ID работы: 11917531

Зачем преклонять колени?

Джен
NC-17
Завершён
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится Отзывы 7 В сборник Скачать

...

Настройки текста
«Раст, он за идею, неважно какую, пасть порвёт...» Аллилуйя! Аллилуйя, аллилуйя... Взмыленный солнцепёком Хьюстон оплывает топленым жиром человеческих организмов. Среднестатистический южный город-миллионник без души. Рано или поздно, но люди бегут из сквозящих безысходностью мест словно крысы с тонущего корабля. Дешёвая парафиновая свеча, поставленная за упокой бренности всего сущего. Придорожная пыль клубится над землёй как пепел погребальных костров, застилая едко воспаленные глаза. Смрад, смерть, смирение. Запах горелых покрышек, удушающий, почесывающий болезненно напрочь затравленные никотином лёгкие. Солнце метко рикошетит от грязных автомобильных стёкол, подрезая слепоту взгляда узким лезвием индейского ножа. Прямо в мозг, хлюпая, чавкая, хрустя раздробленной черепной коробкой — всаживается по самую рукоять. И все глохнет, закручивается спиралью железного обрезка, рваными зазубренностями, ржавой требухой. Ржавчина и кровавая рванина техасского полудня торжественно тождественны друг другу, сливаясь в экстазе своими цветовыми гаммами. Презренна будь, жизнь вечного всратого микрокосмоса. Сегодня ему встретилась на пути настоящая похоронная процессия, макабрический карнавал душ прямиком из начала этого столетия. Выползла мрачной змеей в Мидтауне из песочных стен вековой Епископальной церкви Троицы и развернулась на половину загазованной машинами улицы. Тянулись языками траурных шлейфов чёрные вуали, шелестели каблуки по раскаленному асфальту, и пот струился грязным потоком по искаженным мнимым горем лицам, издыхавшим от собственного двуличия. Как и многими годами ранее Растин откровенно не понимал: почему люди не способны радоваться чужому счастью? Счастью долгожданной смерти, счастью избавления от безжалостной рутины человеческой жизни. Они должны не размазывать сопли под фальшивой тенью скорби, а наоборот — танцевать как апачи, кружиться, приходить в исступление. Смерть это же праздник! Не обязательно глумиться над ней, как цыгане, если можно просто мягко и уважительно целовать её костлявые истлевшие останки. «Смерть это просто ещё один дрянной социальный конструкт, чтобы живым было дело до самих себя» — нашептывает у него в подсознании, когда шеренга мешков из костей и мяса заворачивает наконец за угол. Пальцы сжимаются бережно на горле, пульс бьётся ритуальной перкуссией, вибрируют вены под желтоватой от никотина кожей, и подернутый рябью зрачок целится в удушливо кислотное небо пулей миллиметрового калибра. «Вмажься ещё. Загляни в глаза бездне».

*

— Где эта тварь?! — ревёт Рыжий, круша все на своём пути, разнося тяжёлой битой замшелое убранство барака, ставшего домом для окончательно сторчавшихся местных иммигрантов. — Где Ласло, суки?! Кто его предупредил? Летят в разные стороны облака пуха из вспоротых «Крестоносцами» подушек, крошатся осколками тарелки, пластинки, зеркала, опрокидываются стеллажи, низвергая под ноги пестрый поток замызганных книг. Ощупав каждый угол, простучав все простенки, байкеры просто разносят парой выверенных ударов одну из хлипких стен, определив в ней тайник, но там уже пусто. Ни денег, ни наркоты. — Что ты знал про Ласло, Крэш? — рокочет Коулу главный, ядовито оплетая взглядом поникшие перед ним в страхе на полу тела венгров. — Что он тебе сказал? — То же, что и тебе, — безразлично откликается Раст, чувствуя тошнотворный запах разлагающегося от жары мусора повсюду, и усаживается на корточки перед выблеванными на пол книгами. У одной из них нет лица. На помятой обложке, выцветшей, некогда ярко-красной: на ней — человек, фото-ориентировка сорокалетней давности, безликая чёрная шероховатая сущность. У человека отсутствует лицо — буквально. Так, словно кто-то вырезал его бережно маникюрными ножницами, оставив любоваться собственной пустотой, зияющей из дыры проломленного черепа. Что-то перещелкивается в его притупленном наркотиками сознании, тянется машинально к этому вороху побуревших от времени листов. И Раст просто закладывает книгу себе за пояс, присвоив себе нечаянно часть быта этого издыхающего наркопритона. Кто-то напел ему, что Ласло — сектант, одержимый фанатик, исповедующий черт знает что: в голове у таких тревожная автоматная очередь с утра до ночи, и потому нет ему ни надёжности, ни веры. Ласло действительно сказал ему то же самое, что и Рыжему. Ничего не приврал. И сделал в точности наоборот. Поймают — казнят. И в этом будут вечные неисповедимые пути господни — то, что всегда выходит в массовый тираж для эгоцентричной толпы идиотов.

