ID работы: 12227732

Земли Мэлляндии

Джен
R
В процессе
15
Размер:
планируется Макси, написано 163 страницы, 13 частей
Метки:
Hurt/Comfort Боги / Божественные сущности Будущее Воспоминания Вражда Вымышленная география Вымышленные существа Высшее общество Высшие учебные заведения Депрессия Дорожное приключение Дремлющие способности Друзья детства Затерянные миры Командная работа Крэк Мечты Моря / Океаны Невидимый мир Неизвестные родственники Низкое фэнтези Острова Повествование от нескольких лиц Повседневность Потеря памяти Приключения Психология Путешествия Сверхспособности Скандинавия Ссоры / Конфликты Сюрреализм / Фантасмагория Тайны / Секреты Темное прошлое Товарищи по несчастью Трагикомедия Элементы ангста Элементы детектива Элементы драмы Элементы мистики Элементы психологии Этническое фэнтези Спойлеры ...
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 16 Отзывы 5 В сборник Скачать

Том 1 Глава 3 — Мэлляндия — город, не имеющий истории: Близ Крашевский (Часть 3)

Настройки текста
Примечания:
      а) Встреча на Кондратьевской улице        Он ещё тогда любил поглядывать и нюхать мои волосы. Близ Крашевский был мне неприятен, как человек средних лет, почти лысый, но интерес всегда проявлялся у меня к нему, когда я находился на его уроках по истории, где он рассказывал и читал с учебника рваного историю прошлого нашего родного острова — родного города. Ох, как же он восхищался собою и как же яро поглядывал на каждую страничку учебника; страницы он нюхал, целовал, прижимал к своими исхудавшим щекам, к таким уже старческим, морщинистым, серым; прочитывал каждую страницу до дыр. Как же он любил и полировал учебник истории своими руками. Как-то он по неправильному жил, думая, что учебник истории — это единственный источник его вдохновения, благодаря которому он может существовать. Право, да, действительно, о, верно, он не врал, твердил. Твердил, что это всё, что он любит в жизни своей немолодой. Что это всё, что он может держать под своим телом, в сохранности, утверждая себе прямо, что, дескать, это поможет ему быть спокойным. Не знаю, честно, чего такого он страшится, чего остерегается, что по этому делу стал утверждать себе и мне, и другим школьникам, что книжка его точно спасёт от неких бед.       Верно, учебник он любил сильнее всех, даже сильнее, чем свою жену, которую он не хотел умственно развивать и держать в своём доме. Он мне однажды рассказал такую глупую историю, которая была озвучена ничуть не по делу. Он рассказал её в то время тёмное, где мы по чистой случайности встретились на улице Кондратьевской, что недалеко от замка. Я часто гуляю по этой улице с целью сходить в дом иль в магазин «Апельсин». Кондратьевская улица удобна тем, что через неё можно попасть в абсолютно любое место за самый малый срок времени. И это отрада! Вот так однажды, как это уже было заранее запланировано, я побежал по этой улице быстрым бегом (быстрым потому, что я был тогда очень счастлив) и встретил на своё горе Крашевского. Он в свою очередь встретил меня мило. Протянул худощавую руку (словно неживую, мёртвую), чтобы поздороваться со мною рукопожатием. Руки я ему не протянул. Историк не опечалился. Тут он мне говорит так: «Сегодня я нарисовал несколько изображений того, как должен выглядеть мой новый учебник по истории. Чертил я эти эскизы долго и мучительно. Никакого удовольствия мне это занятие не приносило, но я это делал, ибо знал, чем хорошим мне это обернётся в конце».       Я покачал ему головой в знак одобрения его прекрасного занятия. Уже хотел было идти дальше, в путь, но Близ меня приостановил ногой и сказал: «Мне не терпится посмотреть в твои глаза, когда ты сможешь подержать мой новый учебник. Люблю дарить счастье таким образом, особенно тебе, самому хорошему моему ученику, кой так хорошо выполняет все мои поручения. Жаль, что моя жена не ценит ни историю, ни тебя».       «У вас жена что ль есть?» — спрашиваю я, сильно удивившись этакой внезапной новостью, ведь до этого я и подумать не мог о её наличии в жизни моего учителя.       «Сейчас её нет», — сказал совсем не опечаленный Крашевский, сделав для меня губы трубочкой (губы его были в царапинах из-за мороза).       «То есть?» — спрашиваю я, глянув на историка подозрительно.       «То и есть! Я устал её обеспечивать во всём, а в знак благодарности получать одну ласку и неодобрения того, чем я занимаюсь и с кем хочу дружить. Она мне надоела, и я её любезно попросил выйти из дома и не отвлекать меня, не мешать мне в работе и не мешать мне по жизни. Она меня поняла — ушла. Даже «пока» не сказала, скотина!» — Уже как-то озлобленно говорил он, уже не делая губы трубочкой.       «Знаете ли вы, что ваша жена может быть ненастоящей?» — сказал я предположение странному человеку.       «Она была плохой, она заслужила». — Подытожил он. Далее он попросил меня отойти с ним к стене ближайшего к нам дома. Когда мы сделали это, он сказал: — «Может и так, да, может ты и думаешь, что её нет со мною больше по той причине, что её в общем плане никогда не являлось, ибо она не существует в твоём понимании. Но знай: я всё равно окажусь в нашем конфликте правым, так как я художник — я так вижу. И эта не просто отговорка — это правдивые мои слова».       Я больше не хотел иметь с ним дело; старался направиться домой. И тут он мне не позволил: перегородил мне дорогу ногой. Ну я перешагнул через неё и пошёл. Он направился по пути за мной (я слышал его топот позади). Я не обратил на это внимание, поскольку был намерен попасть скорее к себе домой, нежели в дом учителя. Когда вышел из Кондратьевской улицы, Близа стало не видать, но я слышал, что где-то за углом он мне говорил: «То дерево восхитительно. Знать я знаю — ты его любишь, как и я сам это дерево». Далее затихает и полноценно покидает меня, бедного юношу, который не рад был встречи с ним.       Историк часто гуляет на этой улице в надежде встретить меня и рассказать свой бессмысленный бред, который не имеет даже никакого логичного конца и начала. По данному случаю я перестал гулять так часто по Кондратьевской, и Крашевский явно был напуган из-за этого, потому что, дескать, в кабинете, на его уроке, он смотрит на меня неравнодушно, печально. Я знаю, что эта печаль происходит именно из-за меня, человека, который больше не гуляет часто через Кондратьевскую. Именно поэтому теперь он гуляет за мною по школе, на виду у всех.              б) Спор       Я с Тидом и Дитом шёл от преследующего нас Близа Крашевского; он облизывал свои губы и миловидно поглядывал на меня, но не на двух братьев. Казалось, что он сейчас достанет из-за спины что-то на подобие учебника истории, который, разумеется, сделан руками самого учителя. Но он ничего не доставал, а руки продолжали находиться за спиной. В данный момент мы все направлялись в школьную столовую, перед уроками мы планировали покушать макароны с колбасами; сделать это было назначено без присутствия Крашевского, но учитель был другого мнения. Мы шли, не смотрели вперёд, а на лыбящегося историка. Из-за этого мы столкнулись к чем-то очень мягким и неприятным на запах — это был директор школы — не совсем умный, но не совсем глупый мужчина.       — Ой! Ой-ой! — ойкал директор; лицо его покраснело, наверное, из-за стыда, и обрела вишнёвый оттенок; посмотрел ни то сердито, ни то грустно.       Я ещё какое-то время не мог понять в кого врезался: мой взгляд был доселе направлен на историка (у меня не было интереса понять, что стоит за мной). Тид, сделав лицо попроще, извинился перед директором искренне, смотря ему в зрачки (как мне известно: Тид в глазах директора — хороший человек). Дит промолчал, стеснялся своего поступка и не находил сил что-то молвить. А я всё продолжал стоять спиной к директору и не имел никакого стыда, чтобы сказать директору «извините», когда он в свою очередь смотрит мне в затылок.       Близ Крашевский, увидев директора, вздрогнул, показал свои чистые тонкие руки и, засунув ладони в карман узких брюк, глянул на главного мужчину ласково.       — Добрый, добрый день, Константин Пшеницкий, я… я бы хотел, тры-си-си, сказать вам, что вы сегодня очень неуклюжий. — Сказал историк директору, смотря на него свысока, стоя ровно прямо, будто солдат.       Пшеницкий вздрогнул от неожиданных для него слов. Сказать он ничего не сказал, сделать он ничего не сделал. На самом деле директор всегда находит что ответить человеку, но сейчас он молчал, молчал, возможно, потому, что ждал совсем других слов, либо он был согласен с мнением Крашевского, что он, право, неуклюж сегодня.       — Крашевский… — вдруг прозвучало из уст директора, — я вас никогда не любил, и это не значит, что я должен вас хорошо воспринимать, ведь я — танцор, а вы — художник, мы с вами на разных путях. Считаете ли вы, что вы действительно можете мне что-то говорить о моей неуклюжести? Вы что, думаете, что раз вы художник, то имеете право говорить это не только другому подобному вам художнику, но и ещё танцору? Который, кстати, танцует, а не пишет картины.       — О да, вы правы, директор, — согласился с ним Крашевский, продолжая быть уверенным в себе, — но, понимаете ли вы, тры-си-си-сь, что танцоры сейчас никому не нужны? Ну что они могут сделать? Что это за искусство этакое, скажите ль вы мне? Танцоры то и могут, что извивать своё тело в экстазе на какой-нибудь сцене под мелодию. Они так выражают свои эмоции. Но что же это за эмоции, тры-си-си, которые можно посмотреть зрителю только один единственный раз? То ли дело художники и их картины, которые может посмотреть абсолютно каждый в абсолютно любое время, когда только пожелает! Мы, художники, намного совершеннее танцоров. Наше творчество вечно, а ваше — на пару часов. Тры-си-си!       Константин покраснел ещё сильнее, на его лице образовался клюквенный налёт, он словно не дышал совсем, рассуждал: как он может ответить на такие внезапные суждения от своего рабочего. И что это за отношения у них? Рабочий возвышается над своим главнокомандующим, а главнокомандующий думает, что это якобы естественно. Я с товарищами стояли между ними, словно преграда, и, если бы не наше присутствие, Крашевский был бы намного ближе к директору. Мы лишь слушали их и, казалось, нас воспринимали именно так, словно не воспринимали вовсе; считали несуществующими. И, разумеется, для Близа Крашевского и Константина Пшиницкого это оказалось естественным к нам отношением.       — Запомните… — начал что-то бурчать себе под нос Константин Пшеницкий (нос его был таких необыкновенных размеров, которые только и бывают у самых преданных запаховедов), тыкая указательный палец в воздух, приговаривал далее: — Я вас никогда не любил и любит не стану, потому что вы — художник. Вы глупо рассуждаете. Вы утверждаете, дескать, о том, что творчество танцоров не вечно. Вот что я вам скажу-с: вы ошибаетесь, ибо наше творчество снимается на видеокамеру. С помощью неё создаются настоящие фильмы. Эти же фильмы показывают нас — танцоров, наши танцы. С помощью этих фильмов наше творчество остаётся точно таким же ценным и незабываемым, как творчество художников.       — Нет! — грубо отрёкся от идеи директора Крашевский. Он уже сам стал каким-то красным, но то он испытывал ни стыд, а злость из-за того, что его идеи не хотят принять и говорить далее: «Да! Да! Вы правы, определённо правы и я с вами согласен; буду молчать».       — Да что такое? — осведомился Константин Пшеницкий.       — Да то и такое, тры-си-си-си-си! Вы всё равно не правы. На эти наши фильмы нужно тратить столько времени и сил, чтобы понять истинный смысл, который вы там вложили в свои бессмысленные телодвижения. А смотря на картины художников, сразу, кто умом не тронут, поймёт, какой же заложил смысл автор в своё изображение на холсте. У нас всё проще и ясно, нежели у вас, у танцоров.       — Ну знаете… — потеряв весь интерес к спору, сказал директор, — не любил я вас…       Директор закончил спор. Он был недоволен его концом, но деваться ему оказалось некуда, слов он больше не находил, сил тоже; смысл в продолжении он потерял. Казалось, его молчание означало его соглашение с утверждением, что художники лучше танцоров.       Я хотел уже идти и намекнуть на это Тиду и Диту, которым было уже в самом начале не важно, чем закончится спор мужчин, но нас тут же остановил оклик историка:       — Мэл, я должен с тобою поговорить.       — Я и мои товарищи хотят есть еду, мы голодны, мы идём в столовую.       — Я должен тебя взять с собою для разговора, — твёрдо сказал Крашевский Близ, нахмурившись и прикоснулся кончиками пальцев за моё плечо.       Переглянувшись с товарищами, я договорился с ними, что я отойду на несколько минут и тут же вернусь обратно. По их встревоженным лицам я понимал, что волноваться они, разумеются, будут (как же без этого), но деваться было некуда ни мне, ни им.       Тид с братом ушли в толовую, за ними последовал Константин Пшеницкий; он тоже был голоден, наверное. Когда они отходили, я услышал что-то от директора, какие-то несвязные слова про колбасы с макаронами и то, что эти колбасы из редкого животного сотворены. Это он рассказывал братьям, которые, в этот момент, смотрели на меня, провожая взглядом. Они не отвечали директору доколе не услышали от него какое-то слово, начинающиеся на «Ме…» и заканчивающиеся на «…дь», которое повергло их в шок. Поэтому они попросили Константина Пшеницкого не говорить об этом, ибо этих колбас они расхотели употреблять; директор же их всё же хотел съесть.       Они скрылись окончательно для меня, стоящего поодаль от высокого, худого мужчины, что натягивал улыбку до самых ушей; он казался милым, но не для меня, а скорее для директора, который в итоге в столовую вместе с братьями не пошёл и остался стоять где-то очень далеко от нас, но я мог видеть его глаза, выглядывающие из какого-то помещения, очень тёмного помещения. Пшеницкий смотрел именно на Крашевского, смотрел ласково, но в то же время часто сменял эту эмоцию на серьёзную, ибо он собирался вновь к нам подойти и что-то сказать историку, не мне, был волен что-то сказать эдакое, что он не смог сказать при споре, ведь сил тогда на это не находил своих. Я же хотел убежать, скрыться. Делать мне здесь нечего. Должен съесть колбас; они вкусные и я голоден доселе. А учитель истории видел это: видел директора, и ему это не нравилось. Он на меня посмотрел и сказал следующее очень серьёзно:       — Пошли.       — Куда? — спрашиваю я.       — Туда.       — Куда?       — Туда.       И он схватил меня без моего разрешения за руку и утащил очень-очень далеко от директора. Я тогда бежать не думал, но, если бы я не побежал, я бы упал. Так что выбора я не имел — я бежал вместе с Близом куда-то туда, куда — неясно, но мы бежали. По нашему весёлому маршруту мне стало ясно, что бегу я с ним в его кабинет — в пятьдесят пятый кабинет истории. Позади за нами быстро бежал Пшеницкий. Он казался очень уставшим; таскать с собою пухлый живот ему было сложно. Директор сильно потел, от чего являлся неприятный запах мужчины. Этот запах отпугивал и меня и самого Близа Крашевского — потому мы и бежали от него. Мы скрывались от зловония Константина Пшеницкого. Бежали мы, бежали, и наконец-то добежали до кабинета. В кабинет меня дружно пригласили (закинули как зайца в клетку), за мной зашёл историк и закрыл дверь в которую врезался директор. За дверью он говорил:       — Я придумал! Придумал!       — Чего вы там придумали, танцовщица?! — спросил дерзко учитель истории в щель двери.       — Я знаю, что вам ответить далее в споре, художница! — со смешком хитрым, ответил он, продолжая усердно открывать дверь, толкая её, хотя она открывается в иную сторону…       «Надоел ж…» — сказал уставший от него Близ, цокнув языком. Не обращая на мучительные попытки директора открыть дверь в другую сторону, мы присели за школьную парту. Сидели мы напротив друг друга. Я смотрел в зрачки Близа; они смотрели в разные стороны, хотя у странного учителя никогда не было проблем с косоглазием. Я имел знание, что он будет играться со мной, это представление. Ведь так всё и было: Крашевский положил на парту скомканный лист бумаги (он хранил его где-то в карманах брюк), за ним достал карандаш.       — Итак, — сказал Близ, — я сейчас нарисую макет Кондратьевской улицы, на которой ты не гуляешь больше… — в конце предложения он снизил тон голоса, показав своё негодование на этот случай.       — Я смотрю презрительно, внимательно, надеюсь так вам будет угодно… — сказал я уверенно.       — Угодно будет, — подтвердил учитель.       Он взял дерзко карандаш, показывая мне, как он может с ним обходиться, и начал выводить линии на листочке. Его художественная работа сопровождалась возгласами директора: «А знаете, я вас всё же никогда и не любил!». На бумаге уже была нарисована ровная линия: то он нарисовал ровный маршрут, кой имеет Кондратьевская. С краю вырисовывались ближайшие лавки знакомых мне продавцов, в их числе был магазинчик «Апельсин» (Близ нарисовал его в виде узкого прямоугольника; его это рассмешило — меня опечалило). Ещё он нарисовал мост через ручеёк, возле него маленькую церковь. За этим было наблюдать интересно, потому что, гуляя по Кондратьевской годы времени, я никогда не замечал, что церковь там имеет существование и что мост построен не через озеро, а через ручеёк. Этого я у художника решил не спрашивать, ибо мне было не известно, что это определённо неправда, то, что он рисует. Может быть, когда отсутствие моё продлилось некое время, там уже успели построить церковь и сделать из озера ручеёк? Мне было важно далее туда пойти, опять на Кондратьевскую и посмотреть: неужто и церковь имеется и ручеёк? Потом я схожу туда, а пока продолжу наблюдать за творчеством своего нелюбимого человека. Тот уже выводил территорию большого, неизвестного мне французского ресторана «Chose étrange», сзади которого был свинарник, из которого использовали свиней для своих ресторанных блюд. Этот свинарник он обрисовывал очень выразительно, нежели другие места Кондратьевской. Этим он привлекал моё внимание.       — Этот свинарник… — говорил тихо Близ Крашевский, — я видел там кое-кого.       — Кого вы там могли видеть? — спрашиваю я.       — Ты сам это увидишь. Мы сейчас туда пойдём.       — Как? Прямо сейчас?       — Тры-си-си-си… Да, прямо сейчас.       Вдруг послышались угрозы за дверью, которые прервали меня, хотя я был не уверен до конца: хотел ль я что-то спрашивать, уточнять у историка? Не помню. Но всё равно крики Пшеницкого я слышал точно, без проблем:       — А я ведь сейчас уже выбью дверь, выбью дверь!!       Он, право, действительно стал долбиться в дверь сильнее прежнего. Мы не обратили на это внимание, так как это событие не входило в наши интересы; это не мешало быть нам весёлыми в какой-то мере.       Дождавшись, когда директор утихомирится, я смог добиться желания сказать определённое предложение историку; оно имело место быть, я понимал, что это для меня очень важно — мне важно доложить эту мысль до него, пускай мне сейчас очень страшно.       — Я хотел колбас… — сказал я. Разумеется я хотел прибавить в своё предложение ещё пару фраз, которые б означали то, что я доселе ненасытный, голодный шибко, но мне не позволили произнести вслух эти выражения.       — Мы покушаем колбас в «Chose étrange», — сказал Близ, тронув меня за лицо сухой ладонью. — Там они намного вкуснее школьных, там их больше, чем здесь, в школе. Колбасы там лучше всех, даже лучше меня, и я это могу знать, потому что употреблял эти колбасы вчера. Да, я хожу в «Chose étrange» каждый день, денно и нощно, и мне не стыдно это делать, ведь голодный художник не имеет этакой обязанности — стыдиться своих естественных желаний, необходимых желаний для продолжения своей хорошей жизни.       Посчитал я эту информацию для себя очень полезной, ведь, возможно, теперь вместе с Близом я начну ходить в тот ресторан, который был мне до этого случая никогда не ведом. Пускай я испытываю страх перед ним, некое недоверие, но колбас из «Chose étrange» я отважусь съесть, так как историк утверждает, что они качественнее школьных колбас; я люблю колбасы, нехай и пробовал только в этой школе. Ладно, это времени много не займёт. Кондратьевская находится отсюда не так уж и далеко, так что сбегать туда и обратно сюда — не будет страшно. Хотя, если честно, мне теперь не важно возвращаться к Диту и Тиду, ведь я обрёл новую цель: попробовать на вкус колбас из французского ресторана; и потерял прошлую цель: в очередной раз съесть школьных колбас со своими товарищами. Надеюсь они оба не расстроятся, если я сбегу из школы вместе с историком, который заманил меня очень интересно: информацией о некой странности, проживающей в свинарнике, и о том, что французские колбасы вкуснее всего на свете. Всё же мне было интересно, и я согласился на этот поход в ресторан, а потом в свинарник.       Крашевский воодушевился моим согласием и погладил меня ласково за голову, поговаривая тихо о том, какой я хороший человек, что согласился на этот путь, которого, что странно, он именовал долгим и затруднительным, хотя я был точно уверен, что этот ресторан и Кондратьевская находятся в одном месте. Я, разумеется, — я должен был это сделать — спросил об этом Крашевского, мол, почему вы назвали его долгим, но он мне спокойно ответил лишь то, что это не страшно, совсем-совсем не страшно, бояться мне нечего. Говорил ещё, что по пути мы будет что-то совершать этакое, о чём он не рассказал точно, но подметил, что это будет важно видеть, ибо Кондратьевская — улица, через которую проходит весь народ Мэлляндии. Что ж, если Крашевский так думают, значит и я должен так думать, ведь я хочу провести эту прогулку с пользой, увидеть что-то для себя новое, увидать ещё более узкие переулки, ещё более узкие домики, ещё более толстых людей, проходящих через дома. А главное мы должны дойти до конца, чтобы удовлетворить свои естественные желания, а историку — выдуманные желания, ведь я знаю наверняка, что он собирается делать с этими колбасами!              в) Борьба со своим внутренним миром       Ну мы и отправились. Листочек с рисунком улицы Крашевский не взял. Открыв дверь, вдвоём мы вышли из класса, там же нас встретил потерявший всякую надежду на продолжение своё Пшеницкий. Увидав нас, он тут же словно преобразился, стал настоящим живым человеком, нежели пару секунд назад; он был в действительности схож с мёртвым. В это время он валялся на полу, на спине, смотрел в потолок и о чём-то размышлял. Встав, он направился к Крашевскому весь такой готовый на победу в споре, который уже давно у них был закончен, но Константин Пшеницкий так не думал. Руки на боку, стойка на носочках, чтобы казаться выше историка; взгляд свысока, живот вперёд, улыбки нет — всеми этими качествами директора старался впечатлить Близа Крашевского, показать, доказать, что он стал намного увереннее в себе (мы с учителем знали, что это всё обман). Внутри себя Константин Пшеницкий волновался, очень сильно (он даже не смог дольше десяти секунд стоять на носочках и выпучивать свой живот). Уже будучи у самого носа Крашевского, он не выглядел таким, каким хотел казаться. Он устал быть актёром, он устал делать из себя уверенного человека, он устал делать вид, что работа директора — его звание. Он уже выглядел самим собою: маленьким человеком. Но он стоял и стоял перед нами, а мы чего-то ждали-ждали, хотя собирались идти. Как же он тут выступал хорошо, хотел продолжить свою речь, которую даже не начинал в прошлом споре с Близом, а по итогу совсем ничего не делает и стоит весь такой бедный, никчёмный перед нами, молчит. Тут я думаю идти дальше, ведь никакой любви между мной и директором не существовало, так что мне его жалко не было, я не испытывал никакой жалости. Историку же было любопытно смотреть на директора сверху вниз, ему это приносило удовольствие. Я уже пошёл и именно тогда услышал позади невнятную речь директора, кой обращался к Близу Крашевскому. Это было до того неразборчиво сказано, что я мог лишь догадываться, что он там такого молвил. Предположительно, именно это: «А знаете, я, право, любви к вам не имел и не поимею, но я до сих пор хочу