Адам так боится почувствовать боль, что говорит Эрику: «Я готов это забыть. Сделаем вид, что ничего не было.»
Это мило.
Это наивно.
Эрику не знает, чего по-настоящему хочет, его разрывает изнутри: ему нравится Адам, ему нравится свобода. И это — раздельные понятия. Надо выбрать что-то одно.
Он выбирает второе. Пройдут недели, прежде чем он забудет ощущение тёплого Адама рядом с собой и его неловко-нежные поцелуи, и напишет тому, кого поцеловал в том клубе. Напишет, поговорит — по телефону и скайпу, договорится о встрече вскоре…
А потом, собранный, накрашенный и окрылённый, посмотрит на осколок тарелки в тумбочке рядом с золотыми жидкими тенями, которые уже заканчиваются, и на полчаса засядет на холодном полу, в комьях разбросанной одежды и обуви, в своих мыслях.
Когда-то этот маленький фарфоровый кусочек помог ему сделать выбор между Адамом и Рахимом. Он не думал, на самом деле, долго, потому что его неудержимо влекло — тогда
именно Грофф казался ему «свободой», бунтом, таким глотком воздуха, который жадно пробуют в горах — чистым, свежим, от которого сперва голова кружится, а потом наступает эйфория.
Три месяца лета перед последним классом были самыми счастливыми в жизни Эрика. Он любил и, что важнее, его любили в ответ. Эти беглые поцелуи, эти тёплые руки на члене, это напряжённое, неловкое, почти бессильное: «Я хочу, чтобы ТЫ занялся со мной сексом…»
Чертовски изменился.
С ним, Эриком, Адам чертовски изменился. Вырос. Поумнел.
Может, не стоило признаваться в том чёртовом спонтанном поцелуе?
— Кому это было надо? — тоскливо вздыхая в сведённые колени, спрашивает сам себя Эффионг. — Я же любил Адама.
Руки — вытянуты, как будто пытаются очертить, нащупать родное тело: Адам легко привык к ласкам и любил, когда Эрик его жамкает, перебирает волосы, щекочет короткими ногтями шею. В руках — острый край дешёвого фарфора, от которого на мизинце выступает кровь. Алая капля капает на паркет. Эрик снимает с себя всё, кроме белья, встаёт перед большим, до пола, зеркалом, бегло оглаживая ключицы и в бессильном жесте сжимая пальцы на предплечьях. Засосов на его коже никогда не было заметно, как бы Грофф ни старался, зато было
тепло — то иллюзорное тепло уюта и
защищённости всегда оставалось. Оно дарило дополнительную уверенность, крылья за спиной: после них короткие топы на подтянутом торсе, совсем для таких вещей не предназначенном, смотрелись так отвязно и очаровательно, что Эрик без опасений вкидывал фото в инстаграм и довольно посматривал на Адама: тот, улыбаясь, тут же ставил первый лайк.
А на губах он оставлял приятные, развязно-медленные поцелуи, в которых каждый осколочек и каждый вздох говорил:
ты мне нравишься, понимаешь, нравишься. Посмотри, почувствуй, насколько сильно.
Шоколадная кожа покрывается мурашками. Эрик смотрит в зеркало осознанно, оттого — на себя — сердито. Что ж ты наделал?
С Адамом Эрик никогда не боялся идти по улице, где никто их не знал, и держаться за руки. С Адамом было так приятно целоваться на переменах и, украдкой, перед уроками, пусть после тот иногда срывался из-за излишне болтливых одноклассников. Бить — не бил. Толкал, держал за грудки. Эрику нетрудно было его успокоить, но так больно — как будто он сам под прицелом этих блестящих карих глаз. А он и был раньше — такой же, с выпученными глазами и сбитым дыханием, только вот такой Эффионг, как оказалось, Гроффу и понравился: настоящий, открытый, с молочными шоколадками в рюкзаке и нежными руками с едва заметными блёстками на ногтях.
Грофф много чего боялся в этом мире, и слухи — постоянная молва, он в центре внимания, он под бдительным, неумолимым взглядом отца — были первыми в его воображаемом списке. Эрику так хотелось встать впереди него, прикрыть, принять на себя удар и показать, что это не страшно и не больно: он сам так с одиннадцати лет живёт, и ничего, не сломан. Он счастлив. Он —
был — счастлив.