*

У Коула, дикого торчка на коротком поводке у отдела наркоконтроля, срок годности никогда не истечет, пока это кому-то выгодно. Им пользуются обе баррикады как безотказной шлюхой, но ни с кем из них ему нельзя прогнуться окончательно. С одной стороны это будет бросок в расход, с другой — показательное линчевание. И то, и другое по-своему ужасающе притягательно в перспективе будущего, поскольку будущего нет: в этом Раст уверен как ни в чем ином. Смерть — слишком простой и увлекательный аттракцион, чтобы катать на себе всех рядовых ублюдков по льготному билету. Для избранных она оставляет за собой право на джекпот: получи все и сразу, растекись по периметру комнаты ведром багровой поросячьей крови, превратись в змеиный клубок из собственных вспоротых кишок, обняв их ласково тёплыми руками, улыбнись облезлыми лоскутами срезанной с лица кожи. И заслужи свою смерть, черт возьми. Книга, найденная в загашнике у Ласло, оказывается запрещённой ещё с пятидесятых. Вывезена им с родины: хаотичная помесь венгерского и румынского, сплетающихся страницу за страницей, схлестывающихся яростно в откровенной бойне друг с другом. Тарабарщина, которая вряд ли была бы понятна Коулу, но этот долбаный фанатик, видимо, хотел проповедовать ереси своим техасским фамильярам, поэтому перевёл книгу от и до лично. Мелким, скачущим почерком — построчно, поверх печати, остро заточенным карандашом. Бесконечное бессознательное полотно, окунающее в гиблую трясину аннигиляционизма. Деконструкция самосознания венца божественного творения неизбежна. Луминиту Гал должны были бы пришить к кирпичной плоскости стены огненным шквалом автоматной очереди. Или запереть в вечной мягкой белой комнате без дверей, окон и возможности выйти на свет божий. Социалисты не могут управлять таким потоком сознания: это выше понимания обычного человека. И это именно то, за что циник-реалист может ухватиться в качестве спасательного круга. За то, что оправдывает его жестокость. За то, что ставит жестокость в один ряд с божественными заповедями. Если Библия говорит «не убий», то «Низкая степень освящённости» гладит живого мертвеца по головке и снисходительно шепчет на ухо: «убий, конечно же, убий, если это поможет вам обоим очиститься». Луминита Гал — одержимая сука. И для неё нет ничего святого. Есть только «курата́ре». Реакционная религиозно-философская догма или, по крайней мере, её живое подобие. Глаза у Раста слезятся в экстазе от свежей занюханной дорожки кокаина, прошибающей мозг отравленной стрелой, и на лбу тревожно пульсируют вздыбленные вены. Лопаются сосуды в носу, забрызгивает белое алым, накрапывает, наслаивается. Алое на белом. Пузырится, шипит. Розы на теле покойника. Каково это — быть очищенным по «курата́ре»? Если белое есть белое, чистое, незамутненное, вырезанное засушенной костью. Белое: ни жёлтое, ни бежевое, ни бурое. Ни зассаные углы этого города, ни облеванные ступени, ни запекшаяся кровь из развороченного чужим кулаком беззубого рта. Только кристальная чистота в своём идеальном проявлении. Для бездонного колодца людской скверны, в который он угодил с концами, это ново.