продолжать наш спор, ибо я знаю, что танцоры, как и художники — равны между собою». Засим последовала резкая речь Крашевского: «Так вы уже такого мнения?! Вы бы определились уже до конца, а то вы меня начинаете раздражать». — «А я уже, — сказал Константин Пшеницкий, — определился, и могу это, право, доказать!». — «А оно мне и не нужно! — громко отозвался Крашевский». С такими словами он, Близ, довольный собою, ушёл от директора, отмахнувшись от него рукою, словно от надоедливой мухи, и пошёл в мою сторону; я уже тогда стоял у выхода из школы, ждал его. Константин Пшеницкий продолжил стоять потерянный в коридоре; мне показалось, что он в класс не заходил…       Когда Близ рысцой прибёг ко мне, мы вышли из школы. На улице продолжал идти снег, но он уже был лёгкий (хорошо, что метели не являлось). Мы шли, проходили мимо каких-то людей, кои казались нам обоим невидимыми, бедными. Проходили мы через засеянные снегом деревья, что росли на территории школы (в основном это были берёзы). Пропускали взглядом мёртвых птиц, лежащих где-то у самой кормушки, прибитой к дереву, в которую люди никогда не засыпали корма, ибо эта кормушка предназначалась для виду, а не для функции кормить птиц. Вокруг лежал сплошной снег, а мы пошли без тёплой одежды. Но нам казалось это простым делом.       Мы ступали всё дальше, уже вышли из территории школы, тут же направлялись на Кондратьевскую улицу. Мы шли и не разговаривали. Это продолжалось достаточно долго. И было заметно, что Близ Крашевский не задумывает начать диалог: он шёл сгорбившись, руки в карманах. Мне показалось это неуважительным. Он сам мне предложил сходить во французский ресторан, прогуляться вместе, а сам молчит? Мне это не нравилось, я хотел добиться от него внимания. Раз он не хочет начинать разговор, то начну его я. Но, когда я принялся за это дело, я заметил, что иду не рядом с ним, а сам Близ находится далеко позади меня. Тут-то я и осознал, не говорит он со мною потому, что он не может меня догнать и сказать свои долгожданные мною слова. Но когда я остановился и дождался его — слов от него не последовало, и теперь уже он находился впереди меня, а не я, как это было ранее. Он был каким-то рассерженным. Посмотрев снова назад. Я обнаружил, что нас преследует Константин Пшеницкий; он тоже не надел на себя тёплую одежду. Я понял, что Близа разозлило новое пришествие директора. Но лично меня это не волновало, и я последовал дальше за Близом, стараясь идти вместе с ним в ровный шаг.       Всё же я решился заговорить с ним первый:       — Близ Крашевский, я имею волю идти быстро, я хочу поскорее увидеть его.       — Ты увидишь это совсем скоро.       — Почему вдруг вы назвали его «этим»?       — Я до конца не знаю, какие у этого существа местоимения… — сказал Близ, понизив интонацию в конце предложения; его раздражало отвечать на этот вопрос.       Мы свернули направо и дальше продолжили путь прямо — впереди наш был малый переулок, ведущий на Кондратьевскую. Пока мы шли между нами завязалось множество диалогов, которые я сейчас озвучу…       Мы шли по прямой, по малому тротуару, среди малых пятиэтажных и трёхэтажных зданий, поодаль от нас находилась дорога, на которой ездило от силы максимум брички три. На этих самых бричках катались какие-нибудь помещики со своими лакеями в замок. Обычно в этот замок ездят богатые люди. Но я не знаю, чем они там занимаются. Людей, как и бричек, было тоже мало. В основном это были всё пожилые люди. А мы всё шли, шли, молчали.       Вдруг я услышал странные ритмические постукивания — то стучал своими тонкими пальчиками Близ об моя плечо. Он делал некий ритм, этакой музыкальный, очень необычный, и мне показалось, что где-то я точно его слышал, но где — не знал наверняка.       — Что это за ритм такой? — спрашиваю я худощавого мужчину.       — Вот уж не знаю. Я размышлял придумать свой ритм, но смог ли я это сделать? Мне вот кажется, что этот ритм я уже знаю, где-то слышал. — Ответил Близ, прибывая в точных раздумьях. — Вот как ты думаешь, — спрашивает он меня, — создание музыкальных ритмов — это исчерпывающийся процесс?       — Думаю, что да. В мире всё может иметь свой лимит. Всё имеет свой порядок чисел. Вот подумайте: сколько есть вариантов складывания числа «один» и числа «два»? Верно — всего варианта два: Это складывание единицы с двойкой и складывание двойки с единицей. Больше вариантов нет — это и есть лимит решений данной задачи.       — Тры-си-си-сь… — захихикал обречённым голосом Близ Крашевский. — А мне нравится ход твоих мыслей…       — Почему вы вдруг так опечалились? — осведомился я.       — Потому что, раз всё имеет свой конец, то в будущем — возможно даже, что уже в самом ближайшем — музыка закончится, ибо все возможные для неё ритмы уже придумают люди… И нам придётся наслаждаться только той музыкой, которая осталась… Музыке скоро придёт конец.       Я промолчал. В какой-то мере я понимал художника, но не совсем; я не знал наверняка: почему такие вопросы его волнуют сильнее, нежели вопросы о том, когда мы доберёмся до Кондратьевской? Право, какая ему разница, если он вовсе не музыкант, а художник, историк?       Подходя всё ближе к Кондратьевской, среди нас уже не было тех самых домов с несколькими этажами на себе — далее шли частные дома, в которых живут злые собаки в будках (хорошо, что на цепях). Они всякий раз гавкали на нас, проходящих мимо них. Здесь обстановка становилась немного тяжёлой. Уже шла не бетонная дорога, а грунтовая: это означало, что мы уже на Кондратьевской улице. Везде полно колючих заснеженных кустов; много глубоких канав по обе стороны дороги. И всё это сопровождалось собачьим лаем, кой доносился уже повсюду (собак там, по правде, было несчитанное количество). Брички здесь уже не ездили — эта грунтовая дорога не ведёт людей в замок. Честно сказать, Кондратьевская улица действительно может подарить вам путь в разные места, в самые любые, в какие вы только захотите: пускай то будет путь к песчаному пляжу в Мэлляндской бухте иль к каменистому пляжу близ океана; но всё же Кондратьевская никогда не имела пути к замку. И это всегда опечаливает людей в бричках, этих пухлых, наглых мужчин и дам в шляпах, закрывающие их полноценно. Но зачем они плачут? Они глупы? Даже если б они имели этакую возможность — через Кондратьевскую в замок — они всё равно будут по своей бетонной дорожке кататься (улицы Кондратьевской не предназначены для богачей, для катающихся бричек, ибо потому, что улица сама по себе достаточно узкая. Соответственно самим жителям проходу там нет — суждено им разгуливать и по тротуарам, и по грунтовой дорожке. Так что никаким бричкам там не место! Кондратьевская единственная улица, которая смогла победить этих богачей со своими колясками. Они специально не строили путь к замку, да и в придачу создали не бетонную, как везде, а грунтовую дорогу. Что ж, это было умное действие, пускай богатые люди никогда не покушались на короткий путь через Кондратьевскую. В любом случае очень хорошо, что этого транспорта тут нет: везде тишина (не считая лая собак), это радует и меня и Близа Крашевского; его настроение как-то очень внезапно поднялось, когда мы пришли сюда, хотя Константин Пшеницкий не сбавлял темпа и продолжал идти за нами.       — Неужто? — непредвиденно вышло из уст Близа, хотя не являлось никакого повода такому внезапному удивлению; по крайней мере так я думал.       — Что такое? — спрашиваю озадаченный я.       Мои зрачки смотрели пристально на историка, он же смотрел на землю. Близ Крашевский ничего не молвил — молчал, но я знал наверняка, что в данный момент он счастливый глубоко в своей душе. Не желал показывать наружностью это чувство. Его взор продолжал смотреть вниз. Он застыл как замороженный.       — Неужто… — повторил он.       — Ну что же? — спрашиваю повторно я, доселе озадаченный.       Он нагнулся, что-то начал капать указательным прямым пальцем в дорожке. Копал он недолго и затем достал что-то и с личным увеселением проговорил громко-громко, не забыв рыгнуть:       — Это одиннадцать золотых!       