Интерлюдия 1
29 октября 2023 г. в 16:00
Рудольф тщетно пытался расстегнуть заевшую лямку портфеля, в голове проклиная себя, за то, что на все это согласился. Для него все это звучало как глупость. И пусть одну и ту же глупость твердят в один голос десятки. Если тысяча человек говорят, что два плюс два — пять, реальность от этого не изменится. Ну как может немецкий писатель покинуть Германию?
Любой немецкий писатель с мечтанием смотрит и в душе трепетно подражает Гете и Шиллеру, такого мнения придерживался Дитцен. И стало быть, каждый немецкий творец немного Шиллер. А какой может быть Шиллер в Чехии или Америке? Шиллер без Германии — что Германия без Шиллера, конструкт абсолютно бесполезный. Более того, даже вредный, и абсолютно мерзопакостный, как на него не посмотреть, как о нем не подумать
Этот «Экспресс» делал несколько остановок, ближайшая из которых в Цоссене, и разумеется именно там Рудольф и собирался выйти, сесть на поезд в обратную сторону, и час спустя уже просиживать свое мягкое кресло, раскуривая трубку. Даром, билет не его. Не будет мучить совесть, что попусту перевел деньги.
Он уже думал, что, так и не увидит никого, до того, как сойдет на станции, но тут дверь купе скрипнула.
В купе ввалился мужчина. Рудольф напрягся, ожидая, что тот кинет нацистское приветствие, поставив Дитцена в неудобное положение. Однако тот лишь поздоровался и после ответного приветствия, сел на скамью, напротив.
Оставив на минуту беспокойный портфель, Дитцен достал из нагрудного кармана очки, протер их и надел, придвинув пальцем повыше на нос. Он внимательно посмотрел на незнакомца, и тот все больше казался ему знакомцем.
— Вы кажитесь мне несколько знакомым, мы не могли с вами пересекаться раньше?
— Я думаю, это весьма, вероятно, я довольно социальный человек, — он усмехнулся и добавил, — хоть и не всегда в хорошем смысле.
Этот акцент был ему знаком, что ли какой-то журналист из той кучки поклонников Гессе. Нет, не похож. А может кто-то из красного кружка, они там все, кто шваб, кто силезец, кто вообще еврей. Да, это наверняка тот выскочка-рифмоплет, который ради смеха переписал имя в паспорте.
Приглядевшись, Рудольф убедился, да перед ним тот самый театральный новатор, Берт Брехт, как он есть. Оставив сомнения, Рудольф сказал, без восторга, но так, чтобы показаться приятно удивленным.
— Герр Брехт, это ведь вы?
— Товарищ Брехт, товарищ! — поправил Бертольт — Понятно вам, товарищ Дитцен.
Значит и Брехт знает, кто он такой. До сего дня они пару раз пересекались, не удивительно, Берлин в те дни был теснее, чем крестьянский поселок где-нибудь среди альпийских лугов. По крайней мере, таким он представал для богемы и творцов.
Несколько раз двое уже пересекались. Но в памяти Рудольфа, от Брехта остался лишь потешный швабский акцент, а Брехт, если и подумал тогда что-то о Дитцене, сейчас об этом окончательно забыл.
Купе на некоторое время погрузилось в тишину. Разбавил безмолвие, разумеется говорливый драматург.
— Знаете, Рудольф, мне чуть-ли ни как жандарма приставили к вам. Некоторые, должно быть, всерьез рассчитывают, что я как гестаповец буду ходить за вами по пятам.
— Судя по вашему тону, — Дитцена раздражала излишняя ироничность, но в данном случае он был ей только рад. — Вы, кажется не намеренны этим заниматься.
— Само собой! — фыркнул Брехт. — Даже для собственных детей, живя не на самые большие деньги, я тем не менее нанимаю няню, не уж-то мне захочется самому быть чьей-то нянькой, да еще и за просто так.
— Само собой, — Дитцен улыбнулся, и наконец оставил невротичные попытки застегнуть портфель. — В таком случае, вы ведь не намеренны возражать тому, что я выйду в Цоссене.
Брехт нахмурился, сделав тяжелый вдох. Дитцен тоже почувствовал напряжение, и по своей робкой натуре оборонительно напрягся, чуть втягивая голову в плечи.
