ID работы: 12697864

Тот, кто бежит за моря

Слэш
R
Завершён
18
Размер:
25 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
18 Нравится 8 Отзывы 5 В сборник Скачать

Тот, кто бежит за моря

Настройки текста
      Когда я встретил Александра, мне было уже около сорока. Шел 1916 год, я жил на Фонтанке напротив Суворинского театра и преподавал историю римского права в Училище правоведения. Моя первая жена, Варенька *****ская, к тому моменту уже три года как умерла от тифа: я похоронил ее на Смоленском кладбище. Детей у нас не было. Жил я не то чтобы совсем нелюдимо: изредка ходил в театр, даром что два были у меня прямо под боком, пару раз в месяц обедал у Соловьева, встречался с младшим братом Георгием и его семьей: женой Ириной и двумя маленькими сыновьями. Но у коллег и студентов я почему-то слыл бобылем: вероятно, из-за моей отстраненной манеры держаться, перенятой у матери, а может, из-за того, что за три года, что прошли со смерти супруги, во второй раз я так и не женился. Впрочем, тех, кто знал меня ближе и помнил, какая нежная дружба связывала меня с Варенькой, это вряд ли могло удивить. В то время я и помыслить не мог о том, чтобы связать себя с другой женщиной. Память о нашей с Варенькой любви мне хотелось сохранить чистой, а что до одиночества, то оно меня никогда не пугало.       Четыре раза в неделю я ходил до Училища вдоль Фонтанки и обратно. Набережная уже освещалась электричеством, так что особенно мне, как ни странно, нравились мои прогулки безветренными зимними вечерами. Обычно я возвращался с лекций часу в седьмом вечера: было уже темно, на город легко и тихо падал снег, освещенный ярко-желтым светом фонарей, укрывая улицы невесомым белым саваном. Мне, впрочем, было не грустно, а, скорее, спокойно: тоска по Вареньке сменялась умиротворенным теплом, оттого что самый близкий мой человек, как я надеялся, в лучшем мире. И хотя я не посещал церковь регулярно, в такие вечера мне порой хотелось завернуть в Симеоновскую и зайти ненадолго в церковь Симеона и Анны. Перед распятием я ставил свечу за упокой Варенькиной души и силился вспомнить слова молитвы, но после лекций по истории права они отчего-то почти никогда не шли на ум. В голове крутились цитаты из Цицерона и Горация, и я в каком-то отупении все повторял про себя: «Caelum, non animum mutant, qui trans mare currunt».       Кабаре и, в особенности, кафешантаны я недолюбливал. Я не считал себя выше этого, не был брезглив, не испытывал неловкости или стыда: просто я в то время не искал ни низменных развлечений, ни запрещенных напитков, ни продажной любви. А раз так, то и делать мне в этих местах было нечего. «Пускай себе поют, — думал я, — только без меня». Я бывал там, только когда из родной Москвы приезжали старые приятели по Московскому университету, с которыми мы на рубеже веков вместе окончили юридический факультет. Так вышло, что самые близкие мои друзья остались в Первопрестольной, и видеться мы могли нечасто. Славные мои однокашники приезжали пару раз в год веселой гурьбой, увлекали меня в свой шумный и развязный ураган, тащили по улицам столицы, вспоминая молодость. Тогда были и песни, и молодые цыганки, и запрещенное в те годы шампанское — да чего только не было, право слово! Однажды мы развеселились так, что надрались, как последние люмпены, и даже имели пренеприятнейший разговор с городовым. От ночи в отделении полиции нас всех тогда спас один из моих приятелей, в те годы — довольно известный и потому довольно состоятельный московский адвокат. Не Плевако, конечно, но и того, что имелось, оказалось достаточно. После этого случая я стал настаивать на менее бурном веселье, и мы стали все больше ходить на премьеры в Мариинский. Так или иначе, через несколько дней приятели обыкновенно уезжали, и жизнь возвращалась в свою колею. Снова лекции в Училище, снова уютная Фонтанка с ее желтыми фонарями, снова свечи, а по вечерам — чай в скромной трехкомнатной квартирке, малиновое варенье от заботливой невестки, подготовка к лекциям и чтение газет. Иногда я приглашал выпить со мной чаю горничную Василису. Поначалу она дичилась и сидела, вся напряженная, непременно в дальнем углу, но потом, кажется, поняла, что обижать ее я не намерен, и тогда потихоньку обвыклась: нет-нет да и обмолвится со мной словом.       В газетах, тем временем, не было ничего хорошего. Министерская чехарда, кутежи Распутина, сидение в окопах, летом — потери под Барановичами. Социал-демократы тянули одеяло в одну сторону, черносотенцы — в другую. Кто-то из великих князей, по слухам, засобирался за границу. К осени, несмотря на обнадеживающие новости от генерала Брусилова, читать газеты мне расхотелось.       Петербург, а в те годы Петроград, бурлил. Если в тишине собственной квартиры еще можно было укрыться, то, выходя на улицу, я неизменно попадал в бурлящий водоворот тревоги, сомнений и недовольства. Сейчас мне хочется думать, что дураком я не был: я все понимал — но выбрал молчать. Да и кто из нас, погруженных в свою жизнь и работу, в то время выбирал иное?       Наверное, я тогда просто устал. Устал от сомнений, от разлуки с Варенькой, от собственного безверия, в котором боялся себе признаться, и апатии, особенно горькой посреди всеобщего лихорадочного возбуждения: на улицах, в салонах, в газетах, в Училище. Я устал даже от любимого пути вдоль Фонтанки, от вида из окна моего кабинета, от того, как медленно темнеет река, и желтеет пышная зелень Летнего сада. Я хотел бы почувствовать хоть что-то — и не мог. Поэтому я просто плыл по течению, как первый пламенеющий лист клена, сорвавшийся под порывом ветра и, покружив перед моим окном, опустившийся на неспокойную поверхность воды. В сентябре я ждал лишь одного: когда зима укроет город первым, самым чистым снегом, а холод хоть на время прогонит всех с улиц. Я хотел в одиночестве пройтись по темной набережной, чтобы под ботинками скрипел пушистый снег, а легкие царапал холодный воздух. Как бы то ни было, мое настроение меня не пугало и не тревожило: напротив, среди всеобщего волнения я был ему благодарен. Я вспоминал Микеланджело в переводе Тютчева и отрешенно думал, что быть камнем действительно отрадно.       Однажды, в середине сентября, я задержался за проверкой рефератов и вышел из Училища, когда уже стемнело. Удивительно, но после долгого дня я был полон сил. Рассудив, что в пустой квартире меня ждет лишь тишина — Василиса тогда отпросилась к только что родившей сестре в Софию, — я решил прогуляться по вечернему городу. Я перешел Фонтанку по Пантелеймоновскому мосту и по аллее, тянущейся вдоль Мойки, добрался до Храма Воскресения, всегда напоминавшего мне о родной Москве. До Невского я дошел по Малой Конюшенной мимо величественной громады Петрикирхе и, перейдя проспект, неожиданно для самого себя нырнул в Казанскую улицу. Проходя мимо колоннады Казанского собора, я ощутил непонятный укол совести: хотя умом я знал, что по-прежнему не искал женской ласки, но на душе у меня было неспокойно, словно я почувствовал, что со мной вот-вот должно произойти что-то постыдное. Я подумал было развернуться и вернуться на Невский, но эти мальчишеские метания меня разозлили, и я упрямо зашагал дальше.       Мой выбор пал на небольшой ресторан в первом этаже какой-то гостиницы средней руки: достаточно приличной для хорошего ужина и при этом недостаточно роскошной, чтобы оказаться в центре какой-нибудь офицерской попойки. Мне достался тогда маленький столик в глубине зала: половой заметно окал, но был вполне учтив. Заказав кулебяку и отбивные, я осмотрелся. В зале царил полумрак. Ближе ко входу светилось холодным светом несколько газовых рожков, на столах и кое-где на стенах горели свечи в подсвечниках. Окна обрамляли тяжелые портьеры из дорогого, но явно довольно старого бархата: потертости на них были заметны даже в темноте. Впрочем, мебель была если и не изысканной, то сделанной, по меньшей мере, со вкусом, а скатерти — чистыми и накрахмаленными до хруста. За соседними столиками сидела не слишком блестящая, но вполне почтенная публика: студенты в мундирах Института путей сообщения, группа молодых врачей с синевой под глазами, две немолодые женщины — судя по костюму, классные дамы Смольного института, какой-то пожилой титулярный советник с товарищами и множество купцов второй гильдии. Ни безобразно пьяных, ни проституток в зале не было. Тапер небрежно, но довольно чисто поигрывал на лакированном черном рояле городские романсы. Помню, что, разглядывая их всех украдкой в отражениях потускневших зеркал, я думал, что, кажется, место это довольно благопристойное, а значит, терзаться мне нечем.       