И правда: на дороге историк смог случайно найти одиннадцать золотых монет, которые без дела, потерянные, валялись; они блестели как настоящее золото, хотя было известно нам обоим, что золота нет — это монеты покрасили золотой краской, но ценности для народа Мэлляндии они не потеряли; это радует.       — Это хорошо… — проговорил я нерадостный (я злился глубоко в себе, что не смог разглядеть блестящее раньше Близа Крашевского).       — Это да, это да… — сказал он, начав капаться в кармане брюк, что-то рыская. — Как он там говорил? «Отрада! Отрада!»? Ну я так же скажу, тры-си-си: отрада! Отрада-а!       Закончив копаться в кармане, из него он достал свой собственный кошелёк и, открыв его, потянув на себя молнию замка, он положил аккуратно уже свои одиннадцать монет в кошелёк для того, чтобы не уронить их, и чтобы я не смог их на лету поймать и присвоить позже себе. Он совершил это действие и, закрыв кошелёк, сказал мне ехидно, щуря глаза:       — Не дам-с-с-с… — зашипел он в конце как уж.       «А я уж отнять силой хотел…» — подумал я в себе.       На этом всё не кончилось и Близ Крашевский решил мне рассказать историю про свой кошелёк:       — Глянь, какой он красивый… — сказал он и поднёс мне его в самое лицо. Мне было так не удобно разглядывать, так что я попросил его немного отодвинуть его от моего лица. Близ Крашевский так и поступил, но только с третьей моей просьбы. — Да… Да… Тры-си-си… Кошелёк мой хороший. Посмотри только какие к нему бусинки пришиты разных цветов.       Сам кошелёк был оттенка куриного желтка с небольшими нотками коричневатого цвета. На нём были пришиты бусинки, имели они определённой цвет из которого создавался рисунок бабочки. Некоторых бусинок на месте не было из-за чего рисунок рвался.       — Мне его подарил хороший большой мужчина. — Сказал историк. — Он сказал, что кошелёк этот из Сербии. Значит от славян достался; я им благодарен. Таких сувениров по пальцам посчитать можно. А чего ж тут считать? Такой сувенир только у меня есть, ни у кого другого больше!       Мне было совершенно не важно откуда в руках Близа взялась эта вещь, я хотел одного: дойти до ресторана и отведать вкусных, как мне утверждает историк, колбас.       На Кондратьевской улице было много народу. Любой человек из этой толпы разгуливал неясно куда неясно зачем; все они казались очень потерянными, ибо им действительно некуда было идти, потому что куда они не пойдут — они окажутся там за считанные секунды. Из-за этого им и грустно, что торопиться им никуда не обязательно, ведь проживают они все на Кондратьевской, на улице, где куда ни свернёшь — всё равно придёшь вовремя, а то и раньше. Потеряли они надежду на продолжение своё, в любой момент они всё успеют исправить. А кто в этом сомневается? В любом случае не я, и не Крашевский, с которым я уже стал гулять за ручку. На нас смотрели (да, на нас действительно обращали вид, пускай и равнодушный) и думали, что я сын, а этот отец мой. И меня это не устраивало, почему он продолжает думать, что я украду его одиннадцать монет?       Мы остановились у какого-то магазина, который торговал мармеладом. Оттуда вкусно пахло, мармеладом, но я позволить себе купить его не мог (деньги не я нашёл). Тут Близ предложил мне этакую мысль:       — Идти долго, доберёмся только спустя часа два. Давай поедем на автобусе.       — Давайте поедем на автобусе. Где автобус?       — Тры-си-си… Да вот же он. — И Близ показал рукой в сторону автобусной остановки, которая только что обрела свой естественный вид; она действительно материализовалась по своему обыкновению.       Мы подошли к остановке, кто-то спокойным шагом, кто-то по своему сумасшествию неправильно, и стали дожидаться приезда общественного транспорта. Близ Крашевский сообщил мне о том, что нам по какой-то нерешённой причине нужно ждать автобус зелёного цвета. Позже он мне отвечает так, мол, что ему просто нравятся зелёные автобусы и что на Кондратьевской только и ходят автобусы этого цвета. Жёлтые иль белые не ездят, ибо их не существует и никогда не существовало. Меня этот ответ удовлетворил, и я не стал ерепениться, говорить своё неправильное мнение и критиковать Крашевского за его любовь к зелёному цвету, потому что он носит пиджак, кой имеет тёмно-зеленоватый оттенок; он схож по цвету с кожурой огурца. В какой-то степени пиджак его выглядел аккуратным, но иногда в глаза бросаются не проглаженные утюгом складки; ведь не радуют они никого! Но по причине той, что Близ Крашевский любит зелёный цвет, он зациклен в первую очередь, смотря на свою верхнюю одежду, на цвет, а не на плачевное состояние (пускай и не совсем) пиджака. Я уж подумал его предупредить о наличии складки:       — У Близа здесь складочка, — и тыкнул в неё прямым пальцем так молниеносно, что уколол ногтем тело своего неправильного по всем стандартам учителя истории.       Мужчина посмотрел на меня не по-доброму, а очень грубо; его лицо наполнилось кровью, и он по-настоящему начинал багроветь. Он никогда не являлся воплощением гламура.       Он скосил зрачки в разные стороны, но он обращался ко мне, определённо мне это не прошептал, а прокричал:       — Это что за фамильярность?! Обращайся ко мне по имени и фамилии! Я тебе не, тры-си-си, какая-нибудь подруга. — Погрозил он пальцем, а потом добавил для итога: — А складочки вижу, вижу. Да мне это индифферентно.       — Извините меня, Близ Крашевский, у вас тут складочка, — и я повторно добавил свой тык пальцем в складку, доходя до тонких рёбер Крашевского. Мой палец ему не мешал, а фамильярность моя его задела за больную душу.       — Мне это индифферентно, — подытожил Близ Крашевский.       С нами на остановке находилось порядком человек трое, не больше. Это были: две сидящих вместе на лавочке пожилые женщины и один высокий этакой юноша. Женщины казались очень разными в интересах, и им не нравилось находиться здесь вместе, прижатыми на тесной лавочке. Это выдавали их скучные в лёгкой манере лица. Они даже отворачивали головы в противоположные стороны друг от друга, дабы не замечать чужое неприятное лицо некой старухи (покинуть они лавку не могли — дожидались, как и мы все здесь зелёного автобуса). Юноша же стоял поодаль от них как-то сгорбившись (наверное, стеснялся своего высоченного роста). Имел этот человек неопрятный вид, и я был полностью осведомлён в том факте, что он чей-нибудь пролетарий, ибо он имел небритую уже третью неделю щетину на жирном подбородке. Выглядел он угрюмо, потому что знал: автобус прибудет далеко не скоро. Не знаю, как будет правильно сообщить: с местоимением «я» иль «мы», но точно кто-то из нас думает, что будет странно явиться автобусу, учитываю то, что всю дорожную часть давно заняли для своей повседневной ходьбы жители Кондратьевской улицы. Но мы ждали. Ждали терпеливо. Мы ждали. Обстановка долгое время никак не менялась, все мы уже становились безумцами, ожидая прибытия автобуса.       Мимо меня и Близа Крашевского проходил огромный-преогромный мужчина с большим круглым красным носом и с толстым ремнём, натянутым по самый пупок жирного живота. Мужчина показался мне неясной наружностью: он походил на бездомного человека: был очень грязным, с длинными нестриженными больше года волосами и с невероятно для меня чёрными объёмными сонными мешками под глазами, кои ложились некрасивые на щёки, прикрывая их полностью. Но при этом этот неопрятный носил стильный богатый костюм, который обычно носят те самые богатые личности, катающиеся на бричках. Хотя и этот костюм в вертикальную полоску местами был порван, не зашит, весь в мутных пятнах. Он также имел при себе на правом глазу дорогой монокль с золотою цепочкой, что была убрана за его большим ухом. Такой образ обычно присущ главнокомандующим, и я уверен наверняка, что тот юноша у остановки с небритым подбородком и есть его пролетарий. Не знаю какая судьба у этого человека, но и знать не хотел, пока он не остановился перед нами. Мужчина с высшей степенью ожирения посмотрел в неровные доселе зрачки Крашевского; он широко улыбался игривыми пухлыми губками и прищуривал глаза то ли хитро, то ли от чувства зависти, ибо, как я понимал, он смотрел на роскошный в каком-то смысле зелёный пиджак моего учителя.       