*

У каждого есть свое «эмбери арц» — лицо человеческое, лист, на котором судьба оставляет свои пометки. Вполне чистый изначально, но в процессе смертное существо все чаще начинает подтирать им себе зад. Растин — универсальный солдат. Который мечтает забыть о своём лице. На нем не написано абсолютно ничего. Ничто не выдаст его, не затащит под тёмную сень могильной плиты. Лицо его вбирает в себя лишь презрение, отчаяние, осознание бесконечности круга под названием «время». Время — замкнутый круг, плоскость, в которой нет места ни людям, ни богам, просто тонкая полупрозрачная ткань, слипшаяся с поверхностью бытия. Если содрать её, то только с себя самого, вместе с покрытой трещинами задубевшей кожей. И посыпать раны солью. Лицо Раста по меркам «курата́ре» — многометровый слой грязи, за которым давно не видно его самого. Единственное, что эта грязь даёт ему — равнодушие к собственной боли, её физическое невосприятие. И все же ему хочется проверить. Он поспешно стягивает с себя просаленную едким потом майку, кинув её в пыльный угол, и испытующе скользит по себе взглядом, стирая напрочь тонкую грань между собой и молчаливым двойником в старом зеркале. Универсальный солдат, пытающийся понять, есть ли под слоем гладкой загорелой кожи что-то, кроме натянутых жил. Душа, например. — Я насажу его на раскаленный железный прут, когда поймаю, — Рыжий говорит это ему с явным наслаждением, раздувая яростно ноздри словно хищник, раздирающий в предвкушении чью-то плоть. Конечно, он поймает Ласло. И насадит его на этот прут как извивающегося опарыша. А Крэш будет стоять рядом с немигающим отрешенным взглядом «на две тысячи ярдов», представляя, что больше ничего не видит и не слышит. И утробное бульканье со всхлипами и хрипами, наполняющее чужое горло, останется за пределами его тщательно выстроенного вакуума. Равнодушие — лучшее лекарство для мёртвого при жизни.

*

А что, если «эмбери арц» — это не просто лицо человеческое, а исходная божественная рефлексия, запрятанная так глубоко под слой дерьма, что выковырять ее можно лишь буквально, освежевав самого себя, вскрыв смертную оболочку? В руках у Раста — старый, но остро заточенный нож «боуи», принадлежавший ещё его отцу. Иногда он достаёт его просто так из дальнего ящика, вглядывается в мутное отражение глаз на холодной чистой стали и представляет, как тонкое лезвие очерчивает горло какого-то зазевавшегося вьетнамца. Заставляет захлебнуться в бурлящем потоке, хлынувшем из горла. Или входит быстрым, резким движением в белую влажную мякоть замешкавшегося глаза, который тотчас вытекает наружу светлым жидким пуддингом. Он держит нож обеими руками за шершавую, стесанную рукоять, направив лезвием себе в спокойно вздымающуюся грудь, ровно посередине. Острый конец утыкается в плоть, но не входит в кожу, а терпеливо выжидает, пока руки перестанут окончательно дрожать. Прикладывает немного давления, вздуваются на предплечьях мышцы, снова бьётся веточка учащенного пульса. У двойника в зеркальном отражении напротив в глазах — смесь благоговения и ненависти к самому себе. — Я неразумен. У меня нет самосознательности, — вторит ему крепко ударившая по мозгам доза, когда нож начинает по миллиметру медленно, торжественно входить в покрытую капельками пота грудь. — Я не чувствую боли, но воспеваю её. И внезапно останавливается, ослабив хватку. Из крошечной раны тонкой струей стекает то, что доказывает безоговорочно: ты жив, жалкий ублюдок. Ты все ещё жив и нихера не заслужил за свои грехи. И это тянет, тянет тебя, погружает во мрак как в горячий жидкий гудрон, липкую черную смолу, переламывая кости, выкручивая сухожилия, заживо сваривая в себе. «Смерть — это ещё один социальный конструкт, главная цель которого быть временным катализатором жизни одних и катартическим методом очищения, спасения других». Так что, захлопни свою пасть и просто распишись под этим. Последняя фраза, брошенная Рыжим по душу залегшего на дно с их наживой Ласло, отпечатывается дымящимся клеймом у него в голове. Что он знает об этих тварях, скользящих по самому краю бездны? То, что ад существует, раз существуют они. И у каждого наготове свой котёл для грешников, перебежчиков и оступившихся. Если их бешеный кореш Крэш все-таки проебется где-нибудь, то для него приготовят полный набор: и котёл, и дыбу, и сапожок испанский. И даже точно такой же раскаленный прут. Однако, «курата́ре» нежно усыпляет его хваленую бдительность, убеждая в том, что всегда можно переиграть провидение и самому помочь очиститься какому-нибудь грязному «эмбери арц». И из-за свиного рыла неожиданно выглянет добродетельный чистый «кеттеш» — незамутненный образ, бесподобный двойник, которому все дары мира этого к ногам падут. «Кеттеш» — глаз господень, смотрящий из-под тяжёлого крыла смерти. Которая перестаёт в этот момент быть примитивным конструктом, навязанным обществом.