Поужинав, я решил остаться еще ненадолго и заказал кофе по-арабски с кардамоном. Большие напольные часы пробили десять ударов, и тут в центр зала вышел управляющий, очень полный мещанин примерно моих лет. С немного заискивающей улыбкой он объявил, что сейчас «перед многоуважаемой публикой» выступит «юное дарование», и выразил надежду, что публика его поддержит. Послышались неровные аплодисменты. Оглядев еще раз зал, я заметил, что пожилые чиновники на объявление не обратили ровным счетом никакого внимания, зато коммерсанты и, в особенности, молодые врачи, сидевшие через столик от меня, оживились. Особенно бурно отреагировал один черноволосый молодой человек. Услышав об артисте, от весь вскинулся, его запавшие от явного недосыпа глаза заблестели. Он был похож на морфиниста — я тогда подумал, что не удивился бы, если он им и был.       На сцену, тем временем, вышел сам артист. Довольно высокий и очень стройный, он был одет в черный фрачный костюм с белой рубашкой и белым же атласным жилетом. Костюм казался немного поношенным, но недешевым и явно сшитым по мерке. Лицо у молодого человека было худое, все какое-то заостренное, с большими глазами и тонким носом. В обрамлении тщательно причесанных и гофрированных рыжих кудрей лицо это казалось особенно бледным. Не могу сказать, что в тот момент я почувствовал что-то особенное: помнится только, я подумал, что не такое уж это дарование и «юное». Во всей его фигуре и лице несомненно сияло очарование порывистой и звонкой молодости, но его выдавали глаза: слишком печальные и слишком равнодушные, они свидетельствовали о том, что, хотя артист был намного меня моложе, но в сыновья мне явно не годился.       Из любопытства, подпитанного хорошим ужином и будоражащим ароматом кофе, я кинул быстрый взгляд на молодого врача. Тот сидел с прямой, как доска, спиной и напряженно вглядывался в артиста, который тихо говорил о чем-то с тапером и присоединившимся к ним седым гитаристом. Нервические тонкие пальцы врача то и дело барабанили по скатерти: иногда он это замечал и смущенно убирал руки со стола, но уже через несколько секунд, отвлекшись, начинал барабанить вновь. Приятели над ним посмеивались — впрочем, как мне показалось, совершенно без злобы.       Наконец музыканты заиграли. Я не знал ни одной песни из репертуара и уже было подумал, что допью кофе и в перерыве уйду, но тут Александр — так к нему все обращались, хотя сейчас я не уверен, что это было его настоящее имя — запел. Он начал довольно низко: его голос не рокотал, но как будто ласково укутывал в теплый плед, а, поднимаясь к более высоким нотам, начинал звенеть сталью. Пропев так несколько строк, он поднялся выше, а затем еще выше — и тогда я замер, ошеломленный и потрясенный, как никогда прежде. Этот голос летел, парил под самым потолком, не мужской, но и не женский, чистый и звенящий, но в то же время какой-то округлый, очень ровный и не дрогнувший ни на одной ноте. Этот голос обволакивал меня, как мед, такой же тягучий, сладкий и золотой, а из-за волос Александра мне казалось, что, когда он поет, лицо его обрамляет огненный нимб. Сам он почти не двигался, но его руки то и дело грациозно взмывали, а рукава фрака слегка оголяли изящные запястья: он то плавно поводил кистью, то расправлял руки, словно крылья, то тянулся к нам, сидящим в зале — и тогда я краем глаза видел, что молодой врач нервно ерзает на своем стуле. В ином случае я бы беззлобно над ним посмеялся, но понимал, что и сам сижу на краешке кресла, пригвожденный красотой, нежностью и мощью этого голоса.       Александр спел несколько песен: про ничтожность мирской суеты, про пустоту внутри, про небесный огонь. Кажется, спел что-то на стихи Блока. Он почти не делал пауз между песнями, так что они перетекали друг в друга, стирая всякое восприятие времени. Спой их кто-то другой, я наверняка счел бы их неинтересными и даже довольно пошлыми, но его голос придал им глубины, чувственности и какой-то неизбывной скорби, что, если верить Писанию, умножается вместе с познанием. Я и сам не заметил, как прошло около получаса. Мой давно отставленный кофе совершенно остыл. Александр допел последнюю песню, неожиданно для меня поклонился — очень спокойно и просто, хотя я ожидал от него некоторой манерности — и скрылся за портьерой.       Аплодисментами взорвались несколько столов: стол молодых врачей и те, за которыми сидели купцы. Кто-то кричал «Браво!», кто-то долго требовал выйти на бис, несмотря на то, что артист эти требования явно игнорировал. Черноволосый врач сидел в оцепенении, щеки его вспыхнули алым. Он потребовал у полового рюмку водки и выпил ее залпом, почти не поморщившись.       Я был поражен. Признаться, после смерти Вареньки я уже и не думал, что могу испытывать подобное чувство, и даже, в некотором роде, смирился, что в моей жизни преждевременно наступила зима. Я находил покой и умиротворение в мысли, что все страсти остались позади, и что единственная страсть, которая мне была еще доступна — это воспитание молодых умов, а единственная привязанность, тихая и нежная, осталась лишь к брату Георгию, Ирине и двум племянникам. Порой я пытался вообразить себя охваченным чем-то еще — и не мог. Для увлечения политическими идеями я был уже слишком зрел, да и к тому же правовед — иллюзий у меня не было. От религии я отошел после смерти сначала двух своих не рожденных детей, а затем — любимой жены. Как я уже говорил, в храм меня иногда тянуло, словно хотелось заново пережить детские воспоминания, когда мать водила нас с Георгием в церковь священномученика Климента на Пятницкой в Москве. В полумраке храма, в неровном свете восковых свечей и аромате благовоний мне то и дело чудился ее голос, но наваждение рано или поздно спадало, и я вновь оставался наедине с самим собой. Слова молитв я вскоре похоронил под многочисленными лекциями о древнеримских юрисконсультах. Что же до любви, то после смерти Вареньки я даже не мог себе представить, чтобы это чувство когда-нибудь вспыхнуло во мне вновь. Я не был несчастлив и не страдал от одиночества, меня вполне устраивала роль наблюдателя, но тем вечером в окружавшей меня темноте ярким золотым светом засиял прекраснейший из голосов. Как я потом убедился, после стольких лет во мраке он меня ослепил.       В зале Александр больше не появлялся. Я прождал с полчаса, расплатился, оставил половому на чай и вышел в вестибюль. Пока искали мое пальто, я присел было закурить, но тут услышал в глубине коридора голоса. Александр, голос которого я не спутал бы теперь ни с одним другим, говорил с управляющим, которого я узнал по массивной, грузной фигуре. Слова я не различал: управляющий что-то деловито частил, а Александр все больше кивал и что-то ему односложно отвечал. На нем уже не было ни фрака, ни жилета, а звучал он так, словно очень устал. Расслышал я только последние слова управляющего.       — Там снова этот твой сидит, — раздраженно сказал он. — Еще раз что-нибудь выкинет, я его взашей прогоню, так и знай!       Александр, как мне показалось, равнодушно пожал плечами и направился по лестнице на второй этаж. Я поднялся и украдкой заглянул в зал. Черноволосый врач сидел, весь как-то съежившись, подперев лоб костлявой кистью. На своих приятелей он внимания не обращал. Кажется, он успел выпить еще, потому что взгляд его был каким-то расфокусированным, направленным как будто внутрь себя. Я хотел было подойти, отозвать его в сторону и спросить об этом Александре, раз они, выходит, знакомы, но на лице молодого человека была такая звериная тоска, что беспокоить его я не решился.       Идя домой тем вечером, я чувствовал в душе странное, давно забытое возбуждение. Голос Александра все еще звучал во мне, и я намеренно шел по самым безлюдным переулкам, чтобы звуки ночного города не заглушали этот голос в моей памяти. Уже пересекая Лештуков мост над темными водами Фонтанки, я вдруг поймал себя на мысли, что больше не жду зиму.       