебя отобрать травку или заставить поспать, потому что навязчивые бредовые мысли уложат всех нас в гроб. — А в гроб уложил я его. Ирония сраной жизни, — выдыхает и сжимает руку на моём плече, закуривает, медленно и глубоко втягивая в себя порцию никотина. Запрокидывает голову и выдыхает в само небо сизый дым. — Год уже прошёл, как его нет. А я иногда ловлю себя на том, что смотрю на его контакт в телефоне — так и не смог удалить. Смотрю и думаю: если бы он был рядом, что-то было бы иначе? Может, как раз его помощи не хватает нам, чтобы тебя вытащить? Может, вообще это он меня так наказывает? Я убил его, и он решил забрать тебя следом. — Убивает меня моё хуёвое отношение к собственному здоровью: как будто ты не в курсе, насколько сильно я медиков люблю большую часть жизни. Убивает меня моё нежелание бороться. Начал бы лечить эту хуйню со старта, уже или сдох бы, потому что химия, сука такая, прибила, или вошёл в ремиссию. Сойер тут не при чём. Не при чём и ты. Не бери ответственность на себя за чужие проёбы, — фыркаю и отодвигаюсь, пропускаю сквозь пальцы длинные пряди, всё ещё непривычно длинные. Скользкие и чужие… А хотелось бы свои. Темнеет, время близится к десяти, чёртов Гонсалес, как свалил, так и не объявился, а мне возвращаться в грёбаную «Шаритэ» не хочется просто пиздец. Одному. Темнеет, хочется позвонить Эрику, спросить: где он? Ждать ли… Но выглядеть отчаявшимся брошенным питомцем настолько мерзко, что прикусываю себе язык и просто молчу. Молчит и Макс. То ли знает куда больше, чем делает вид, то ли решает не вмешиваться, за что ему, кстати, огромное спасибо. Когда лезут в отношения без спроса, желание уебать инициативную рожу, без вариантов, всегда сильно. Темнеет… Быстрые шаги по вымощенной дорожке заставляют поднять голову: характерная походка, чёрная облегающая футболка, чёрные же, низко сидящие, джинсы, тонкая кожаная куртка и блядски сводящие меня с ума ореховые глаза, что впиваются в меня пытливо. Блядски сверкающие, когда Макс встаёт, помогает подняться мне и приобнимает привычным жестом, хлопнув по бедру, сказав своё коронное «до завтра, родной» и чмокнув в макушку, пожимает руку Эрику, чтобы уйти, оставив нас наедине. Блядски ревниво полоснувшие, а я морщусь и пытаюсь пройти мимо него, потому что снова читать такое красноречивое на его лице «я же говорил» о моём якобы желании заменить кого-то там кем-то там…. не хочу. Только ловит, сжимая сзади своими ручищами, вжимает в своё тело так сильно, что я чувствую спиной его чёртову пряжку. И дёрнуться бы да свалить подальше, но я же сломанная кукла без сил. — Что не так? — шепчет у уха, душит объятиями: мне и кайфово от мощи его тренированного тела, которое ощущаю каждым сраным сантиметром, и хочется прогнуться как суке в пояснице, потереться, вот таким животным жестом попросить этого чувства принадлежности, чтобы, сволочь, наконец забрал себе целиком, но замираю в его руках и молчу. — Поехали, покатаемся, только напишу расписку: примем ванну, покурим, развеешься. — Не хочу. — Вру. Хочу, сильно хочу, но лежать в тёплой пенной воде, ощущая его обжигающую кожу, его же обжигающие касания и не получать толком ничего… раздражает. Лучше никак. Я понимаю, что начинаю избегать с ним физического контакта, просто чтобы не дразнить себя лишний раз, не тыкаться слепым полудохлым котом в него, зная, что мог бы получить. — Что-то болит? — Нормально всё, отпусти. Веду плечом, а он снова своими травмирующими горячими губами мне в шею влипает, заставляя глаза беспомощно закрыться. Потому что, блять, я хочу его. Я его хочу до одури, даже не столько телом хочу, сколько мне нужно это внутреннее глубинное