*

— Как я вообще могу существовать? — спрашивает Раст у отражения в зеркале, смачивая указательный палец в собственной крови и поднося его задумчиво к своим сухим потрескавшимся губам. Пепел, горечь, алюминий. Потом он будет трактовать свои синестетические опыты по-иному, конечно, а пока опробует на вкус. От вкуса жизненной субстанции хочется сплюнуть себе под ноги: это не стейк с кровью из засратой забегаловки, а просто кровь, его кровь. Тёплая, душистая, как в детстве. Раньше ему нравилось зализывать разбитые тайком от отца колени, долго, медленно, грея дыханием холодные руки. Нравилось временно переставать быть человеком и вести себя как животное. Только потом, когда любая встречная оболочка на улице начинала казаться ему ещё более отвратительным подобием себя самого, он отрёкся от примитивных инстинктов. Ровно до этого самого момента: «Низкая степень освящённости» руководствовалась еще и низкой степенью ответственности за первобытную дикость в обращении к ложному богу-«кеттешу».

*

— Ты совсем чокнулся, Крэш, — присвистывает кто-то из местных бойцов, светя карманным фонариком в его окончательно отъехавшие под кайфом прозрачные глаза. Яркие жирные пятна, скользящие по его вымученному скуластому лицу. Скользят, ласкают, не греют и не жгут. Он ощущает прикосновение искусственного света к своей коже физически, вздрагивая, вытягивая устало язык как изнемогающий от жажды пёс. Под корнем языка — невыносимая колючая сухость, сводящая невротически впалые щеки. Что-то чужеродное ползёт по горлу, шевеля цепкими лапками словно гигантская многоножка, щекочет, царапается. И хочется сжать крепко, сильно зубами онемевший белый язык, сжать очень сильно, стиснуть челюсти и не просто прокусить до крови, а вырвать его затупившимися клыками, прямо с мясом, и выплюнуть на стол охуевшим «Крестоносцам». Выплюнуть и растянуться с наслаждением в предсмертной улыбке, исходясь низвергающим в могилу потоком субстанции с железным привкусом. — Ложь, — Крэш протестующе выставляет сбитые ладони вперёд, часто шмыгая раздираемым от внутреннего давления носом. — Что? — Чокнулся, но не совсем.

*

Человек без лица на фоне потекшего жидким винилом заката не знает, зачем необходимо преклонять колени. Вся суть и мораль человеческого общества это лишь иерархия бесконечной многоступенчатой лжи, этаж над этажом. Общество слепых и глухих, раскормленное, щедро удобренное продажными газетчиками. Сами средства массовой информации восседают чуть выше, сплевывая в открывающуюся перед ними пропасть, с переменным успехом. Потом правительство, налаживает, натягивает струны, берет фальшивую ноту и играет до конца, пуская пыль в глаза, а глухие отчаянно верят, что слышат божественную симфонию. Ещё выше — пустота, из которой вверх устремляется недостроенная лестница. Возможно, если бы кто-то завершил её, то будущее открылось бы с самой верхней ступени, но нет, не дано. Потому что без недостроенной лестницы путь лежит лишь на покинутый всеми чердак, где сидит сумасшедший старик, окружённый мёртвыми ангелами. И у каждого из них — его лицо. «Кеттеш» выжил бы, запросто, но он решается в последний миг выстрелить себе в рот. И пуля, вылетевшая сквозь его ветхий затылок, доказывает: нет будущего, нет достроенной лестницы, только обрубленные стропила, на которых сидит тот, кто застрелил сам себя. Но, по крайней мере, он сам идеально чист и идеально счастлив. Идиллия. У человека без лица есть все бытующие в обществе представления о лжи, но он сумел счистить с себя многовековой слой грязи. У Коула в стеклянных голубых глазах вьется паутиной крамольная мысль: он счистил грязь вместе с собственным лицом, отринул все старые догмы, договорился с внутренним «я» и перестал быть тленным «эмбери арц». В голове дыбится угольной волной дымчатая мысль, терзает сознание закольцованная фраза, раз за разом, как бесконечная пытка. Железный прут, ожидающий томно своего маленького опарыша Ласло, млеет от адского пламени.

