Часть 1
28 октября 2021 г. в 00:28
Любил Фёдор Басманов зиму русскую; с малолетства любил. Когда мороз до красноты за щёки щиплет, да солнце светит ярко, да снег, как сахар, белый, глаза слепит…
Сахар любил тоже. И вообще лакомства всякие. Мальчишкой любил — да не разлюбил и юношей.
В детстве, помнится, любил ещё — матушка, холода да застуды боясь, на двор не всякий день да не шибко надолго пускала, — к оконцу в горнице носом да лбом прижаться, к замёрзшей, холодной, словно льда кусок, слюде. Отец хвалился, что такою слюдою и во дворце царя Ивана Васильевича окна стеклят, а матушка сказки сказывала — про терем ледяной царицы Зимы, дочери единственной могущественного колдуна, старика Мороза. Про дворец государя русского маленькому Федьке интересно было слушать, а про сказочный терем колдовской царицы — того пуще. Увидеть бы разок один из дворцов тех — не тот, так этот.
А потом матушка к себе подзывала — иди сюда, Феденька, к печке поближе, застудишься ещё у окна. И совала то пряник, то петушка леденцового, будто тоже изо льда выточенного, только не прозрачного, а золотистого. Может, такой — колдовской, многоцветный — лёд в тереме царицы Зимы имеется; может, попади Федька к ней в гости, она бы его тоже угостила. А что — все батюшкины да матушкины знакомцы ахают, до чего пригож, так нешто бы дочери колдуна Мороза не глянулся?
Засовывал Федька в рот петушка на тонкой лучине, прижимался к матушке поближе, к теплу её, к мягкой груди да ласковым рукам. Она смеялась, в платок свой пуховый его кутала, в макушку целовала…
А после матушки не стало — не Федьку застуда зимняя забрала, как она боялась, а её саму. Федька по первости даже представлял: может, её царица Зима к себе в девушки сенные позвала, теперь лакомствами невиданными изо льда многоцветного со своего стола потчует? Поп, конечно, сказывал, что матушка ныне в раю, среди ангелов небесных, но попа скучно слушать, про то, как матушка колдовской царице прислуживает да в подружках ближних у неё ходит, мечтать куда приятнее…
А батюшка ласкал реже, и лакомствами не так часто, как матушка, потчевал. Ворчал даже: нешто ты вовсе у меня девкою растёшь, что тебе лишь бы на лавке валяться да пряники поедать? Смотри, отрастишь пузо как у того боярина, что намедни к нам на двор заезжал, так и на лошадь вспрыгнуть не сможешь. Будут тебя холопи в санях возить, как бабу али старика немощного.
Но — давно уж те годы минули. Боялся ты, батюшка, чтоб я на девку не вырос похожим, а сам меня как девку на выданье на ложе царское и отдал…
Ну, да твоя воля. И моей воле не вопреки то сталось.
А зиму солнечную, снежную да морозную Фёдор всё так же любил. Не у окна уже, конечно, сидеть, на слюду замёрзшую ртом дышать, и не в снежки на дворе забавляться; любил по снегу утоптанному на коне вороном скакать, лицо воздуху колючему подставлять, любил и кровь алую, чужую, на снег белый проливать…
Иными его забавы стали, жестокими порой да кровавыми, — но забавляться по-прежнему любил.
И снег, как сахар, бел, и кровь на нём алыми пятнами, и вороны чёрные в небе белёсом, зимнем кружат… и свободу будто чуешь — какой ни в доме отцовском не было, ни во дворце царском…
Странно бывает в такие дни. Хорошо — но и странно.
Казалось бы — уж ему-то чего о свободе мечтать, нешто холоп какой подневольный? Пёс он государев верный, клятву опричную по доброй воле принесший, да полюбовник возлюбленный, иные, поди, и завидуют… кто ему, а кто и царю — поди такого второго найди…
А всё же — случаются порой такие мысли. Как всё равно у птицы в клетке; у лебедя с крылами подрезанными.
Вот и сегодня…
Вроде хорошо всё. Солнце, мороз, снег ровным слоем землю укрывает. Выбежать на двор, вскочить на коня, проскакать с гиканьем, с криком опричным «Гойда!»…
А вместо этого — сидит в горнице Фёдор Басманов да лбом к драгоценной слюде в оконце прижался. Всё равно как в детстве.