На другой день я проснулся в прекрасном расположении духа. В окно мне светило солнце, стоял чудесный день — из тех, что бывают лишь в сентябре. С улицы уже долетал запах первой прелой листвы, но воздух был чист, а небо — таким голубым, что слепило глаза. Позавтракав, я целый день гулял по городу, дошел до Городской стороны и Каменного острова, выпил кофе и заглянул в любимую книжную лавку на Большом проспекте. Вечером, вернувшись по Троицкому мосту, я и сам не заметил, как ноги понесли меня в сторону Казанской. Опомнился я лишь у колоннады собора, почувствовав давешний укол неясного стыда. Бросив взгляд вглубь улицы, я решил, что вернусь через неделю, в тот же день.       Неделя прошла, как в тумане. Я работал, гулял, зашел вечером в среду к брату, но не застал его дома, зато выпил чаю с невесткой. Ирина смотрела на меня, как будто видела в первый раз, и загадочно улыбалась, а, прощаясь, расцеловала в обе щеки. Ближе к концу недели из Царского Села вернулась Василиса. Вечером я сам налил ей чаю, принес купленные по случаю у Елисеевых сладости и расспросил о здоровье сестры и племянницы. Василиса отвечала охотно, с аппетитом жевала пирожные, а под конец посмотрела на меня тем цепким, с хитринкой, взглядом, какой в городе бывает только у вчерашних крестьян, и спросила, что со мной приключилось. Я, помнится, тогда еще вспомнил свою Вареньку и подумал, что женское сердце зорко. И невестка, и горничная уже тогда увидели во мне что-то, чего я сам тогда еще не понимал.       В пятницу я снова отправился на Казанскую. Грузный управляющий меня узнал, вежливо поприветствовал и в этот раз усадил за столик поближе к сцене. Взгляд у него при этом был какой-то масляный, нехороший, но я не придал этому значения. Половой, все так же окая, вполголоса предложил мне вина «или чего покрепче», но я согласился только на бутылку Шардоне к запеченной треске. Было еще довольно рано, и я вдруг испугался, что даже не знаю наверняка, будет ли Александр петь в этот вечер. Возможно, выступления не будет или выступит кто-то другой. Из их разговора с управляющим я понял, что они знают друг друга давно, а значит, пел он там регулярно, но я не мог с уверенностью сказать, увижу ли его в тот день. Я хотел даже спросить толстяка, но почувствовал себя глупо и решил просто подождать.       В десятом часу в ресторан вошел тот самый молодой врач. В этот раз он был один. На нем был поношенный коричневый костюм, а под глазами пролегала все та же нездоровая синева. Он не обратил на меня внимания, вероятно, потому что не замечал никого вокруг, уселся за соседний столик и заказал дешевого чаю с пирожками. Признаться, увидев его, я обрадовался, догадавшись, что, видимо, со временем не прогадал.       Александр появился на сцене после десяти — в атласной черной блузе с широкими рукавами и узкими манжетами на нескольких пуговицах. Даже в тусклом свете его волосы казались языками пламени, ласкающими бледное лицо. В этот раз я заметил, что глаза у него слегка подведены сурьмой, отчего взгляд казался прищуренным и каким-то вызывающим, но отторжения у меня это не вызвало. Я не спеша потягивал Шардоне, всем своим видом показывая зрелое безразличие, но под привычной маской я жаждал вновь услышать его голос, как потерпевший кораблекрушение посреди моря жаждет пресной воды. В этот раз прежде, чем начать, гитарист зашептал что-то таперу, и Александр, вынужденный ждать посреди сцены, обвел глазами зал. Его взгляд равнодушно скользнул по чиновникам, юристам, пожилым держателям лавок и небольших пароходиков, а затем — по мне. Мы смотрели друг на друга всего мгновение, но дыхание у меня сбилось, а ладони, к стыду моему, вспотели. Будь я моложе, я умолял бы его поскорее начать. Взгляд Александра, тем временем, остановился на черноволосом враче. Не отрывая от него глаз, тот приподнялся в своем кресле, пальцы его вцепились в подлокотники и побелели, а на лице вновь проступили чахоточные алые пятна. Тогда я впервые задался вопросом: что за история связывает этих двоих? Почему этот врач так на него смотрит? Почему приходит в ресторан, который ему явно не по карману, и даже, судя по всему, устраивает дебоши? По лицу Александра невозможно было ничего прочитать. Он медленно вдохнул — я заметил, как затрепетали тонкие крылья носа, — и отвел взгляд. Через мгновение заиграл рояль, а затем Александр запел — и я забыл обо всем: и о черноволосом враче, и о стопке непрочитанных газет, что лежали на моем рабочем столе, и обо всем, что творилось за дверью ресторана, и о самом себе. Стыдно в этом признаться, но, кажется, в тот момент я забыл даже о Вареньке.       В этот раз Александр пел романсы. Большинство я знал, и этот репертуар, если бы не исполнение, даже показался бы мне вульгарным: там были и старые сентиментальные алябьевские романсы на стихи Пушкина, и городские романсы, что обычно пели под гитару цыганки, и «Примирение» Чайковского, от которого у меня сладко заныло сердце. В дурмане мне казалось, что своим сияющим голосом Александр обращается прямо к нему: «Не зови, что умчалось далёко, не люби, что ты прежде любило…»       Врач пил водку и смотрел на Александра исподлобья. Возможно, пение смягчило мою душу, но в этот раз молодой человек даже показался мне симпатичным, если бы не что-то темное в его глазах. Сам не зная, почему, я испытывал к нему острое сочувствие.       В этот раз Александр пел дольше, почти целый час, а потом так же сухо поклонился и ушел. Шардоне золотилось на самом дне бокала. Я задумчиво посмотрел на него, подозвал полового и расплатился. Меня вновь охватило уже знакомое теплое чувство: поразительная красота этого голоса заставляла меня забыть обо всех тревогах, потерях и скорби. Она словно давала надежду на то, что вот там, за дверями, все же есть что-то доброе, светлое, чистое, то, ради чего стоит не только существовать, но и жить. Я так долго искал это чувство, уже почти смирился с тем, что больше не найду — и вот оно вдруг вспыхнуло передо мной путеводной звездой посреди зимы. Я тогда поймал себя на мысли, что, наверное, то же самое чувствуют прихожане в храме.       Со светлой радостью в душе я уже направился было к выходу, но замер у дверей, вновь увидев Александра с управляющим. В этот раз с ними был один из коммерсантов: мужчина среднего возраста, с брюшком, стоял в довольно развязной позе, заложив большие пальцы за расшитый жилет. Подслушивать я не хотел: все, о чем я мог мечтать — это хотя бы еще на миг увидеть лик моего ангела, но всего пара фраз, сказанных, вероятно, громче, чем следовало бы, долетели до меня, и сердце мое упало.       — Алекс, какие шесть рублей?! Савелий Афанасьевич, ну хоть вы ему скажите!       — Игнатий Илларионыч, любезнейший, цена есть цена… — лепетал управляющий.       — В прошлом месяце было пять! А ведь я ж тебе, блядь ты рыжая, еще и целковый сверх оставил!       — Любезнейший, не надо этого, зачем устраивать сцены! Ведь вас же никто не принуждает…       — Ух, Савелий, жадная твоя морда! — взревел купец, потрясая пудовым кулаком, но вдруг резко остыл и уже почти спокойно проворчал: — Ну, шесть так шесть, но ты, соловей, подарков больше не жди!       Александр стоял между ними и молчал, выражение лица у него было холодным и отстраненным, под бледной кожей остро перекатывались желваки. Купец с ухмылкой пожал управляющему руку и небрежно кинул:       — Пусть в седьмой поднимается, я приду.       Они разошлись, а Александр остался стоять у стены: прямой, бледный, со сжатыми в упрямую полоску губами. Я поспешно выскользнул в вестибюль и прикрыл за собой дверь, но сквозь стекло мне все еще были видны рыжие завитки на затылке и тонкая шея. Я спрашивал себя, а чего я, собственно, ожидал? Красивый молодой человек поет по вечерам во второсортном ресторанчике для разночинцев и купцов — что-то такое, наверное, и следовало подозревать. Ни идеалистом, ни святошей я не был, а потому отвращения не испытывал: мне было лишь невыносимо жаль и Александра, и его чудесный голос, и талант, который он вынужден был тратить на тех, кто не способен оценить, и несчастного врача, который, как я теперь догадался, обо всем знал и то ли страстно презирал старого знакомого, то ли, наоборот, так же страстно вожделел.       