*

И безвременную неделю спустя справедливость все же настигает чертового перебежчика Ласло. «Крестоносцы» ловят его в коммуне филлипинцев на самой окраине Хьюстона вместе с частью неистраченных денег и остатками кокаина. Когда Крэш наконец прибывает ко всем остальным в заброшенный ангар, ставший для проклятого засранца Ласло последним пристанищем перед судом и казнью, то от жирного вертлявого венгерского ублюдка остается уже лишь слабо мыслящая кровавая отбивная. Рассвирепевшие байкеры держат его в сознании, примотав к стулу, и Рыжий лично периодически заглядывает к своей жертве, чтобы врезать от души по яйцам. Крэш появляется ровно в полдень на фоне вибрирующего зноем полотна спертого смрадного воздуха. Затянутый в черную кожу и сам оплывающий жидким черным винилом, словно захвативший его сознание человек без лица. Глаза Крэша мутные, непривычно темные, красные и сухие. Взгляд — пустой, отрешенный, невидящий. «Две тысячи ярдов» — как следствие непрекращающейся бессонницы, тревожных всполыхов сознания от чужеродных звуков и противоестественного желания рвать гнилое человеческое мясо на куски. — Готов прут для него? — он спрашивает это шелестящим, глухим будничным тоном, не дрогнув ни единым мускулом лица, и Рыжему самому даже не по себе порой от близости живого мертвеца. — А ты кровожадный сукин сын, Крэш! — подавляет в себе сомнения главный. — Погоди, сначала отрежем ему яйца и член, запихаем в рот и пусть жрёт это. А потом уже насадим на крючок. — Я бы сам хотел с ним поболтать немного напоследок, — Крэш игнорирует изощренные планы «Крестоносцев» и, не дождавшись ответа, направляется неровной походкой за большую железную дверь. — Но ты будь полегче с ним, мужик! Нам тоже оставь! Зловонный грузный Ласло, истекающий едким потом, слабо копошится на своем стуле словно огромный, облепленный мухами кусок дерьма. Весь покрытый забуревшей, запекшейся кровью, он выглядит все еще бодро для человека, перешедшего дорогу беспощадным наркодилерам. Крэш устало присаживается перед ним на корточки, быстро занюхивает пару припасенных им грамм и молча высвобождает тряпку-кляп, пропитанную насквозь черным. — Что тебе от меня надо? — хрипит, пуская желтые сопли Ласло, высовывая наружу воспаленный сухой язык и жадно заглатывая в себя воздух. — Ничего. Считай, что я пришёл к тебе... вместо священника, — усмехается про себя Коул, понимая, насколько это все-таки правдиво звучит. — Поговорим? Пока есть немного времени. — Я уже все сказал твоим сраным дружкам и тебе повторять не собираюсь! Просто отвали от меня и съеби отсюда, ради бога! Ласло ухитряется сплюнуть все-таки ему под ноги, попав гнилой желто-красной жижей прямо на пыльные носки ботинок, и теряет еще один вывороченный «Крестоносцами» сколотый черный зуб. Последнее слово всаживает в подсознание Раста словно длинная толстая игла, загнанная под ноготь, в самое мясо, расщипляя, пронзая, входя глубоко-глубоко. И все меняется у него в голове. — Какого бога? — шипит Коул, всматриваясь в окровавленное жирное лицо напротив, обдавая его своих горячим несвежим дыханием, а затем резко бьет по нему наотмашь. — Какого бога? Просто скажи! — и вытаскивает из-за пояса выкранную в притоне книгу с человеком без лица на ярком обложке. — Этого? — Какого хуя... — Ласло внезапно резко сникает, начав беспокойно бегать маленькими поросячьими глазками по серым обшарпанным стенам вокруг них, словно ища спасения и укрытия. — Кеттеша. Бесподобного двойника, — раздраженно выдыхает Раст, открывая наобум одну из тонких желтых страниц и внимательно следя за реакцией потенциального смертника. — Я прочёл все. Интересно и, главное, осмысленно, — вновь цепляется увлеченно за карандашные записи поверх исходного текста, чувствуя, как шумно, безудержно разбегается, разгоняется в дурной крови наркотик, обрекая тело на невыносимую легкость и вседозволенность. — Ты читал её уже своей пастве? Хочешь, я сам им почитаю? У стареющего торчка с посттравматическим синдромом в голове разлагается, гниёт все, что ему дало его прошлое. У такого нет ощущения внутренних и внешних границ, реакции на боль, жалости. Есть только парадоксальное любопытство человека, пытающегося поскорее вскрыть неподатливую консервную банку кривым ржавым ножом. Или вскрыть метафизику нового бытия — им же.