ощущение. Моральное удовлетворение. Не просто кончить, не просто запутаться в простынях или нагнуться у стены, не просто получить член в задницу. Мне нужно единение. Потому что всё какое-то неполноценное, какое-то ненастоящее, какое-то неподтверждённое. Ну не бывает в нашем возрасте любви без секса. Не бывает без физического контакта отношений. Ну не пятнадцать же нам лет, чтобы таскаться, переплетая пальцы и вознося хвалу ёбаной любви. Чтобы почувствовать себя желанным, любимым, необходимым и нужным, мне нужно видеть, как он сходит по мне с ума, во мне же двигаясь. Это самые яркие, сильные и честные эмоции: удовольствие, страсть, похоть, чтоб её. А не… Блять. — Поехали, — носом за ухом, — поехали, — повторяет, касаясь губами мочки, языком по хрящу ведёт. А меня едва ли не трясёт, потому что он дёрганый, потому что истеричность читается в дрожи его тела. Я не знаю причины, и вряд ли тому виной ревность, но… — Зря приехал, клиника уже закрывается, Макс мог бы и сам меня в отделение отвести. — Да, я сука, да, давлю на чёртову мозоль, да, провоцирую. Потому что он заебал. Пусть уже выскажет всё и либо уйдёт, либо успокоится и прекратит. Это утомляет, мы не сближаемся, мы, наоборот, отходим всё дальше друг от друга. Дальше, дальше и дальше. И напрягается весь, сжимая ещё сильнее после услышанного. Придурок, мать его, ревнивый. — Ты либо примешь как факт, что он всегда будет в моей жизни, близким мне и родным человеком, либо съеби отсюда нахуй. Сейчас, Гонсалес. Отпускает, но идёт рядом, доходит вместе до отделения, до палаты, и со мной же остаётся. Наблюдает, как стягиваю вещи после прогулки. Не трогает. Не лезет. Только смотрит-смотрит-смотрит и бесит, потому что, когда, почистив зубы и умывшись, ложусь в кровать, забирается следом. И не успеваю натянуть маску, опрокидывает на спину, властно разводя мои ноги одним резким движением, вжимает собой и начинает сжирать. Я вдохом захлёбываюсь. А он, порывистый, горячий, как само пекло, майку с себя стаскивает одним слитным движением. А у меня в глазах рябит от игры мышц под гладкой кожей, пальцами провожу по рваному шраму ниже плеча. Цепляюсь за его мощную шею, запрокидываю голову, когда начинает вылизывать мои ключицы. Сексуальный… Он настолько сексуальный, что вряд ли сам понимает. Вряд ли осознаёт, как выглядит в моих глазах, иначе давно придушил бы малейшие сомнения. Вряд ли отдаёт себе отчёт, потому что глаза у него лихорадочные, он словно куда-то спешит, он словно не даёт себе остановиться, не позволяет, прёт напролом, потому что в его сложно устроенной голове такие процессы запущены, что это ему же мешает. — Что не так? — Снова этот ебучий вопрос. И ответить хочется: «Многое». Потому что мне мало его, потому что я хочу ближе, потому что меня ломает. Я понимаю, что даже боль, даже абсолютная физическая разъёбанность не отвлекают. Что я постоянно, бесконечно, не переставая думаю о том, что это какой-то пиздец, что надо мной так никто никогда не издевался, никто настолько ебануто не дразнил. Но глаза у него болезненные. Глаза у него блестят от непонимания и страха, глаза у него паникующие. — Что с тобой происходит? — решаю спросить, вместо ответа. И разговаривать в самом деле в такой позе — то ещё дерьмо. Чувствовать его всем телом — то ещё дерьмо. Вот так, лицом к лицу, замечая, как темнеет отчаянный взгляд — то ещё дерьмо. — Я пытался понять, почему мне настолько дискомфортно, почему ощущения странные. Ты отвечаешь на поцелуи, ты обнимаешь в ответ, ты в моих руках не безучастный, но ты прекратил трогать меня сам. Прекратил первым подходить, прекратил меня целовать. Я когда с тем чёртовым письмом