Уходить мне почему-то расхотелось. Я растерянно замер в вестибюле и, чтобы не вызывать лишних вопросов у швейцара, присел в кресло и закурил. Мне хотелось подойти к Александру, заговорить с ним, но что я мог ему сказать? Я не был ни антрепренером, ни богачом, ни блестящим офицером — я не смог бы сделать ничего, чтобы вытащить его из трясины. Разве что выразить свое восхищение? Предложить свою дружбу? Наивность и глупость этих предлогов были настолько очевидны, что я выглядел бы в его глазах очередным стареющим похотливым козлом, позарившимся на его огненные кудри и длинные ноги, а этого я добиваться точно не хотел.       Я курил, вытянув гудящие после долгого дня ноги, как вдруг тяжелые двери в зал распахнулись, и в вестибюль вылетел Александр. Не спросив пальто, в одной блузе, он быстро вышел на улицу, прямо в холодный сентябрьский вечер, и остановился на крыльце, нервно закуривая. Я привстал, уже думая выйти и предложить ему хотя бы свой пиджак, как вдруг мимо меня за ним с криком «Сашенька!» пронесся черноволосый врач. Меня они не заметили. Мне было странно чувствовать себя пустым местом, но возможность присутствовать при их разговоре почему-то раззадорила меня, вызвав недостойное, жадное любопытство. Входные двери, как и двери в зал ресторана, были наполовину стеклянными, так что, хотя я почти не слышал молодых людей, я мог за ними наблюдать. Врач, казалось, упрашивал Александра о чем-то, но тот только кривился и отмахивался, впрочем, брезгливости мне в этом жесте не виделось. Скорее, молодой человек был раздосадован и опечален. Тогда врач взмолился: он заламывал руки, потом схватил Александра за плечо, попытался его обнять, но тот его оттолкнул. Его лицо оставалось бесстрастным, мимика ничего не выражала, но глаза горели так, словно он сдерживался из последних сил. Хотел ли он накричать на приятеля или пытался не заплакать? Врач, кажется, понял, что его отвергают, и, отойдя на пару шагов, закрыл лицо руками, пытаясь успокоиться. Потом вдруг резко обернулся, сдернул с плеч поношенный пиджак, бросился к Александру, но тот уклонился, порывисто отбросил сигарету и вошел в вестибюль. Скользнул по мне злым, раздраженным взглядом, тут же отвернулся и по коридору прошел к лестнице. Я слушал его удаляющиеся шаги, слушал, как он легко взлетел на второй этаж, а потом звуки, вероятно, потонули в ворсе ковра.       Я докурил, тяжело поднялся и попросил пальто. Из зала вылетел половой, покрутил головой и, увидев врача на крыльце, приоткрыл дверь.       — Уважаемый, извольте заплатить.       Тот стал рыться в карманах пиджака и зазвенел монетами. Одевшись, я направился к выходу, извинился, протиснулся мимо них и ступил на мостовую. Ночь встретила меня влажной прохладой. Я подумал, что на следующий день наверняка стоит ждать дождь. Мне было тошно. Осознание положения, в котором находился Александр, почему-то неприятно резануло по сердцу, словно это была в некотором роде и моя вина. Со сколькими вроде меня ему пришлось провести ночь? Я был уверен, что он этого не хотел: он не был похож на тех разбитных, бесстыдных юношей и девушек, которые, вопреки чудовищному своему положению, получали от него абсурдное, противоестественное удовольствие. Вероятно, средств ему, как и многим в столице, не хватало. Я стал на ходу судорожно перебирать в памяти все свои знакомства, пытаясь вспомнить хоть кого-то, кто мог бы ему помочь: познакомить с нужными людьми, устроить если не в театр, то хотя бы в мюзик-холл, но среди моих приятелей были одни юристы и профессора, а среди приятелей брата — инженеры, так что я был для Александра абсолютно бесполезен. Я мог бы предложить управляющему восемь или десять рублей вместо шести, перекупить его у того торговца на эту ночь, а после дать Александру возможность распорядиться ей на свое усмотрение, но сколько раз я мог бы это повторить? Да и чего стоит одна спокойная ночь, если за ней идет лишь разочарование и несбывшиеся надежды?       Я шел к Гороховой и ругал себя за мягкотелость и нерешительность, как вдруг услышал за спиной быстрые шаги и обернулся. За мной шел молодой врач. Встретившись со мной глазами, он остановился.       — Простите, что я так… — сбивчиво выпалил он, запыхавшись, и, опомнившись, протянул мне руку. — Добрый вечер. Михаил Осокин.       Я пожал ему руку и представился. Ладонь у него была холодной и сухой, а пальцы — длинными, похожими на цепкие паучьи лапы.       — Прошу прощения, — снова извинился он. — Не сочтите, что я вас преследую. Но я не мог вот так просто… Понимаете, я видел, как вы смотрите на Сашу.       Я опешил и молча на него уставился. Его признание застало меня врасплох. Так значит, не я один украдкой следил за его реакцией? Выходит, и он за моей следил. Мысленно я еще раз обругал себя последними словами: оба вечера я был уверен, что не показываю своих чувств, но, выходит, пение Александра зачаровывало меня настолько, что я был далеко не так внимателен, как полагал.       — Заклинаю вас! — Михаил тяжело дышал, глаза его блестели нездоровым блеском. — Заклинаю, не приходите больше в это место, забудьте о нем! Это не кончится ничем хорошим!       — Господин… Осокин? — осторожно прервал его я. — Я сожалею, что мне пришлось стать свидетелем вашего приватного разговора. Уверяю вас, я ничего не слышал. И если вы полагаете, что я имел намерение… воспользоваться услугами, то, поверьте…       — Да неужели вы думаете, что я не слышал этого уже тысячу раз?! — воскликнул Михаил, всплеснув руками. — Сегодня вы, может, и не имели намерения, но поверьте, это не человек, это дьявол! Забудьте дорогу в это место, забудьте его голос, забудьте все, что видели! Он уничтожает все, к чему прикасается!       Я невольно отступил на шаг. Михаил смотрел на меня с отчаянием, а я все никак не мог понять, что это: сцена беспричинной ревности, устроенная на пустом месте от горя и бессилия, или же и правда попытка о чем-то предупредить? В себе ли он, осознает ли, что говорит?       — Господин Осокин, послушайте, я не любитель такого рода развлечений. Я не стал бы их искать, и если даже я и был восхищен, то только пением. Что же касается моего досуга, то, при всем уважении, позвольте мне самому выбирать, как проводить вечера.       Лицо Михаила исказилось. На нем появилась гримаса такого неподдельного отчаяния, что мне показалось, он вот-вот начнет выдирать на себе волосы.       — Вы меня не слушаете! Я пытаюсь вас предостеречь, но вы не слушаете! Вы… вы, наверное, думаете, что я сумасшедший? — он нервно хохотнул, и мне стоило больших усилий не признаться, что подобная мысль возникала у меня уже не раз. — Не могу вас винить. И все же, умоляю, послушайтесь совета. В этом городе, слава богу, есть где послушать хорошее пение. Не губите себя, забудьте о нем!       Несмотря на то, что было уже темно, я только тогда смог толком рассмотреть его лицо. Осокин был довольно высок, ростом примерно с меня, но худ и, в отличие от Александра, не изящной, а болезненной худобой. Глаза у него были запавшими и совсем темными, а узкое небритое лицо — уставшим и даже каким-то измученным. Пальто его было совсем изношенное, а нижняя пуговица отличалась от остальных, будто он пришил единственную, какая у него нашлась, лишь бы не задувал ветер. Я в очередной раз подумал, что вряд ли доктор обходится одной водкой. Но он не производил впечатления человека агрессивного, скорее, потерявшего последнюю надежду, а потому мне не хотелось говорить с ним резко. Я примирительно поднял руки.       — Господин Осокин, я, признаться, не совсем понимаю, что происходит. Мне показалось, я сегодня был там, где мне не следовало быть, и за это я хотел бы извиниться. Но уверяю вас, вы поняли мои намерения превратно. Может быть… Давайте, может быть, если еще свидимся, я угощу вас ужином? Мне не хотелось бы, чтобы вы думали…       — Не надо, — резко перебил он меня и отмахнулся. — Пустое. Вы такой же, как все, и вас так же засосет в это болото. Мне жаль. Извините, что потревожил. И все же для вашего блага надеюсь вас здесь больше не встретить. Доброй ночи.       