*

Низкая степень освящённости — очередная хаотичная игра слов, намекающая на отсутствие самосознательности у «неразумного». «Я много думал о лице двойника. Почему его больше нет? Куда оно, мать его, делось? Исчезло? Было стерто? Или кто-то аккуратно вырезал его... вернее, срезал. Моим ножом «боуи», например. Что скажешь?» Другое дело, если пустая оболочка, именуемая смертным, однажды сама дойдёт до великой истины. Просто нужно взяться дружно за руки и вымереть, венчать этим самодостаточным решением экзистенцию рода человеческого. Проявить рациональность. «Мы все психи. И ты псих-фанатик. И твои палачи за дверью тоже психи. Ты знаешь прекрасно, что тебе конец. Так чего ты боишься? Смерти? Или очищения? Ты сам вообще хоть что-то понял?» Ласло молчит, бешено бегая глазами прочь от пустого мёртвого взгляда, вонзающегося в его лицо миллионом отравленных игл. «Нихуя ты не понял» Крэш подносит отцовской нож к своему лицу, касается его сверкающей стальной поверхностью как в экстазе, закрывает глаза и глубоко вздыхает, расправляя позвонки. «У меня во рту постоянно вкус алюминия и пепла. Причём, это ведь не кровь, не её вкус, а сырая ментальность нашей вселенной, останки человеческого мира сквозь призму ощущений. Мясо метабытия нашего, плоть от плоти: то, чего для мудаков вроде тебя не существует» Ведь так или иначе, но притупленное годами мышление среднестатического человечишки стремится к осмыслению его конечного итога, в срезе частного и глобального. И кто-то обязательно выберет вымирание-для-нас и мир-без-нас. Жирный говнюк Ласло рыдает, орёт на своём языке, мочится под себя, блюет желчью Коулу на ботинки, теряет сознание, пока тот, ухватив его мёртвой хваткой за огромный подбородок, медленно, аккуратно, с чувством расстановки обводит его лицо по кругу предельно острым лезвием ножа. «Значит, боишься очищения. Херовый из тебя адепт, Лас, если честно. Совсем херовый» Растин знает, что там, под слоем смертного дерьма, есть бесподобный двойник. И как же жаль, что у него нет зеркала.