приехал, ты размазал меня по стенке, просто не оставил от меня ни грамма, всё поглотил, прикончил. Ты был голодным со мной и требовательным, вгрызался в кожу до крови, прижимался всем телом, горел так ярко. Ты хотел меня так явно, сам шёл на контакт раз за разом, а теперь лишний раз избегаешь прикосновений. Это сбивает с толку. То, как ты отдаляешься, удерживаешь дистанцию, закрываешься. — А чего ты ожидал? — То есть сначала он бросается громкими фразами, ставит условия, в зубы мне суёт ультиматумы, а потом резко: ты меня не трогаешь. — Тобой же было озвучено: выкарабкаешься — получишь. Какой смысл мне себя дразнить, если ты бьёшь по рукам? Ты сам всё усложнил, — делаю паузу, чувствую, как выдыхает прерывисто и упирается лбом в моё плечо, снова, в очередной ёбаный раз сбивая и без того вяло просыпающееся в измученном теле возбуждение. Раздражающая, нездоровая, патологическая хуета. Первый раз за всю сраную жизнь с таким дерьмом сталкиваюсь. Обычно проблема в том, что партнёры теряют влечение друг к другу: им просто не хочется секса — приятно быть рядом, но нет желания обладать или отдаваться, чтобы чувствовать, что ты принадлежишь. А здесь меня ломает от жажды прогнуться, от жажды почувствовать его власть над моим телом. Я хочу его силы и мощи. А он не берёт. Я не тупо секса, я его хочу, но долбоёб же не понимает. — Придумал какой-то чёртов тест, который мне нужно пройти. Мотивационный бред из разряда, если хочешь, чтобы тебя выебали, сначала вылечись, а там получишь свой кожаный бугристый приз, — фыркаю и ёрзаю, потому что тяжесть его тела утрамбовывает в кровать, и дышать становится тяжелее. — Ты как будто не понимаешь, что если бы мне нужен был просто секс, я бы его даже в своём текущем состоянии нашёл. Это вообще не проблема. Если бы я сказал Стасу, что прилетал недавно, одно лишь сраное слово о том, что хочу кончить, я бы кончил с ним. Под ним или в нём, неважно. Если бы я сказал Максу, что хочу секса, дело пятнадцати минут и одного оргазма, как попить, сука, воды. Я бы нашёл себе кого-то в клинике. Ты как будто отказываешься признать, что просто с голодухи поебаться можно очень легко и без каких-либо угрызений совести. Утолил голод и успокоился. Тупо член найти проще простого. — Я не хочу это слушать. То, как ты… — Так не слушай, блять, не слушай, Гонсалес. — Толкаю в плечи, но он, как скала, нависает сверху и не собирается двигаться. — Ты взрослый мужик и сам понимать должен, что если бы я хотел просто потрахаться, я бы нашёл с кем. Это легко. — Вижу, как хмыкает, вижу, как воспринимает эти слова на свой счёт, и я не знаю, как с подобным идиотизмом бороться. — Что же тебя раньше не парило, и ты спокойно вгонял свой хуй мне в задницу или глотку? Или в чём дело? В том, что я ушёл тогда к Максу? Ты не можешь мне секс с ним простить? Противно? Брезгуешь? В чём тогда смысл, если это всё не исправить, его из моего прошлого никогда не стереть. Я его знаю с шестнадцати. А тебя? Сколько я знаком с тобой? А? Ты вообще хотя бы пытался подумать, почему? Почему я решил дать шанс нашим прошлым отношениям? Что меня толкнуло к нему? — Прищуривается недовольно, а меня уже не остановить. — Кем ты мне был? Я спрашивал у тебя, Гонсалес, я, блять, спрашивал прямо, кто я, кем ты представлялся, и что ты ответил? Заинтересованное, мать его, лицо. — Как вспомню тогда, с какими истеричными нотками я ржал, так вздрогнуть хочется, и ведь я оценил этот жест. Частично. То, как он ярлыки не вешал. Только этим самым он тогда красноречиво показал, что не считает меня своим. А мне хотелось. — Ты утопился в чувстве вины с головой, вместо того чтобы не отпускать меня из