Он развернулся на каблуках и порывисто зашагал в сторону Невского. Я был ошеломлен. Легкое опьянение на улице окончательно прошло, и я направился к Гороховой, пытаясь осознать события того вечера. Странно, но главным чувством, овладевшим мной тогда, была досада: на купца, торговавшегося из-за лишнего рубля, на себя — за то, что не ушел сразу, на нелепую и жестокую действительность, в которой молодые люди вынуждены зарабатывать бесчестными способами, пьют водку и невольно отравляют себе жизнь. Пересекая Екатерининский канал, я почему-то горько рассмеялся: ведь я не хотел стать свидетелем всех этих безобразных сцен! Я лишь хотел услышать тот прекрасный, завораживающий голос, который убаюкивал меня, успокаивал, как когда-то успокаивали прикосновения и объятия покойной Вареньки, внушал, что все будет хорошо, что утром солнце снова встанет, и все вернутся домой, и сердце больше не будет болеть.       Наступил октябрь. Как ни странно, Осокин своего добился: ожидал он того или нет, но больше я на Казанскую не ходил, хотя и страстно желал еще хоть раз услышать тот чудесный ангельский голос. Я по-прежнему не испытывал брезгливости — второе ремесло Александра не умаляло в моей душе восхищения его голосом и талантом, но стоило мне представить, как я вновь оказываюсь в знакомом ресторане, как грудь мне сдавливало, будто тисками. Я вспоминал сальную улыбочку управляющего — только тогда я понял, что во второй мой визит тот решил, что я намерен остаться в гостинице на ночь, — и жадные, предвкушающие взгляды, которыми иные из посетителей встречали артиста, заинтересованные, как оказалось, вовсе не в его голосе. Я отдал бы все, чтобы услышать Александра в театре, чтобы к восхищению не примешивалась тоска, а жалость не мешала наслаждаться тем невыразимым счастьем, которое мне дарило его пение.       Я пробовал ходить на оперы и музыкальные вечера, посещал каждый концерт в Дворянском собрании, за пару недель растратил почти половину месячного жалованья, и, хотя голоса вокалистов доставляли мне определенное удовольствие, оно и близко не стояло с той почти детской радостью, что охватывала меня, когда пел Александр. Несмотря на их мастерство, я каждый раз с горечью признавался себе, что это все не то. Я сидел то в одном, то в другом роскошном зале, слушал лучших певцов Петербурга, но сердце мое стремилось на Казанскую, где по вечерам пел мой ангел.       К концу октября терпеть это стало невыносимо. Почти каждый вечер я порывался отправиться в ненавистный ресторан, говорил себе, что мои помыслы чисты, что я не могу отвечать за грубых, вульгарных людей, что приходили туда за другим. Я убеждал себя, что не сделаю ничего плохого, если просто приду послушать его голос. Порой меня охватывал страх, что, пока меня гложут сомнения, Александр вполне может оттуда уйти, найти себе честную работу или вообще уехать в Москву или в любой другой город, и тогда я уже едва ли его найду. Я метался, как зверь в клетке, и впервые за много лет испытывал страдания. Забавно, что голос Александра вернул в мое сердце не только радость, но и боль. Мне казалось, что без него из моей жизни ушел последний луч света.       Приближался ноябрь, мостовые были покрыты листьями, деревья в Летнем саду ощетинились голыми черными ветвями, и только кустарник вдоль реки еще горел желтым и красным. В окружении темных стволов, гранита и свинцовой воды они напоминали мне волосы Александра. С моря дул холодный ветер, Нева то и дело бурлила и пенилась.       Однажды я сидел в гостях у брата. Мы пили чай в гостиной, его жена у окна вышивала детскую сорочку, а мальчишки шумно играли в соседней комнате. Георгий в запале говорил мне о деле проворовавшегося военного министра Сухомлинова, недавно переведенного под домашний арест, но я, вопреки своему обыкновению, был так рассеян и реагировал так вяло, что в конце концов брат не выдержал.       — Да что с тобой, право слово! Ты же сам не свой!       Я не знал, что ему ответить. На сердце у меня лежала такая тяжесть, что, казалось, больше ничто не имеет смысла. Не только каждое слово, но даже каждый вздох давался тяжело, и если в Училище я еще мог сохранять самообладание, то среди родных чувствовал себя совсем больным. Меланхолия, черная, как стволы деревьев в окне моего кабинета, изводила меня.       Ирина посмотрела в окно и тихонько вздохнула.       — Жорж, оставь его. Скоро ведь зима.       Я почувствовал, как в уголках глаз у меня защипало, и поспешно сморгнул. Ирина не обернулась к нам: так и продолжала молча смотреть в окно, словно ждала, что за ним вот-вот, в подтверждение ее словам, тихо западает первый снег.       На следующий день я отправился в Училище, провел три лекции и освободился довольно рано, в пятом часу. Домой мне не хотелось. Погода стояла на удивление безветренная: природа будто затаилась в ожидании первых заморозков, притихла, словно о чем-то глубоко задумавшись. Я закутался в шарф, поплотнее запахнул пальто и отправился гулять — без цели и маршрута, просто шел, куда глаза глядят, механически переставляя ноги и стараясь ни о чем не думать. Прошел через Михайловский сад, побродил в переулках вокруг Большой Конюшенной, затем резко отклонился вправо и вышел к Неве. Я ходил кругами, не видя перед собой пути, и сам не заметил, как ноги вынесли меня к Сенной площади. Там я наконец пришел в себя и замер перед Успенской церковью: взгляд мой был прикован к ее голубым куполам, казавшимся в печальном свете осеннего дня тускло-серыми. Вокруг меня сновали прохожие, лоточники во все горло расхваливали свой товар, где-то пронзительно плакал ребенок. Я вдруг подумал, что стою перед этой церковью, как Раскольников, и хотя совесть мою ничто не мучило, на душе у меня было почти так же тяжело.       Внезапно зазвонили колокола. Я посмотрел на часы — близилось время вечерни. Перед глазами вдруг промелькнуло воспоминание: Варенька в темно-синем платье и шляпке, с высоко убранными темными волосами, открывающими нежную шею, стоит в неровном свете свечей, слушая хор певчих. Ее рот приоткрыт, губы чуть дрожат, глаза поблескивают от непролитых слез. Она поворачивается ко мне и тихо улыбается, и у нее все тот же взгляд, который я не раз видел у дорогих моему сердцу женщин — словно она знает что-то, чего не знаю я.       Быстрым шагом я пересек площадь, взлетел по ступеням и замер перед входом в храм. Медленно снял шляпу и так же медленно перекрестился, неотрывно глядя на икону над дверями. Я не ждал, что церковь меня излечит. Но если я где-то и мог еще хоть раз услышать пение ангелов, то только там. Помню, я тогда удивился, что не подумал об этом раньше.       Внутри было темно. Хорошо освещен был только алтарь и пространство перед ним. Я стал осторожно протискиваться сквозь толпу вдоль правой стены. Народу было много: как и всегда на Сенной, здесь можно было увидеть и чиновников самых разных рангов, и франтоватых офицеров, и разночинцев в стареньких пальто, и хорошо одетых молодых женщин с пожилыми родственницами, и гувернанток с сухими лицами, и моложавых купцов, и гимназистов с по-детски пухлыми щеками, и извозчиков в грубых рукавицах, и старых солдат в потертых шинелях. Пока я пробирался ближе к алтарю, запели певчие. От меня их скрывала мощная колонна, и видеть их я не мог. Сначала они монотонно, гулко затянули слова молитвы, голоса их напоминали слитое воедино гудение труб. Но затем это одноголосое гудение стало распадаться на части, разветвляться и разноситься, как лучи солнца. Чьи-то голоса продолжали тянуть основной напев, чьи-то постепенно превратились в раскатистый, бархатистый фундамент, а чьи-то поползли наверх. Мне пришлось идти еще медленнее, чтобы не беспокоить начавшихся молиться прихожан, но мне почему-то было очень важно увидеть певчих — я и сам себе не мог объяснить, зачем.       Я почти уже добрался до колонны справа от алтаря. Прямо надо моей головой низко нависала огромная люстра, над Царскими вратами сияли расходящиеся во все стороны лучи, а над ними возносился Спаситель. Я прислушался к хору и вдруг замер, пораженный. В слитых воедино голосах, тянущих «Господи, помилуй мя», я вдруг явственно услышал один, звенящий, как сталь, и при этом нежный, как материнские руки. Он не выбивался из стройного хора, но для меня он разносился по всей церкви, как колокол. Из всех прочих голосов я слышал только его и не верил своим ушам. Будто само Провидение привело меня в тот день на Сенную.       