*

С годами ему все чаще начинает казаться, будто острое чувство вины, залегшее где-то на самом дне тлеющей души, немного притупляется. Очередная ложь. Просто это такой сугубо американский путь ещё одного обреченного грешника: приносить сакральную жертву и вечно обвинять себя потом в содеянном. Замкнутый круг порока и самоуничижения. Толпа должна бы сама навалиться тяжестью неподъемной наковали и раздавить его грудь в мясо, сплюснув до хруста и мерзкого скрежета раздробленные ребра. Вот так покидают свою выгребную яму великомученики, не сумевшие остановить самих себя, решившись броситься под ноги жизни, лишающей направо и налево всех своего пустого, беспомощно нелепого смысла. Ящерица не умирает, потеряв хвост. Вряд ли умирает и какой-то смертный ублюдок, потеряв свое «эмбери арц». Последнюю пару месяцев Растин наконец медленно, но верно осознает, что страдает изламывающей подсознание бессонницей, хотя уже не берётся различать серую реальность и хаотичные наркотические приходы. Да и зачем? Может, это лжебог нисходит до того, чтобы навестить его стекающим со стен бурым липким смрадом? Может, это он так приносит ему свои запоздалые никчемные извинения? Пока он не спит, он видит её, снова и снова. Из одной бесконечно душной, смрадной ночи на грязном дощатом полу в другую она неизменно появляется в дальнем углу, чтобы плоский замкнутый круг сохранял свою вечную целостность. Она вечно такая же, как и в свой последний день, двухлетнее дитя в белом. Единственный ангел, свидетелем явления которого Растин был на этой грешной, преданной забвению земле. Увидел и почти даже уверовал в бога. Как на картинке. Как в методичке из обрушенной ураганом церкви. У мёртвых ангелов на стропилах ветхого чердака — одинаковые лица. У каждого из них — её лицо. Он знает, что её душа и разум в конце концов стали частицам нашей необъятной вселенной, проводниками бессмертной мудрости бытия, поэтому это и есть сама вселенная, что говорит с ним через в обличии его мертвой дочери, просто, серьёзно, отбросив детский лепет. Он не просит об индульгенции, но бессознательно скатывается в неё каждую ночь. Замкнутый круг жертвенности и прелюбодеяний. Она вышагивает бледным бескровным полотном ему навстречу, дергаясь словно нечеткий телевизионный сигнал, и сердце чернеет еще больше, наливается жестокостью к самому себе, бескрайней ненавистью и отвращением. Кто позволил этому ополоумевшему бытию умерщвлять именно глас господен, если выродки пресловутые остаются промышлять дерьмом и бедствовать, принося невинных в жертву? Его дитя — его «кеттеш». И оно медленно сушит разрозненные мысли, открывая зияющую черную дыру крошечной пасти, запрокидывает голову, маленький ангел смерти, и шелестит на непонятном языке древних, транслирующемся совершенно ясно в наркотическом мареве Расту: — Что ты чувствуешь, Растин? Боль? Раскаяние? Вину? И он несмело вздрагивает, скользя широким холодным лезвием «боуи» по своим рукам, лицу, не надрезая, но поддразнивая злобную сущность, затаившуюся под собственной черепной коробкой. Скользит, холодя скулы. — Я больше ничего не чувствую. Я и не заслужил чувствовать. В отличие от тебя. — Не переживай: мне уютно в забвении, — сипит безобразное мертвое дитя, колыхаясь белой тканью полуистлевшего савана, подбирается все ближе к нему, отдавая тошнотворным запахом разложенной плоти. — Это была тихая и милосердная смерть, ты же знаешь. В счастливом детстве. Я избавила тебя от самого страшного греха. — Какого? — Греха отцовства. Ты не сможешь заснуть пока сам не поймёшь, что с тобой. Грудь Растина вздымается все чаще и чаще, чувствуя приближение сонного паралича, которым выступает его собственная дочь. Он равнодушно проскальзывает пустым взглядом по трупным пятнам, покрывающим маленькие детские ступни, и сомневается, что еще помнит ее живой. Если лжебог-«кеттеш» проглядывает сквозь метры людской скверны лишь после смерти, то, выходит, что красота бесподобного двойника весьма относительна. Может, отвращение, от которого хочется зажать нос и проблеваться, и есть то настоящее прекрасное, которое познать могут только самые достойные? — Я хочу увидеть двойника без лица, — шепчет невнятно Раст, облизывая кончик ножа, мечтая случайно надрезать себя самого. — Ты снова веришь во что-то? Это неправильно. — Не верю. Но пытаюсь понять. — Не пытайся, — голова дитя заламывается неестественно вбок, открывая нечеловечески вывернутые шейные отростки, выступающие наружу. Переломана, изувечена. — Или ты хочешь стать плохим человеком? — Я и есть плохой человек, — и черное сердце Коула плещется в океане прогрессирующего безумия. — Ты — да, но не двойник. Вскрой его уже наконец. Маленький полуразложившийся кусок плоти, чье имя он благополучно не может больше вспомнить, медленно растворяется в мутной поверхности старого зеркала в углу. И он трепещет, словно языческий жрец, сминая в сильных потных руках «Низкую степень освященности». Даже мертвые благословляют его на великую встречу с истинным лицом богоподобной сущности, запрятанной глубоко под личину жалкого человечишки. Даже «курата́ре» оправдывает его стремление откреститься от неправедного и бессмысленноо существования. Даже бесподобный двойник на зыбкой зеркальной глади знает, что начать надо с того, кто наиболее сведущ в проповедях старой потаскухи Луминиты Гал. Начать надо — с себя.