Незнакомец поправил свой, частями золотой ремень и приобнял Крашевского, далее крепко поцеловал в губы. Крашевский отвечал ему той же взаимностью. Закончив недолгий поцелуй, мужчина поздоровался с ним ещё и по другому способу: подал свою ни руку, ни лапу, а что-то пострашнее для взаимного рукопожатия, которое успешно состоялось по воле каждого. Потом он заговорил твёрдым баритоном:       — Здравствуйте, чудотворец Близ Леонтьевич (это отчество Крашевского; обычно по отчеству всегда обращаются люди из высшего общества, а так отчество здесь редко используют в разговорной речи). Я сражён изумлением видя ваше наличие на Кондратьевской. Ответьте-с же: вы что тут забыли, а?       — Καλό απόγευμα! — неожиданно отвечает на греческом ему Близ Крашевский. — Тры-си-си-сь, господин Джабальевич, а я ведь тоже не без удивления смотрю сейчас и на вас, широкого. А насчёт того, почему я здесь, я отвечу вам, что по своему личному соображению: я жду автобус.       — Зелёный небось? — осведомился мужчина с отчеством Джабальевич.       — Зелёный, зелёный.       — Ну-с, удачи вам в этих ожиданиях.       — О да, я знаю, что в «Chose étrange» колбасы вкусные.       — Так вы туда отправиться задумали что ль?       — Задумал! Да-да-да.       — Ясно.       Джабальевич подмигнул Близу Крашевскому игриво, словно о чём-то с ним мысленно договариваясь, но я не знал наверняка. Далее он, Близ, опять начал тонуть в поцелуях своего знакомого, бо то являлись поцелуи прощания.       — Ну я на работу! — сказал Джабальевич.       — Ну-ну, тры-си-сь!       И большой человек покинул нас, медленно перебирая своими неуклюжими ногами.       На этом этапе неожиданно мы смогли увидеть перед собой явившийся как из земли зелёный автобус. Не знаю правда, как так получилось, но мы с весёлым настроем стали заходить в салон, когда двери были открыты водителем. За нами последовал гнусный пролетарий и две пожилых недовольных друг другом бабули.       Когда я уже оказался в салоне транспорта, мой учитель предложил:       — Давай туда сядем, — и показал рукою на самые дальние сиденья.       — Ступим туда, — согласился я.       Мы присели. Сиденья оказались удобнее, чем я думал (обычно в автобусах сидения не доставляют обязательного комфорта для пассажиров). Присели и две бабушки вместе на одно место друг на друга недалеко от нас. Пролетарий же садиться не стал, а решил, что для себя лучше постоять у дверей, словно охраняя их как стражник; я знал, что пролетарию это занятие принесёт удовольствие, ибо такого (он же рабочий) занятия он разрешить у себя на посту не может — поохранять двери автобуса, наблюдая: кто куда зашёл иль вышел. Он стоял всё ещё у открытых дверей. Возможно водитель не закрывает двери из-за того, что обнаружил некоего человека в дали, кой бежит и бежит к автобусу, в надежде успеть сесть в него. Думаю, водитель этого своего будущего пассажира просто дожидается.       Рядом с нами сидел некий мужчина в чёрных очках. Он что-то размахивал руками, что-то очень дивное для нас с Близом, не понятное для неосведомлённых. Но посмотрев прямо в сторону для нас было неожиданным увидать точно такого же мужчину, но без очков, который тоже что-то размахивал руками. До нас дошло, что это были глухонемые люди, которые переговаривались между собой, находясь в разных частях автобуса. Это достаточно удобный способ общения, если вы находитесь далеко друг от друга. Но я думаю, что такое будет полезно в том случае, если у вас не будет возможности приблизиться и сказать свои слова. А у этих мужчин была возможность подойти ближе к друг другу и уже разговаривать языком жестов рядом, ведь автобус был почти что нелюдим, в нём не было препятствий, блокирующие передвижение по салону. Но двое мужчин были очень смешны. Пускай мы не понимали их языка, но было интересно, как они перебирают пальцами, создавая разные жесты. Один имел самую простую наружность, которую сможет придумать даже самый неодарённый воображением человек: одет в простую кожаную курточку, а на голове шляпа из джута, на носу очки (это тот, что вместе с нами сидел). Другой мужчина был схож с ним по многим критериям, но очков не имел, а шляпа была вовсе не из джута — из фетра (её вид может сказать о том, что мужчина сшил её для себя самостоятельно). Являлись они в здравом духе, в полном рассвете сил, как говорится, хотя каждый имел небольшую седину на торчащих из головных уборов волосах.       Мужчина в шляпе из джута сказал жестами, что рад быть в этом автобусе и сидеть перед Близом Крашевским, потому что он его любит. Тот ответил ему, что это странно, ибо Близ Крашевский никогда не поймёт его, не поймёт его жесты из-за незнания его языка, на котором он разговаривает. А в ответ он ему отвечает (уже дерзко по своему обыкновению перебирает жесты), что это не имеет значение. Он никогда и не умел говорить на своём языке, мол, немой с рождения. Мужчина в шляпе из фетра отвечает, что это очевидно. Я смог с без всякого труда разобрать их диалог. Мне это легко из-за той причины, что моя тётушка работает с такими людьми и она отлично знает язык жестов, и, собственно, она научила меня понимать людей с такой особенностью. Этот навык я смог применить только сейчас. Не знаю, пригодится ли ещё в будущем? И нуждается ли Близ Крашевский в необходимости знать информацию из их диалога?       Никто не отрывал глаз с этого зрелища, с зрелища, где идёт самый обыкновенный разговор между глухонемыми. Две пожилые женщины хохотали в голос, им казалось это смешным по определённым причинам: они считали это непонятным, неправильным, так как они в своих речах используют язык, что во рту. Пролетарий, — всё ещё стоящий стражник у дверей автобуса, — не подавал виду, что замечает основное присутствие мужчины в шляпе из джута и мужчины, что не имеет при себе пару очков. Человек, который стал в моём понимании пролетарием, смотрел как убитый в пустоту. А мы всё ещё не тронулись с места; двери автобусы находились в открытом положении.       Глухонемой мужчина, что сидел с нами продолжил вновь что-то говорить своему приятелю через весь автобус:       «Кондратьевская улица — улица узкая». — сказал он жестами. — «Вот в окошко мутное смотрю-смотрю, смотрю всё и вижу, что в своём понимании ничего и не вижу — живых граждан так много, так много, ох, целая куча, только вёдрами разгружай — не выгрузишь до конца, ибо вёдер не хватит. Люди и в вёдрах размножаться будут. Их будет всё больше и больше и никакие заводы по производству вёдер не смогут произвести такое количество, благодаря которому я бы смог всех этих людей спрятать в ёмкости. Хочу всё сделать более по-простому: улицу б увеличить в широте для хорошего не тесного пути, чтобы и я, и ты, и этот учитель с залысинами на черепе смогли пройти по Кондратьевской без внутреннего страха, что задавят другие такие же люди с внутренним страхом, что и их раздавят».       «Мой дорогой друг», — отвечает ему языком жестов товарищ без очков, — «это естественно, что ты можешь себе позволить расширить пространство для моего личного удовлетворения и для ещё других людей, но, согласись, прошу тебя, сделай этот автобус красного цвета. Я ненавижу зелёный, он напоминает мне моё дурное детство где меня обижали».       И человек в шляпе из джута соглашается сделать каким-то образом зелёный автобус в красный. Он также говорит о том, что ему тоже не нравится зелёный цвет. Я вовремя опомнился и сообщил эту информацию на ухо Близу Крашевскому; я всё же боялся, что они, глухонемые, смогут что-то услышать своими внутренними скрытыми способностями.       — Близ Крашевский, — и я тыкнул пальцем в его рёбра, — вот зелёный автобус красивый?       — Тры-си-си! Ну а как же? Только зелёный автобус разъезжает по Кондратьевской улице. На красном мы никуда не уедем нормально — такие автобусы всегда разбиваются.       — А вот эти мужчины рассуждают эдакое, что красные автобусы лучше.       — Кто? Какие? — оживлённо осведомился мой учитель и его глаза разбежались по всему автобусу с целью найти этих людей с неправильными мнениями.       — Вот этот и его товарищ! — сказал я, показывая на одного потом и на другого палец.       Крашевский был так напуган перед этим фактом, что в автобусе есть такие люди и что, вот, этот мужчина, кой всё это время находился перед ним, говорил такие ужасные вещи. Для учителя это был непорядок, и он обратился с таким выражением к нему:       — Давайте ж поговорим, немолодой человек и позовём вашего похожего на вас мужчину.       И шляпа из джута не колыхнулась; мужчина не обратил на него внимание и не стал поворачиваться.       — Ну-ка, — сказал сердито Близ Крашевский, поправляя лацканы своего любимого пиджака, — не смей тут делать вид, что я не являюсь истинным. Ты меня можешь прекрасно видеть и слышать, я знаю, что ты из тех, кто любит красные автобусы.       Вновь игнорирование пришло на встречу Близу Крашевскому. Это его разозлило в край, его глаза накопились кровью, стали красные как брусника, и я даже смог разнюхать в глазах запах этой ягоды. Крашевский схватил того в джутовой шапке за шиворот и крикнул ему в ухо:       — Почему вы не любите зелёные автобусы, вы что, тварь лихая?       Мужчина перепугался весь, задрожал с неожиданной ухватки чужого человека. Он весь вздулся и стал синим человеком. Мне показалось, что синий он не с проста и уточнил кое-что Близу Крашевскому:       — Душите вы его.       — Правда?       — Да.       — Так ему и надо.       Задыхающийся стал что-то вертеть своими пальцами, умоляя перестать его душить; он был намерен перекрасить зелёным красный. Но озлобленный на его человек не знал языка жестов и не имел понятие о том, что он действительно его начал душить, пускай потом, узнав об этом, смирился и стал делать своё дело более профессионально. Жесты человека уже приобретали странный смысл на языке жестов, по-моему, он что-то говорил о том, что ему очень печально, что сегодня он не сможет удовлетворить желание людей, ведь он готов уже погибнуть в объятиях любимого человека. Но Крашевский и не думал его убивать, он ждал хоть какой-либо писк из уст глухонемого в джутовой шляпе. В итоге его даже душили не так сильно, чтобы он смог задохнуться и скончаться.       Посмотрев в сторону другого глухонемого, тот продолжал разговаривать жестами, не стараясь помочь своему подобному себе. Мужчина был спокоен и казалось, что он вовсе не собирается предпринимать меры, ведь говорил:       «Я знал, знал, что это ложь, ты действительно был уверен в том, что вёдер не хватит? Глупец! Их хватит! Я-то знаю это, я более в уме, чем ты».       Но задушенный продолжал молчать и дёргаться в попытках вырваться из страшного человека, но у него это никак не удавалось, он был слаб, он не способен был противостоять Близу Крашевскому, перед ним его джутовая шляпа не имела символа. А Крашевский всё кричал ему в ухо:       — Тры-си-си, ну почему же ты, немолодой человек, думаешь, что я не истина? Ты же можешь почувствовать мои прикосновения к себе, всю мою внутреннюю злость, всё моё негодование к тебе. И даже после этого ты думаешь, что меня не существует? Ты действительно осведомлён, что я — учитель истории, признанный художник, не может быть? Не может тебя душить и просить издать для меня любое слово? Что же ты за существо такое гадкое, а?       Из курточки этого мужчины что-то выпало, это была некая неизвестная мне и Близу Крашевскому бумага. Учитель мой не обратил на этот мусор внимание, а я обратил: поднял и стал зачитывать вслух текст, что был на бумаге:       — «Подтверждено, что пациент Н. А., считающийся душевнобольным, немым, глухим, слепым человеком, обрёл новый недуг, а именно — неконтролируемый приступ тревожности и эпилепсию, то есть его руки всегда будут находиться в дёргающимся состоянии.       

Доктор мэлляндской больницы Ш. Г.»

      

      Повисла тишина. Крашевский отпустил бедного, задушенного мужчину и встал в полный рост, осознав, что допустил оплошность. Мужчина продолжал лежать и дёргать что-то руками. Нам всем стало понятно, что удушенный никогда ничего языком жестов не говорил — то был симптом его болезни. И то что я расшифровал в его движениях — ошибка и ничего схожего с этим он не говорил вовсе, ибо отнюдь не знает язык жестов. Выходит, что ничего про красный автобус он не молвил, а значит, что Близ Крашевский спокоен и волен отпустить беднягу. А очки он носил от того, что слеп.       Было заметно, как мужчина в шляпе из фетра был опечален; он залился горькими слезами, осознав, что всё это время он разговаривал с слепым человеком, который не знает языка жестов, который вовсе с ним не разговаривал, но всё же через дёргающиеся бессмысленные движения рук он мог разобрать его речь, коя оказалось внятной, точной, но не настоящей. Чтобы он не залил слезами весь салон, я сказал ему на языке жестов, что всё будет хорошо и я могу стать его новым другом. Но он отказался и жестами послал меня куда подальше, но, понятное дело, такие слова в слух не произносятся, и я не могу вам сказать точно, куда он попросил меня уйти.       Две бабули продолжали хохотать как бешенные канальи; им было и это неведанное, странное, вот они и смеялись от безысходности.       Явный пролетарий продолжал своё актёрство мёртвого человека, не обращая взор на то, что вся его рабочая форма сырая из-за слёз глухонемого человека без очков.       А автобус так и не поехал; двери доселе открыты.       Оставив живого душевнобольного, Близ Крашевский всерьёз задумался о том, что долгая стоянка автобуса на одном месте — странность.       — Почему мы доселе не поехали? Что за балаган? Мы так не успеем и ресторан закроется, не дождавшись нас! Мы не поедим вкусных колбас! — Кричал он с большим негодованием в сторону водительского места.       — Это неправильно, мы должны узнать: почему мы не едем, — подтвердил я и дал намёк Крашевскому, что пора бы уже спросить это дело у самого водителя. Мы знали, что он никого не ждёт из бегущих вдали пассажиров, он просто не едет по своему желанию.       Близ Крашевский оставил меня у лежачего больного и рысцой поскакал как кенгуру к водителю, о существовании которого никто не знал: никто никогда не видел и не слышал его, он никогда не подавал признаки своего существования, когда мы сели в транспорт. О наличии водителя задумались даже бабули-хохотушки:       — Почему стоим? Почему не едем? — спрашивала с заразным смехом бабуля, что была снизу своей нелюбимой; под ней она задыхалась.       — Стоим почему? Не едем почему? — спрашивала другая пожилая женщина, скача на своей знакомой и также заливаясь заразительным смехом.       Пролетарий и на этот случай не проявил внимания. Его всё устраивало, ведь он рассуждает таким образом, что мёртвые люди — люди, которых устраивает любое условие для своего местонахождения.       Недовольный сей ситуацией Крашевский уже стоял у стеклянной двери, которая вела в кабину водителя автобуса. Поглядев в неё он на свой ужас обнаружил на месте водителя Константина Пшеницкого собственной персоны. Пшеницкий глянул на своего рабочего (Близа Крашевского) потерянными глазами, кои после этого забегали от ужаса, но на педаль газа он так и не нажал.       — Вы что тут делаете, Константин Пшеницкий? Куда вы дели настоящего водителя этого зелёного автобуса? — спрашивает его Близ Крашевский, через открывшую дверь, которую он яростно распахнул сильным ударом своей правой ноги.       Пшеницкий держал свой рассудок крепче некуда и даже смог что-то сказать в ответ:       — А я знаю, что я мог вам сказать хороший аргумент тогда и выиграть спор…       Крашевский захохотал своим особенным смехом, ударил себя по коленной чашечке. Вместе с ним в ритм стали хохотать и две бабули.       — А вообще, — вдруг пискнул что-то Пшеницкий, — я — водитель автобуса.       — Да быть не может! — возразил Крашевский, шлёпнув его легонько по пухленькой сахарной щёчке. — Почему не едешь, раз водитель?       — Я не знаю, как управлять автобусом.       — Почему ж?       — Никогда не водил автобусы.       — В таком случае как вы можете позволять своему языку именовать себя водителем?       Пшеницкий явно погрустнел и был сильно обижен и недоволен тем, где сейчас находится. Он действительно рассуждал о том, что он, танцор, сможет одолеть личный спор с художником, кой выше его по многим понятиям. Думая об этом, он ничего не предпринимал в жизнь, а скорее продумывал сценарий в своём небогатом воображении как он ловко говорит некое такое слово, которое введёт Крашевского в невообразимый ступор и от чего потеряет владение к своим ногам и рухнет от бессилия сказать что-либо в ответ. Разумеется, он только размышлял, а снаружи, понятное дело, он совсем другой человек, не такой, каким он хочет казаться быть.       В конечном итоге Константин Пшеницкий продолжает молчать, а Близ Крашевский продолжает удивляться тому, как глубоко директор школы пал.       — Я вынужден научить вас водить автобус для нашего быстрого приезда в ресторан? — иронично задаёт вопрос учитель ненастоящему водителю, продолжая хлопать его сахарную щёку.       — Научите-с.       — Там внизу педаль газа.       И Пшеницкий глянул под себя.       — Вы её видите определённо точно?       Пшеницкий кивает головой, сопя носом, который был весь забит соплями.       — Не перепутайте с тормозом, бо он с противоположной стороны.       Вновь одобрительное кивание.       Директор стал ждать следующей информации, но учитель по истории начал молчать, а далее сжал руки на груди и стал вопросительно поглядывать в зрачки его. Пшеницкий не мог понять, что происходит, как вдруг в него прилетел неодобрительный рёв стоячего поодаль историка:       — Вы что, действительно рассчитываете на то, что я продолжу это глупое учение, которое не принесёт мне никаких результатов? Вы даже не знаете, как управлять рулём транспорта. Как вы — я уже смог понять, что это вы настоящая тварь лихая! — могли здесь оказаться? Я вас, Константин Пшеницкий, совершенно видеть не хотел. Вы для меня — глупец.       — Мы продолжим спор? Я могу доказать, что лучше вас.       — Вы уже доказали обратное.       Близ Крашевский, как дикий волк, схватил того за лацканы и стал трясти как невоспитанную кошку, в желании чтобы та выплюнула его любимую мышь из пасти. Потом он вышвыривает его без всяких предупреждений из кабины. Крики директора слышатся даже мне, а я всё ещё стоял в самом конце автобуса. Пшеницкий, успев опомнится, что уже давно не является водителем и уже не имеет лацканы, (в ходе его перемещения из кабины лацканы остались в дрожащих от гнева руках Крашевского) отполз куда подальше от сумасшедшего и забился где-то под с ногами пожилых женщин, которые скакали на месте, скакали, скакали…       Каждый нуждался в истинном водителе, но его не было, именно поэтому Близ Крашевский решает обратится к живому, который считает себя мёртвым:       — Послушайте, да-да, я вам говорю, послушайте меня: вы умеете водить автобус?       — Ну-у… — пробубнил он, не шевельнувшись.       — Мы определили по вашей форме, что вы — пролетарий. Я уверен в том, что вас научили управлять автобусом.       — Немного.       — Отлично-с! Тогда бегом за руль!       Крашевский с любовью переместил пролетария в кабину, трогая его, помогал сесть ровно на сидение и взяться руками за руль и правильно положить ноги на педали. В конечном итоге он собрал из него нужную позу, которой пользуется любой водитель.       Всё получилось: пролетарий действительно был настоящим умелым человеком и прекрасно осилил вождение автобуса.       Автобус наконец-то тронулся закрыл свои двери и тронулся с места и стал медленно ехать по заполненной людьми дорогой. Люди, замечая автобус, уходили в даль, давая ему путь вперёд.              г) Гибель Константина Пшеницкого       Остановка. Мы приехали. Но приехали не туда, когда планировали. Это место не находится на территории Кондратьевской улицы. Это было густое поле, на котором лежал свежий снег. Вокруг ни души: только я, Близ Крашевский и Константин Пшеницкий с чёрной туго-завязанной лентой на глазах. Мы ступали по земляной протоптанной людьми тропе, что вела неясно куда. Нам в лицо дул холодный ветерок; пробивающееся трава из-под снега колыхалась за счёт этого самого ветерка. Деревьев нигде не было, пение птиц не являлось, солнце закрывали серые густые облака. Здесь не было ничего. Тишина. И мы ступали дальше, и я не знал зачем и куда. Я находился в непривычном для себя экстазе. Мой учитель шёл сзади директора, держа его руки в цепких кулаках. Нас ничто не могло отвлечь, нас никто не мог увидеть, Близ Крашевский занимался своими делами, непонятные мне и Пшеницкому, который дрожал в волнении.       Заходя в глубь поля стали встречаться на пути ели, берёзы и другие деревья, и чем дальше — тем больше поле превращалось в лес, в кой мы в итоге и зашли. Я осознал, что места эти мне знакомы — неподалёку находится посёлок Бергманн.       Крашевский привёл нас к месту, где располагался заброшенный сад с Древним Дубом, словно настоящим, ибо я не верил своим глазам, увидев его ровный ствол, увидев его большие толстые ветви, массивы. Я был уверен в том факте, что это иллюзия, ведь я, Мэл, уничтожил его, и то, что передо мной он стоит невредимый — моя фантазия.       — Пришли… — сказал мутный Близ Крашевский.       Он открыл калитку сада, и мы прошли на его территорию; я последовал не спеша, находясь всё в том же экстазе, но уже с перебивающимся чувством того, что это мои сновидения.       Каждый из нас подошёл к большому стволу дуба. Крашевский опустил Константина Пшеницкого на колени в снег; колени его мигом охладели, и он ойкнул.       Я стоял как неживой, точно так, как тот пролетарий из автобуса: «Не верю в происходящее… —говорил я в себе».       Учитель толкнул директора к стволу дерева, тот, ударившись об него, забоялся неизвестной ауру, исходящей из духа Крашевского, кой ранее не прослеживалось. Близ же действовал уверенно и не быстро: он нагнулся к нему на один уровень роста и обхватил обеими руками его горло. Постепенно он сжимал ладони всё с большей силою, чем прежде, душа бедного человека.       — Пожалуйста… — молвил тихо директор, — не души… не души…       Но он позволил себе приложить к удушению ещё больше усилий. Константин Пшеницкий посинел от нехватки кислорода, его губы инстинктивно открывались дабы вдохнуть, но, это очевидно, всё безуспешно… Он отчаянно дёргался в мучениях. Его толстое тело не находило сил, чтобы вырваться из сильных рук Крашевского, хотя я вру: он даже и не старался спастись; он принял, осознал тот факт, что он окончательно проиграл в споре и больше никогда не сможет подняться и пойти домой заниматься танцами.       — Не души… — проговорил уже полуживым голосом человек.       — Замолчи… — с сумасшедшими глазами шептал его убийца.       Больше директор не мог это терпеть, он потерял свои силы, свою мотивацию на то, чтобы вдохнуть глоток свежего воздуха. Последние его слова звучали так:       — Всё же… я никогда вас не любил…       Его бренное тело остановилось, его оттенок кожи изменился окончательно на белый. Он больше никогда не поднимется. Убийца, убедившись в том, что закончил дело, отпустил бедное тело и встал перед ним: оно выглядело жалко, ничтожно. Оно так и останется лежать в этом снегу у Древнего Дуба, и никто даже не узнает, что он именно здесь, именно тут лежит, перед старым большим стволом дуба. Константин Пшеницкий скончался от рук своего работника, ибо не смог доказать ему своё мнение.       Он ещё очень долгое количество времени смотрел на бездыханное тело бывшего человека. В конечном итоге Близ Крашевский ослабил ремень брюк, в результате чего они моментально с него слезли, и, направляя свой детородный орган вперёд, стал испражняться на труп. При этом он хихикал своим естественный смехом «тры-си-си-си-си».       

Конец главы.

Продолжение следует...

                                                                                   
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.