Так деликатно, как только мог, я проскользнул в первый ряд и с замиранием сердца посмотрел на клирос. Певчих было человек десять, они выстроились в два ряда, молодые и зрелые, все в одинаковых черных брюках и рубашках с воротником-стойкой и золотым шитьем. Перед ними стоял высокий и худой старик-регент с суровым, сосредоточенным лицом. Боясь дышать, я медленно обвел хор глазами и на верхней ступени клироса, справа, увидел его.       Я сморгнул, пытаясь согнать наваждение, но ошибки быть не могло: это действительно был Александр. Я мог бы спутать его лицо с другим, но спутать его голос я не мог. У алтаря церкви, в форменной рубашке, с абсолютно чистой кожей он и правда выглядел юным. Волосы его не были уложены помадой, как в ресторане, а свободно спадали почти до подбородка мягкой огненной волной. Глаза, уже не насурьмленные, казались удивительно большими и печальными. Яркие губы почти не двигались, когда он плавно, словно вовсе без усилий, извлекал из легких божественные звуки. Ему как будто вовсе не надо было дышать. Он был словно не человек, а ангел, подобный тем, что окружали Христа над вратами.       Я потрясенно смотрел на него, не в силах оторваться, и слышал только его голос. Мне казалось, что он снова, как у Блока, пел мне о том, что радость будет, и что все усталые люди обретут новый дом. Я осторожно сделал несколько шагов вправо, чтобы лучше видеть его лицо. Меня переполнял восторг, сердце радостно забилось, к глазам подступили слезы, и я, больше не сдерживаясь, тихо заплакал — впервые после смерти Вареньки. Мне хотелось упасть перед ним на колени, покрыть поцелуями его длинную белую кисть. Я готов был ему молиться.       В какой-то момент теноры смолкли. Басы и баритоны начали новый распев, и в этот момент Александр, до этого, почти не моргая, смотревший прямо перед собой, словно почувствовав мое благоговение, посмотрел на меня. Наши взгляды встретились на несколько мгновений, я застыл перед ним, ощущая себя маленьким и слабым, как дитя. Я мог поклясться, что он меня узнал: в глазах его, вместо равнодушия, как прежде в ресторане, промелькнула нежная печаль. Он невесомо взял дыхание и вместе с остальным хором на самой высокой ноте пропел последнее «Помилуй мя» с затаенной скорбью и тихой надеждой, словно и сам в это мгновение просил у Бога прощения. Слезы текли у меня по лицу, но я, неожиданно для самого себя, не испытывал смущения. Я лишь думал, о каком прощении мог молить этот светлый голос?       Когда хор затих, и в церкви зазвучал ровный, сильный баритон священника, я вдруг опомнился и почувствовал желание поскорее уйти. Уже не разбирая дороги и поминутно извиняясь, я стал протискиваться к выходу. Мне вновь показалось, что я оказался там, где мне не следовало быть, что я как будто стал свидетелем таинства, которого был недостоин, которого не сумел заслужить. Я как будто взглянул на себя со стороны и вдруг стал самому себе противен: преследовал этот голос, как одержимый, гнался за ним, не думая о человеке, которому он принадлежал. На полпути я, не выдержав, оглянулся и в ужасе замер, точно жена Лота. Александр смотрел прямо на меня.       Всю следующую неделю я избегал людей. Сразу после лекций, никуда не сворачивая, шел домой в надежде не встретить по дороге никого из знакомых, и все вечера просиживал дома, тщетно стараясь отвлечься хоть на какую-нибудь книгу, но не мог, а на прикроватном столике постепенно росла башня из томиков Толстого, Бальзака и Стендаля. В середине недели я не пошел к брату, сославшись на простуду. По правде говоря, я всегда был рад их видеть, мысль о том, что Георгий и Ирина счастливы, что у них растут двое замечательных мальчишек, примиряла меня с собственными утратами. Но я просто не мог снова показаться перед ними в таком состоянии. Брат начинал беспокоиться и раздражаться, Ирина грустила, племянники никак не могли взять в толк, отчего их обычно добродушный дядя ходит мрачнее тучи — а я мучился от стыда, что втягиваю их в свои переживания. Дошло до того, что я не пошел в Елисеевский, хотя чай и кофе любил выбирать сам, а послал Василису. Даже студенты мои, не всегда внимательные, заметили, что преподаватель их не в духе, и как-то присмирели, очевидно, полагая, что иначе их ждет внеплановый семинар или сочинение о речах против Катилины на десяток страниц.       К концу недели я понял, что дела мои плохи. Василиса ходила по квартире притихшая, боясь меня беспокоить, но в ее глазах я видел жалость. Совесть совсем меня замучила: казалось, черная туча, нависшая надо мной, потихоньку набухала и расползалась во все стороны, погружая в темноту всех, кто был подле меня. Я понял, что больше не мог отравлять жизнь дорогих мне людей, и что никто не вытащит меня из этой меланхолии, кроме меня самого.       К пятнице я твердо решил поговорить с Александром. Любым способом застать его одного и выговориться, предложить хотя бы какую-нибудь помощь. Да, мне не с кем было его знакомить, и я не мог оказать ему протекцию, но, возможно, я мог бы оплатить ему учебу у какого-нибудь преподавателя по вокалу, который разглядел бы в нем то же, что видел в нем я, и уже, в свою очередь, помог бы поступить в труппу какого-нибудь театра. Я думал даже, если он откажется, сделать ему подарок, чтобы он мог какое-то время не жить в нужде, чтобы ему не пришлось прибегать к самым низменным способам заработка. В глубине души я надеялся, что, возможно, это поможет ему наладить отношения со старыми знакомыми — хоть с тем же Осокиным! — и те помогут ему выбраться из этого ада.       В пятницу вечером в Училище было заседание кафедры. Я сидел в кресле в углу кабинета и молчал, думая о своем. Мои коллеги, привыкшие, что обычно я был одним из самых активных участников обсуждений, бросали на меня удивленные взгляды, но молчали, видимо, справедливо полагая, что я опечален какими-то личными делами. После заседания я учтиво со всеми распрощался и, не задерживаясь на чай, только что не бегом вылетел на набережную Фонтанки и пошел к Пантелеймоновской, на ходу соображая, где мне следует искать Александра. Сначала я хотел снова застать его в храме и подождать конца службы, но слишком велика была вероятность, что в толпе я его потеряю, да и захочет ли он говорить со мной в церкви? Скрепя сердце, я вознамерился снова пойти в ресторан. Там я точно мог бы поговорить с ним наедине. Про себя я твердо решил, что, если для этого мне придется сделать вид, что я собираюсь провести с ним ночь, и заплатить управляющему, то так тому и быть. Место это не было похоже на те, что предпочитали мои знакомые или знакомые брата, так что я был почти уверен, что слухи обо мне распускать будет некому.       Я зашел домой, выпил чаю, умылся, отпустил Василису, выдав ей в поощрение два рубля, и отправился на Казанскую.       В этот раз народу в ресторане было больше, и публика была более лощеная, чем в сентябре: в зале сидели, главным образом, купцы и несколько молодых офицеров — поручики и подпоручики, впрочем, вели они себя довольно сдержанно. Входя в зал, я огляделся, но ни Осокина, ни его товарищей видно не было. Управляющий, видимо, успел забыть мое лицо и потому, к моей огромной радости, уже не ухмылялся и обходительно определил меня за столик у окна. Я заказал котлеты, кофе и лимонный пирог, а мгновение подумав, вполголоса добавил к заказу рюмку водки. Тапера в тот вечер не было — вместо него публику занимал седой гитарист, наигрывающий что-то испанское и изредка напевавший хрипловатым, но довольно приятным голосом. Ритмы фламенко будоражили меня, хоть я и старался сохранять спокойствие. Поев, я заказал чаю и принялся ждать десяти, молясь, чтобы на сцену вышел Александр.       На мое счастье, мне повезло. Александр появился точно в десять, в той же атласной черной блузе и с подведенными глазами, раскланялся и, коротко сказав что-то гитаристу, запел. Сначала он пел на родном языке, но на третьей песне перешел на испанский. Я не мог его оценить, так как сам владел тогда только русским, французским и — весьма посредственно — английским, но мне не так важно было, о чем он пел. Гораздо больше меня занимал сам его голос, переливающийся и подрагивающий под звуки гитары, но не от неуверенности, а как будто от едва сдерживаемой страсти. В этот раз он пел выразительно, как никогда. Как бы ни был я потрясен звучанием его божественного голоса в церковном хоре, в тот вечер я боялся дышать — лишь бы не упустить ни единой ноты, ни единой интонации, ни единого неслышного вдоха! Его голос как всегда с легкостью поднимался на высокие ноты, рычал, стонал и рыдал, раз за разом рассказывая о роковой любви. Коммерсанты как обычно облизывали его липкими, жадными взглядами, а один из офицеров после каждой песни выпивал бокал шампанского и аплодировал так, что я удивлялся, как у него еще не заболели руки.       