Вот только не в отчем доме уже, и матушка из-за плеча не окликнет, пряником душистым али петушком леденцовым не отвлечёт…
И вновь птицей себя чувствует. И крыла будто бы не подрезаны, и вылететь из клетки можно — вон, дверца отворена, — а только привыкла уж птица к клетке своей, с прутьями золотыми, и вылететь вроде и хочется, а вроде уже и не очень… и всё равно знает птица прирученная — пусть и вылетит, и полетает, а только сделает несколько кругов и обратно в клетку воротится…
— Что, Федюша, пригорюнился?
Вздрогнул Фёдор. Оторвался от оконца поспешно, выпрямился, обернулся. Это же надо было — так в мысли свои, самому не до конца ясные, погрузиться, чтобы и царя не приметить! Хотя Иван Васильевич порой, коли желает, и ступает неслышно, любит незаметно подойти…
Хотел вскочить, поклониться — но удержал царь, опустив руку тяжёлую на плечо. Вглядывается в лицо, в очах забота да ласка; сдаётся, и впрямь тревожится, не одолела ли кручина его любимца.
— Сам не знаю, царь-батюшка, — ответил Фёдор честно; опасно Иоанну даже в мелочах лгать, распознаёт он ложь в сей же миг — да прощать её не склонен. — Вроде и день лучше некуда, радуйся да Господа благодари… а только тоска какая-то на сердце, отчего — не ведаю…
— Грех уныния это, Федюша, — слова вроде строгие, но голос у царя всё так же ласков; сел он подле Фёдора на лавку у окна, близко настолько, что плечи и бёдра соприкоснулись. — Ежели не ведаешь, отчего, стало быть, бесы уныние насылают. Знаю уж, у самого такое бывает… На-ка вот, чтоб унынию греховному не поддаваться.
Достаёт вторую руку из-за спины — а в руке петушок леденцовый, хвостом резным пышным в лучах солнечных блестит, что через оконце льются.
— Государь…
Усмехнулся царь в бороду.
— Что глаза свои синие распахнул? Думаешь, не помню рассказы твои, какими лакомствами тебя матушка в детстве потчевала? Дай, думаю, и я тем же угощу, авось веселее глядеть станешь.
И — подносит леденец прямо ко рту Фёдора.
— Да не смотри, будто ядом смазано. Давай уста размыкай, чай не на запоре.
Мазнул гребень петушка леденцового Фёдору по губам, осталось подчиниться только. Вобрал лакомство в рот, языком обвёл, чувствуя, как сладость тает да со слюною стекает в горло. И сердце сжалось и сладко, и горестно — впрямь мать вспомнил, хоть с рук она его и не кормила, чай уже не вовсе дитя малое да неразумное был, — а и сладостно-срамное что-то ощущается в том, как царь ему из своей руки даёт петушка этого сосать…
Смутился вовсе, хотел уж забрать лучину — да Иоанн не дал, сомкнул пальцы крепче.
— Нет уж, Федюша. Коль решил тебя с рук угостить, так и угощу. Вон и глазки у тебя уже весело заблестели, вижу, и румянец на щёчках…
А как тому румянцу не вспыхнуть, коли от гостинца, с виду невинного, о соромном стало думаться?..
Но всё ж и впрямь повеселел Фёдор. Скользнул рукой, коей хотел петушка забрать, по ладони иоанновой к запястью, погладил пальцами кожу сухую. Сказал:
— Благодарствую, царь-батюшка… из любой кручины меня, холопа своего, выведешь…
И, своею рукою руку царёву придерживая, снова голову наклонил, лакомство губами обхватил. Осмелился даже язык высунуть, лизнуть так, чтобы Иоанну лучше видно было.
А вторая рука царская уже на бедре фёдоровом лежит, сквозь одёжу крепко сжала…
Угощаешь ты меня, чтобы кручину разогнать, царь-батюшка, а и не только меня сором сладкий от действия этого объял…
А кручина ушла. На донышке души только озерцом, почти вовсе неощутимым, осела.
Улыбнулся Фёдор — и снова петушка в рот забрал, почти до горла самого, лучину слюной увлажнив да губами царской руки едва не коснувшись.
И того лучше себя почувствовал, когда рука иоаннова на бедре ещё крепче сжалась.