«Что бы ты сказал, если бы я прямо сейчас стоял у твоего дома и ждал, пока ты выйдешь?»
«У тебя красивые губы. Новая помада?»
«У сестры одолжил.»
«Понятно.
Ты на свидание?»
«Хотел.
Но теперь — не хочу.
Хочу что-то разбить.»
«Моё сердце?
Уже.»
Адам такой драматичный, когда обижен — и весь мир обязан остановиться, чтобы погрустить вместе с ним.
Эрик удивлённо моргает накрашенными ресницами, когда на дисплей айфона падают жирные капли дождя и спустя две минуты его безупречный вечерний макияж неприятно растекается по щекам. Он стоит, сам не зная зачем, ждёт чего-то, смотрит Адаму в глаза: тот отодвинул штору, облокотился в бессильном жесте лбом о стекло. Молчит. Молчат.
Мама Адама выходит, громко причитая, выгуливать вертлявую Мадам, и впускает школьника, напоследок коротко сжимая плечо:
— Пожалуйста, не сделай ещё хуже. Я так… так переживаю за него. — неужели Адам рассказал ей всё? Переборол даже свою скрытность? Впрочем, чему удивляться: одинокая миссис Грофф без своего надзорщика-супруга стала увереннее в себе, стала больше нравиться своему сыну и прислушиваться к нему. Понимает ли она, почему Эрик так поступил? Осуждает ли? Со стороны обычно всегда виднее...
Эрику почти дурно. Он стучится в знакомую до каждой трещинки, до каждого задроченного постера дверь: за ней — было — его убежище от окружающего мира. Их, можно сказать, убежище: за этой дверью Адам делился своими откровениями, желаниями, душой, и эти моменты Эрик ценил, как ничто другое. Как такое забыть? Как можно от такого отказаться?
Адам открывает, отходит на пару шагов, вроде как впускает. Эффионг замирает в проходе, как будто его за плечи удерживает невидимая сила; наверное, эта сила есть стыд: удушающий, кипящий, очнувшийся, ведь при разрыве он такого не испытывал: он хотел свободы, он не хотел оправдываться. Эффионг замирает в проходе, заплаканный на вид, мокрый до кончиков пальцев, а в голове у него — дикий клубный бит, чужая обольстительная улыбка, пьяное дыхание на губах. Подумать только, а с Адамом-то они никогда не целовались пьяными...
Эрика бесит это мысленное сопровождение, это липкое молчание, потому что Адаму сейчас говорить не нужно, он должен быть слушателем, и школьник делает несколько глубоких вдохов-выдохов, чтобы собраться с мыслями.
— Это был один поцелуй и ничего больше. Я понял, что меня к нему не тянет, и отменил свидание. Ты сказал тогда, что готов сделать вид, что ничего не было. Ты говоришь правду? — в конце концов, одно дело — говорить на эмоциях, цепляясь за человека, не до конца даже понимая, в чём тот виноват. Другое — спустя время, неделю, две, год. Ответ может быть разный.
Адам смотрит бессильно. Так же, как и тогда, правда с каплей вины. Вблизи его карие глаза большие, сжатая челюсть выглядит агрессивно, но ресницы склеенные от слёз и губы белые от волнения.
— А я поцеловал Эйми. Один раз. Не знаю, чего я хотел, но это нам обоим зачем-то было надо. Мы... можем идти дальше?
Дальше — друг с другом, не сбиваясь с пути, начав обсуждать проблемы словами через рот. Дальше — продолжив греться в тепле друг друга, искать и находить общие темы, делить в походах одну палатку на двоих.
Эрик облегчённо кивает, обвивая чужой торс и прижимаясь лбом к белой щеке. Грофф несмело гладит его по плечам и вскоре, оголодавший от близости, обвивает всеми конечностями, как осьминог свою добычу. Им всего по семнадцать, в них горит желание любить; ещё можно, ещё не поздно принять, не обидеться, услышав друг друга, и пойти на уступки;
можно и нужно быть мудрее.
Мама Адама проходит мимо их комнаты, украдкой улыбаясь. Её сын трогательно отзывчив, на самом деле, он хрупок, как стекло, он слаб, и ему необходимо сильное плечо. Эрик ему подходит.