*

Наконец Раста слегка отпускает, проясняется что-то в тяжёлой голове, и книга Луминиты Гал тихо шелестя падает на мятый матрас. Он медленно разводит затекшие плечи, похрустывает шейными позвонками как доисторический ящер, представляя, что сделает дальше. А дальше отцовский «боуи» уверенно закрепляется между двумя разведенными в стороны старыми деревянными половицами. Прямо перпендикулярно поверхности пола. Застревает, нацелившись смертоносным концом в тёмный потолок. У Раста судорожно сводит жилистые руки, выворачивает нечаянным припадком холодные пальцы, сомкнутые в беззвучной бессмысленной молитве ладони. Пот катится градом по коже, ползёт солёными змейками по спине, будто мерзкое насекомое. Зрачок все ещё перещелкивается тумблером из крошечной точки в огромное чёрное блюдце, снова и снова, в замкнутом круге. Внутри запертой комнаты распускаются хищно ядовитым плющем мразотные образы последних трех лет. Сейчас девяносто второй, и конца его невыносимой кабале все нет. Одиннадцать официальных месяцев превращаются в бесконечное групповое изнасилование души, разума и тела. Так зачем мяться словно целка? «Отожмись и падай». Он не знает, кто говорит с ним. И не хочет знать. Голос всегда один и тот же, злобно пульсирующий под скальпом. Голос мягкий, но настойчивый, дразнящий безвременными перспективами, уютной могилой жёлто-белого болота с пушистым облаком под головой. Голос подталкивает найти идею, которая поможет выжить среди этой смертельной человеческой ненависти. Это его собственный голос. Идея должна направлять разрушение в созидание. Или хотя бы делать вид, что направляет. «Куратарианство» именно направляет, без внешней фальши. И Раст, трепеща, покачиваясь, опускается не спеша на колени, затем вытягивается длинной нервной струной и отжимается легко от пола, вжавшись в дерево костяшками пальцев. И нож соблазнительно серебрится под его прессом. «Отожмись и падай». Раз. Приподнимает, аккуратно балансируя, поджарое тело над полом, зависнув в таком положении на несколько минут. Два. Вибрирует кровью в ушах невыносимая духота заваленной хламом и наркотой комнаты и утекает слизью сквозь дощатый пол. Три. Зрачок расширяется до возможного предела, и голубые глаза становятся колодцем, наполненным доверху терпко пахнущей вязкой чёрной смолой. Четыре. Вентилятор под потолком дергается эпилептически, скрежетнув в тишине широкой грязной лопастью. Пять. Вентилятор медленно ворочается жерновом-воронкой, способным на быстром обороте расчленять тех, кто уверует в это. Шесть. Кровь приливает к пальцам, наполняя их собой дочерна, и кажется, что сейчас все лопнет, разойдется по швам, брызнет в сторону и зальет пол к чёртовой матери. Семь. «Низкая степень освящённости» раскрывает пасть, ощерившись жёлтыми от времени страницами, и приходит в движение, колыхаясь живым организмом в углу. Восемь. Руки начинают неистово дрожать, кадык дёргается изнуренно пару раз, и тело желает стремительно осесть в направлении остроконечной отцовской памяти, быстро, безболезненно, торжественно. Девять. И «боуи» сладострастно всаживается на сочную треть блестящего лезвия ему в живот, тягуче, оргазмически, обостряя давно забытые чувства. Всаживается, потянув за собой. И мёртвые ангелы на стропилах чердака обращают к нему свои одинаковые лица. Десять. И двойник в узкой полоске зеркала напротив, схаркнув чёрным на пол, едва заметно оскаливается в подобии улыбки.
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.