— Да будет вам известно, товарищ Дитцен — многие люди отдают немалые деньги за этот билет. И еще больше людей, сегодня так и не смогли попасть на этот рейс.
Рудольф, словно пристыженный потупил взгляд в пол, хотя, на деле притворялся виноватым лишь для вида, а в душе угрызений совести не испытывал.
Брехт, впрочем, тоже, хотел не столько пожурить коллегу, сколько задать вопрос:
— Нынче в стране беспокойно. Многие родную мать продадут за американский паспорт. Даже иные бонзы из НСДАП побаиваются фюрера. От чего вы так хотите остаться в Германии?
— Я могу отзеркалить этот вопрос. Сегодня все в Германии ждут хороших времен. Кризис уже на исходе. Миллионы вступают в партию, сотни тысяч приезжают в страну, так от чего вы бежите.
— Вы, Дитцен, лучше меня знаете от чего. В конце концов, «Бауэры, бонзы и бомбы» вышли из-под вашего пера!
— Что касаемо «заезжего цирка», то, каждый герой решительно стоит на своем, оставаясь собой до конца, и не важно, Бауэр он или Бюргер. И я тоже желаю остаться немцем до конца.
— И чего вам будет это стоить?
— Уж точно в чеке на оплату не будет моей чести.
— Ошибаетесь, Дитцен, у всех есть цена. Иной продастся и за пфенниг, другой соблазнится квартиркой в митте, а кто-то обменяет совесть на пару спиц с доставкой под ногти. Но цена есть у всех.
— И у вас, герр Брехт, значится тоже?
— Не желаю это проверять, потому я и в этом поезде.
— Так может, раз вы в себе не уверенны, не стоит говорить за всех?
— Я предпочту не вставать перед выбором, в котором не уверен, и другим советую то же самое, — безуспешно попытался отрезать Брехт
— Кто пытается, тот может проиграть. Кто не пытается, тот уже проиграл. Разве это не ваши слова?
— Быть может, — Брехт моментально вскипел, от того, что его слова используют против него самого. — Кто-кто, но вы уж точно не можете меня упрекнуть в дешевизне. В конце концов, не человеку, проигравшему и попавшему в рабство химикатов меня судить.
Дитцен снова почувствовал себя придавленным. Он хотел возразить Брехту, сказать, что морфий сильнее и прозорливее любого Бонза и что, в конце концов пагубная зависимость уже в прошлом. Дитцен был в этом плане мастером оправданий, но нашел он в себе совсем другие слова:
— Разве ты не чувствуешь угрызений совести, Бертольт? — произнес он, робко и грустно, как сам не ожидал. — Эта боль от того, что ты оставляешь позади все, что знал и любил?
Брехт, державшийся стойко, ответил:
— Боль реальна, Рудольф, но это продукт вредных привязанностей. Мы слишком привязаны к нашим местам, нашим людям, нашему гнезду, упуская из виду общую картину. Свобода, самовыражение и стремление к истине — разве они не стоят больше, чем географическая привязанность?
Дитцен, смотревший на Брехта одновременно с любопытством и скептицизмом, спросил:
— Но может ли человек действительно быть отделен от своей родины? От страны, которая его воспитала? Почвы, на которой он возмужал, сделал свои первые литературные шаги? Наше искусство — это продолжение нашей социальной реальности, и мы вырываем себя из этой реальности… Разве это не может разорвать нить, которая питает наше искусство?
— Мы с вами, Дитцен, — Брехт пренебрежительно хмыкнул, — совсем по-разному воспринимаем искусство. Вы без конца перерисовываете одну и ту же вазу, соревнуясь, чей рисунок будет более объемным. В живописи, Моне уже полвека как разбил эту дурацкую парадигму. Это произошло так давно, что уже над самими импрессионистами успели поглумиться Экспрессионисты, над теми Кубисты, а над этими уже поиздевались супрематисты. Так почему в литературе и драматургии вы продолжаете этому следовать? — Берт на секунду погрузился в мысли, словно бы представляя всю ту власть, которой наделен, и которую ему непременно нужно описать. — Я могу росчерком пера построить вавилонскую башню, восстановить александрийскую библиотеку, открыть Гиперборею, я могу сделать все, что на земле было бы невозможно! Черт возьми, я могу полететь на луну, так почему я вместо этого должен бесконечно перерисовывать пресловутую вазу, тем более если просто в силу ограничений холста, нарисованная ваза никогда не станет объемной? В конце концов, это просто скучно!