своих рук. Ты ни разу не захотел сделать меня по-настоящему своим. Ты говорил, что любишь и позволял делать любую хуйню, что придёт мне в голову. Вседозволенность, всепрощение, долготерпение. Святой Эрик Гонсалес, что стоически вытер и полетевший в него смузи в той ёбаной клинике, и спал под дверями палаты с воспалением лёгких как идиот. Эрик, который несмотря ни на что решил проблему с моими выпадающими волосами, нашёл клинику, закрыл от Синалоа. Ты сделал больше, чем должен, ты сделал больше, чем кто-либо смог на твоём месте. И это ахуенно, моя благодарность никогда не окупит и трети совершенных тобой поступков. Но на этом плюсы заканчиваются. Потому что при всём этом я был для тебя никем. При всём этом ты боялся лишний раз меня коснуться, словно я хрустальный и переломлюсь как ножка бокала. Ты и слова поперёк не говорил. А потом Макса всего раскромсало — человека, который был для меня всем с шестнадцати чёртовых лет, я любил его сначала как друга и брата, а после как единственного из всех в ёбаном мире, кому доверял и кого хотел. Я творил хуйню, мы оба творили, он меня почти убил, я его в каком-то смысле тоже. И вот он рассыпался после череды месяцев, когда я вытаскивал его на себе из любого дерьма. Мы всегда выживали вместе, куда бы ни занесло. Я и он — идеальная комбинация, и это обязано было сработать снова. И он об этом попросил. Попытку выжить вместе попросил. Я не мог ему отказать. Мне нужно было помочь ему выкарабкаться, мне нужно было самому попытаться выжить, залатать старые раны, простить его и отпустить травмирующее нас обоих прошлое. Показать, как бывает, когда между нами не всё отравлено до самого дна. Он дал мне любовь и нежность, я ему грехи и всё остальное отпустил. Это было ахуительно. Это было правильно. Самое правильное из всего, что я сделал за свои ёбаные тридцать лет. Я не хотел умирать один. Не хотел умирать на твоих руках. Видеть в твоих глазах эту отчаянную пустоту. И нихуя не ждал, смирился, что ты не вернёшься, собирался доживать свои дни и уходить. Макс теперь в надёжных руках, с ним всё будет в порядке, он начал оживать, встаёт медленно на ноги, он больше жизни любит моего брата, всегда, все эти месяцы, даже рядом со мной, он его любил. А я всё это время осознавал, что начинаю сходить по тебе с ума. И хотелось просто попрощаться. Потому что поступить как эгоистичное дерьмо и присвоить, подразнить, а потом сдохнуть — не мог. С сердцем твоим так поступить не мог. Но ты вернулся! И теперь устраиваешь эти сраные горки, сраные тесты, тогда, когда я сломался без борьбы, решив, что готов посвятить тебе всё, сколько бы мне ни осталось. Дни или годы. Я полюбил, я не умею этого, у меня проблемы с этим ёбаным чувством всю ёбаную жизнь, но я полюбил, а ты испытываешь. Как будто у нас всё время этого сраного мира в запасе. — Прикладываю руку к его приоткрывшимся губам. — Молчи. — Вжимаю пальцы в его щёки, готовый прошить взглядом насквозь. — Просто, молчи, — повторяю грубее. — Я не буду нихуя тебе доказывать. Я не буду извиняться за то, что сделал много лет назад. То задание с формулой тебя никак не касалось и напрямую по сей день не касается. Я не пытаюсь изматывать тебя виной за смерть собственного отца. Я стал долбаным сиротой. Моя кровь на твоих руках. Но я ни слова об этом не говорил. Всё отпустил. На всё закрыл глаза, потому что перед лицом смерти это теряет всякий смысл. Я смотрю в сраный угол у окна, и мне кажется, там меня поджидает — уже не первую неделю — грёбаная тень, и я от боли прошу её меня забрать. Я очнулся в реанимации, и не было радости, только пустое сожаление, что меня смогли откачать. Я устал. У меня нет сил