— Искусство не обязано метать перед вами бисер, — шмыгнул Дитцен, неожиданно уязвленный.
— Безошибочный признак того, что что-то не является искусством или кто-то не понимает искусства — это скука… Искусство должно быть средством воспитания, но цель его — удовольствие.
— Искусство — это познание мира, неужто весь мир для вас в каждую секунду наполнен интересом?
— Мне не нужно читать книгу, чтобы понять, что происходит вокруг меня, мне достаточно оглядеться по сторонам. Чтобы открыть книгу, надо скопить грошей и купить ее, а чтобы открыть глаза, надо всего лишь накопить смелости. Искусство — не зеркало, отражающее реальность, а молот, формирующий её.
— И все-таки, чью реальность вы хотите сформировать?
— Наше искусство выходит за пределы границ, за пределы наций. Это глубоко личное и, с другой стороны, общечеловеческое. Да, общество и наш опыт формируют его, но разве оно не должно процветать и расширяться за его пределы? Суть нашего искусства, истины, которые мы ищем, и догмы, которые мы хотим опровергнуть — они остаются с нами, независимо от почвы под нашими ногами. Как вы этого не понимаете? Вы ведь творец! Вы человек возвышенный, почему вы даете этим ущербным политиканам строить для вас границы.
— А почему вы даете этим ущербным политиканам выдворять вас из страны?
— Потому что если собаки громко лают около моей скамейки в Тиргартене, я просто иду и сажусь на другую скамейку. Не потому что меня выгнали, а потому что на другой скамейке в силу обстоятельств удобнее.
— Бертольт, я понимаю, что вы социалист, но разве сравнение стран и скамеек, это не совсем уж абсурдный космополитизм?
— Не ломайте комедию, Дитцен, мой космополитизм, и ваш дутый патриотизм, ваша любовь к земле, а не тому, что на ней растет, есть две стороны одной медали, и они нас загнали бы в одно подполье. И вот что я скажу, Дитцен, я не желаю делить это подполье с вами!
Эти слова прозвучали почти как оскорбление, Дитцен нахмурился. Его и без того угловатые формы лица, когда он хмурился, в изяществе не уступали кирпичу. Он посмотрел на Брехта. А тот, кажется, поняв, что его поняли превратно, добавил:
— Помяните мое слово. Выходя из вагона, вы не расцветете со своим талантом. Геббельс и Гитлер бездарности, каких надо поискать, они не позволят окружать себя кем-то, кто бьет по их эго. Им не нужен Ганс Фаллада, им нужен Ганс Йост. Они ищут равных себе. Тех, кто ниже их — они подчинят, а тех, кто выше — сомнут.
Дитцен, кажется уже почти с ним согласился, но все равно добавил:
— Мне не слишком-то нужно признание, я буду доволен скромными гонорарами и такой же известностью. По крайней мере, среди этих шутов я буду чувствовать себя умнее. Не знаю, как насчет Гитлера, а мое эго это вполне неплохо погреет.
Брехт потупил взгляд на Дитцена, но словно бы мимо него, и вздохнув сказал:
— Если вы стоите на главной площади столицы, и чувствуете себя самым умным и одаренным человеком на ней, то вам следует поскорее бежать из этой столицы и этой страны.
На слове бежать, Рудольф наконец вспомнил, что ему надо бы поскорее выходить. Он взглянул за окно и как по команде, словно дожидаясь его взгляда, у дороги промелькнула табличка «Вюнсдорф». Должно быть, он за разговором и не заметил остановки поезда. Цоссен был уже далеко позади
— Дерьмо! — выругался Дитцен, осознавая, что пропустил свою остановку.
— Вы все-таки осознали, что слишком мозговиты для этого режима?
— Я все-таки осознал, что пропустил нужную мне станцию! Теперь поезд остановится только в Дрездене! — заворчал Дитцен, огорченно опуская портфель на скамью.
— Полагаю, это значит, что наша беседа может продолжиться? — улыбнулся Брехт.