бороться ещё и с твоими сомнениями. Нет сил бороться с тобой. Я хочу тепла. Я хочу нежности и чувств. Я хочу, чтобы ты меня просто любил. Хочу принадлежать тебе, чувствовать силу твоего тела, чувствовать тебя внутри, чтобы ты присвоил и забрал. Мне не нужен просто секс. Мне не нужен твой грёбаный член. Мне нужен ты. И я не понимаю, почему должен тебе, взрослому мужику, это объяснять. Почему должен замечать твою ревность к Максу. Почему должен разубеждать или прогонять твои сомнения. Если тебя не устраивает то, что происходит, не надо мучить нас обоих, просто уходи, и будь что будет, если выживу — я сам к тебе приду. Не надо маячить перед носом как ёбаная конфета, но не давать даже ощутить вкус, — выдыхаю и пытаюсь выровнять дыхание, одышка душит, и горло начинает резко першить, пока я сглатываю скудную слюну, прикрыв глаза. — Не дразни меня, Эрик. Хочешь спать с кем-то — спи, но не приходи ко мне с запахом своих шлюх. — У меня после тебя не было никого. За все эти месяцы ни единого раза, я не хочу других. — Но ты и меня недостаточно сильно хочешь, раз способен такое дерьмо разводить, — прокашливаюсь и отвечаю. — Прости меня, ладно? Прости за всё, многое вышло неправильно и хуёво. Но уже как есть. Прости. «Прощай» я говорил ещё в прошлый раз. — Не нужно со мной прощаться. — Перестань. Серьёзно. Я попробую выбраться, обещаю, и если выйдет, сам тебя найду. Не нужно смотреть, как я тут подыхаю, не надо меня так омерзительно жалеть. Я хочу, чтобы ты видел меня красивым, желанным, чтобы хотел сделать своим. А не вот эту истончившуюся оболочку. Уходи. Я и без того собирался, если доживу до ремиссии, к тебе прийти, и если ты захочешь меня себе забрать, навсегда остаться. Говорил об этом с Максом, потому что он тот, кто всегда был мне в первую очередь другом, пока я своими чувствами всё не испортил. Я признавался ему, лишь ему, потому что другим бы не смог, в страхе, что могу стать никогда не нужен тебе, даже здоровым, ни то что больным. Я говорил, что навязывать себя не стану, что обузой быть не хочу, не хочу тащить тебя за собой в яму, что не нужно тебе смотреть на то, как я умираю. А теперь ты здесь и заставляешь испытывать стыд из-за желания тебе принадлежать целиком. — Santa María, — выдыхает в мою ладонь и целует её. — Остановись. — Я не буду с тобой спать, Эрик, я никогда, ни одного раза, не скажу до момента смерти или ремиссии о том, что хочу тебя. Я задавлю это в себе. Если так я смогу доказать тебе, что действительно люблю. Если это, именно это, будет достаточно весомым, единственно-весомым аргументом. — Снова закашливаюсь, тянусь к маске и глубоко вдыхаю. Этот чёртов разговор выпотрошил меня нахуй. Эти чёртовы чувства выпотрошили. Чёртова болезнь и чёртова жизнь. И я не хочу слышать его «прости», снова прикладывая руку к шевелящимся тёплым губам. Я не хочу сейчас вообще ничего, только немного тишины и покоя. Потому что эмоциональные качели изматывают не менее сильно, чем сраная боль. Потому что глаза его вскрывают по-живому мою истрёпанную и без того душу. Потому что любить Макса было сложно. Любить Эрика оказалось сложно вдвойне. Он прорастает в меня, пускает корни, влезает чересчур глубоко и стремительно. Становится необходимостью. И потому будет безумно жаль, если напоследок я не смогу распробовать то удовольствие, что он мне отказывается дарить. Будет безумно жаль, если мои последние дни действительно будут настолько бездарно просраны. Но если таким образом можно прощение его и доверие заслужить… Я в кои-то веки готов. За него бороться с соблазном готов. Готов ради него бороться и быть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.