Около одиннадцати Александр вежливо поблагодарил всех за внимание и, сойдя со сцены, растворился за спинами половых. Я напрягся: мне следовало успеть переговорить с ним до того, как кому-нибудь из посетителей придет в голову очередная мерзкая затея. Я кивнул своему половому, делая знак, что никуда не ухожу, поднялся и вышел в вестибюль. Несколько дверей на первом этаже вели, видимо, на кухню и в служебные помещения, а в глубине коридора на второй этаж уходила ненавистная лестница. Я, как ни в чем не бывало, улыбнулся швейцару и, как бы невзначай доставая из кармана рубль, спросил, как мне найти Александра.       — Можно найти, барин, отчего ж не найти, — неприятно усмехнулся тот, принимая монету и незаметно пряча ее в карман брюк. — Вон ту дальнюю дверь видите? Там за сценой гримерка, там и ищите.       Я прошел по коридору и остановился у двери, на которую он мне указал, не решаясь войти. В сердце закралось сомнение: что если Александр вовсе и не нуждается в помощи? Что если он поднимет меня на смех? Ведь я, в сущности, ничего о нем не знал. В памяти всплыли горькие, ядовитые слова Осокина: «Это дьявол!»       Собравшись с мыслями и рассудив, что обратного пути у меня нет, я все же постучал, и, дождавшись разрешения, вошел, плотно прикрыв за собой дверь.       Александр сидел перед зеркалом, низко опустив голову и зарывшись пальцами в липкие, напомаженные волосы. На звук закрывающейся двери он даже не обернулся, так что я растерянно застыл посреди комнаты и довольно официально рекомендовал себя. Тогда Александр убрал руки от лица и равнодушно на меня взглянул.       — А, это вы. Здесь вам нравится больше, чем в церкви?       Я немного смутился, сел на старый диван у стены и неловко прикурил. Руки у меня едва заметно дрожали.       — Александр, я, право слово, даже не знаю, с чего начать. Дело в том, что…       — Шесть рублей, деньги вперед управляющему, — бесцветным голосом сказал он. — Только думайте быстрее. У Савелия Афанасьевича сегодня именины сердца — поручик *****цев пожаловал. Этот, бывает, когда жалованье получит, и семь, и восемь рублей не пожалеет, еще и шампанское все выпьет.       На мгновение я лишился дара речи.       — Простите? Нет, вы не так меня поняли. Видите ли, я никогда не был особенным ценителем музыки… Я как-то больше по драматическим пьесам. Но я тогда совершенно случайно услышал ваш голос и вот, верите ли, с тех пор больше ни о чем думать не могу.       Я смущенно улыбнулся и развел руками. Нелепость моих слов меня удручала. Я только что не заикался и чувствовал себя ужасно глупо, но само присутствие Александра, сама возможность наконец-то говорить с ним делали меня таким счастливым, каким я не был, наверное, со дня свадьбы.       Александр смотрел на меня холодно и молчал. По его лицу было видно, что он слышал это далеко не впервые и как будто устал слушать каждый раз одно и то же.       — Я надеялся, что вы сможете составить мне компанию… Упаси Бог, не в том смысле, нет! Возможно, я мог бы пригласить вас отобедать?       На бледном лице мелькнула тень улыбки, а в подведенных глазах блеснуло что-то нехорошее, что-то ядовитое, до тошноты напоминающее презрение.       — Уверяю вас, в этом нет необходимости. Я вижу, что вы честный человек, но здесь вас никто не осудит. Шесть рублей и деньги вперед, — он немного помолчал и, глядя в никуда, добавил: — Все равно все обеды заканчиваются в номерах.       От его тона я похолодел. Если бы я только мог представить, как повернется этот разговор! От жалости к молодому человеку и от досады, что в его жизни было так много грязи, я был одновременно взбешен и обескуражен. Я затушил сигарету в немытой пепельнице и подался вперед.       — Александр, послушайте. Я не собираюсь… вас употреблять. Поверьте, я бы никогда в жизни не сделал ничего подобного. Позвольте мне предложить вам свою дружбу. Я небогатый человек, но, вероятно, я мог бы помочь.       Александр прищурился и посмотрел на меня со смесью снисходительной заинтересованности и пренебрежения во взгляде.       — Как вы думаете, сколько раз мне предлагали дружбу господа вроде вас?       Я сжал челюсти так, что зубы у меня скрипнули.       — Что ж, мне очень жаль, что вам приходилось иметь дело с недостойными людьми. Позвольте доказать, что я не один из них. Назовите ваши условия, я согласен на все.       Александр хмыкнул, его яркие губы растянулись в издевательской улыбке.       — Уходите.       Я опешил.       — Простите?       — Уходите, — с расстановкой повторил он уже без улыбки. — Если хотите доказать, что вы не один из них, уходите и больше никогда здесь не появляйтесь.       По его голосу и глазам я понял, что он не шутит. Решение я принял в ту же секунду: в конце концов, выбор передо мной и не стоял. Я поднялся, достал из внутреннего кармана пиджака записную книжку и вырвал из нее листок. На столе перед Александром стояла чернильница, и лежала ручка. Я записал свой адрес и протянул ему. Александр удивленно взглянул на меня, но листок принял.       — Это мой домашний адрес, по нему вы сможете меня найти, если вам потребуется помощь. Благодарю, что уделили мне время. Честь имею.       Александр, кажется, смутился — впервые за вечер, но я был твердо намерен больше в этом месте не задерживаться. Я понимал природу его недоверия и враждебности и не мог винить его за слова, что он мне сказал. В конце концов, в его глазах я был таким же, как все, кто приходил прежде, и с моей стороны наивно было бы рассчитывать, что он вот так сразу мне поверит. Я коротко поклонился и вышел из гримерки.       Заглянув в зал, я рассчитался с половым и уже собирался уходить, как вдруг услышал в вестибюле голоса. Я осторожно подошел к стеклянной двери и увидел там Александра с управляющим. Толстяк тянул его куда-то за рукав блузы, а молодой человек упирался и яростно жестикулировал свободной рукой, словно пытался до него что-то донести. Я вышел в вестибюль, и Александр бросился ко мне.       — Господин *****ский, скажите ему! Ведь мы же с вами договорились, вы велели мне сказать Савелию Афанасьевичу, а сами ушли платить!       Я не понимал, что происходит, но в его глазах была такая мольба, что, переведя взгляд на управляющего, я кивнул.       — Все верно, договорились.       — Их благородие оплатят на всю ночь, — добавил Александр, и в его голосе снова зазвучала уверенность.       Управляющий посмотрел на меня с сомнением и хмыкнул.       — Оно, конечно, Ваше благородие… Но господин поручик очень просили Алекса… Не угодно ли вам посмотреть других мальчиков? Есть весьма…       — Не угодно, — отрезал я, незаметно переходя на свой преподавательский тон, строгий и не терпящий возражений. — Деньги вам, уважаемый? Шесть рублей, если не ошибаюсь?       Управляющий замялся и поджал губы, его толстые щеки мелко затряслись.       — Обычно да, Ваше благородие, но тут, понимаете, господин поручик… — словно в подтверждение своих слов он театрально развел руками. — Они обычно платят восемь, да еще надо договориться, усмирить, сами понимаете, военные, народ крутой…       Я кинул короткий взгляд на Александра. Тот пытался вести себя как обычно, но видно было, что он чего-то испуган и держится за меня, как утопающий за соломинку. С наигранным вздохом я заглянул в бумажник и покачал головой.       — Савелий… как вас?       — Афанасьевич, Ваше благородие, — залебезил толстяк.       — Савелий Афанасьевич, пятнадцать рублей…       Лицо управляющего вытянулось, он открыл было рот, но я жестом попросил его дать мне закончить и добавил:       — Пятнадцать рублей вперед, и мы уезжаем.       Краем глаза я увидел, что после моих слов Александр потрясенно замер, уставившись на меня и приоткрыв рот. Управляющий, до этого просиявший, вдруг опомнился и затряс головой.       — Ваше благородие, так не пойдет! — запротестовал он. — Куда же это вы поедете? Не ровен час, задушите или покромсаете… Не сочтите за дерзость, при всем уважении, на улицах ведь, сами знаете, и не такое бывает! Тот же Кровяник пару лет назад, слыхали? А мальчик-то мне как родной!       — Ну, будет вам, Савелий Афанасьевич, Кровяник женщин резал, — устало отмахнулся Александр, который за эту тираду успел снова взять себя в руки.       — А ты, Алекс, побойся Бога! — назидательно сказал управляющий. — В зеркале себя видел? Вот и молчи.       Фарс этот начинал меня утомлять. Я мысленно пересчитал имевшиеся при себе наличные, равнодушно подумал, что покупку нового костюма придется отложить до следующего месяца, и достал из бумажника четыре пятирублевые банкноты.       — Послушайте, Савелий Афанасьевич, вот вам двадцать рублей, и пусть пошлют за извозчиком, — я постарался, чтобы мой голос звучал устало и властно. — Даю вам слово дворянина, что никто никого душить и кромсать не собирается.       Игра моя на него подействовала: управляющий закивал, как китайский болванчик, торопливо забрал деньги, щелчком пальцев подозвал проходившего мимо полового и велел найти извозчика.       — А *****цеву скажи, мол, Алексу дурно, — тихо добавил он твердым, хозяйским голосом. — Пусть пошлют к нему Митьку и Тимошку, все равно уж пьяный, как свинья. Будто он их разберет.       Мне подали пальто, я оделся и встал у входа, ожидая Александра. Когда тот подошел ко мне, я сам открыл перед ним дверь, и мы наконец вышли на улицу. После шума, стоявшего в зале с пирующими поручиками, Казанская показалась мне на удивление тихой. Я закурил и посмотрел на Александра: тот, оказавшись снаружи, мгновенно сбросил с себя маску холодного безразличия и, задрожав и зябко обхватив себя за плечи, что-то забормотал. Я не сразу понял, но потом расслышал. Он повторял: «Спасибо, спасибо, спасибо!»       — Объясните, что это было? — спокойно спросил я, когда он немного пришел в себя и перестал дрожать.       Александр посмотрел на меня и криво, как-то совсем невесело, усмехнулся.       — Господин поручик, когда выпьет, становится несдержанным.       Я ничего не ответил и затянулся. Его слова подтверждали худшие мои опасения. Я злился, но в то же время был рад, что хотя бы в этот вечер вытащил его из вертепа. Он мог бы и не объяснять, но, вероятно, ему хотелось поделиться своей болью с кем-то неравнодушным, поэтому, немного помолчав, он добавил, очень тихо:       — Он меня бьет.       От напряженной, неловкой тишины нас спас подъехавший извозчик. Мы с Александром так же молча сели в экипаж. В глубине души мне хотелось взять его за руку или приобнять, но я боялся, что тогда его еще такое хрупкое доверие ко мне мгновенно пропадет.       — Куда прикажете, барин? — обернулся ко мне извозчик.       — Да куда глаза глядят, — пробормотал я и уже более громко ответил ему: — Покатай-ка нас часок, Вань.       Тот усмехнулся в бороду и взмахнул вожжами. Экипаж тронулся с места и двинулся в сторону Невского.       — Небогатый человек, говорите? — хмыкнул Александр.       — Все относительно.       Он криво улыбнулся, зябко укутался в старое пальто, поднял ворот, чтобы не задувало в шею, прижался к самой дверце, словно стараясь быть от меня как можно дальше, и задумчиво смотрел на проплывающие мимо дома. В окнах горел свет. Кое-где играла музыка.       — Жалко их, — вдруг сказал Александр, когда мы свернули с Невского на набережную Екатерининского канала в сторону верфей.       — Кого?       — Митю и Тимофея. Получается, им за меня сегодня достанется.       Я не знал, что ответить. От его слов на душе было как-то неспокойно. Получается, сегодня я спас от побоев одного, но вместо него, возможно, пострадают двое. Но кто дал мне право выбирать? Я в глаза не видел тех юношей, но точно знал, что находиться в этом аду они заслуживают не больше, чем Александр. Найдется ли и для них спаситель, спрашивал я себя, ведь я не мог спасти всех. Да и стал бы я спасать Александра, если бы не его голос? Такой же мальчишка, как все они: не слишком красивый, недоверчивый, холодный не по годам. Я прислушивался к голосу своей совести и пытался понять, гложет ли она меня. В конце концов, на моей стороне была свобода воли, и она говорила мне уберечь его, хотя бы попытаться.       — Да, жаль, — выдавил я. Говорить об этом было тяжело.       — Пустое, — вдруг усмехнулся Александр и дерзко на меня посмотрел: — Хоть заработают, а то только завидовать и умеют.       Я не понимал, когда он говорит серьезно, а когда паясничает, и, честно говоря, уже сомневался, что ему вообще можно верить. Слова Осокина постепенно начинали обретать смысл. Если прежде я видел в Александре Пьеро, то в тот вечер увидел и Арлекина — и оба этих образа ему удивительно шли.       — Я их никогда не видел.       — Конечно, они же всегда в гостиной во втором этаже, туда обычным посетителям вход заказан, — Александр пожал плечами. — Савелий Афанасьевич пытается и нашим, и вашим угодить. Внизу устраивает видимость респектабельного ресторана, а наверху держит притон. Полиция в курсе, конечно. Он им приплачивает — они и рады делать вид, что слепы и глухи. В ресторан только я спускаюсь. Савелию Афанасьевичу двойная выгода: кто-то ведь и правда к нему ходит, только чтобы меня послушать, и даже не догадывается ни о чем. А кто знает, что у него там происходит, видит, так сказать, товар лицом…       Извозчик доехал до Театральной площади и повернул направо, к Мойке. Александр вполголоса рассказывал мне о том, что происходит на Казанской. Выяснилось, что все три раза мне действительно по счастливой случайности везло, потому что выступал он нечасто, один или два раза в неделю. В остальные дни у Савелия Афанасьевича обычно пели цыганки. Александр рассказал, что, кроме него, во втором этаже работали еще четверо юношей, одному из которых не было и восемнадцати. Сам он днем работал певчим в Успенской церкви, а по вечерам почти каждый день приходил на Казанскую. Притон, конечно, был незаконным, и, по словам Александра, это давало ему возможность хоть изредка высыпаться, потому что с Савелием можно было договориться: тем более, что от клиентов у него отбоя не было, и денег он приносил достаточно. Жил он в то время где-то в районе Сенной, как раз возле церкви.       Экипаж не спеша катил вдоль дворцов на Мойке, а я слушал Александра, почти не обращая внимания на то, где мы едем, полностью погруженный в его рассказ. В какой-то момент я вдруг понял, что что-то не так. Я силился понять, что же меня смущает, но не мог, пока Александр вдруг не поправил воротник пальто. Я присмотрелся к нему в темноте и наконец вспомнил, что где-то его уже видел.       Когда я понял, что сказал это вслух, было уже поздно. Александр очень странно и как-то испуганно посмотрел на меня широко распахнутыми, зияющими в черноте сурьмы глазами, будто призрака увидел.       — Откуда вы знаете?       Я смешался.       — Да я, в общем-то… Никак не могу припомнить, мне кажется…       — Это Мишино пальто, — резко отчеканил Александр и отвернулся.       Я только что по лбу себя не хлопнул. Ну конечно, Осокин! Я присмотрелся внимательнее и увидел, что нижняя пуговица отличается от всех остальных, белеет на фоне темной шерсти. В груди у меня похолодело.       — Я не вправе задавать вопросы, но…       — Миша умер, — глухо ответил Александр и вновь повернулся ко мне. Глаза у него покраснели, уголки рта опустились. — Десятого октября, на Евлампия. Мне сообщили двенадцатого.       Я закрыл лицо ладонями и тяжело вздохнул. Сомнений не оставалось: по лицу Александра я понял, что тот скорбит глубоко и искренне, как я скорбел по Вареньке. Значит, они и правда были близки. Значит, Осокин был не просто каким-то преследовавшим его навязчивым поклонником. Были ли они с Александром друзьями или чем-то большим? И если так, то как же мучительно должен был терзаться Михаил! И как невыносимо должно было быть самому Александру.       — Саша… Александр, мне очень жаль, — пробормотал я.       Александр посмотрел на пальто, вытащил покрасневшие, озябшие ладони из карманов и нежно провел по старой истончившейся шерсти.       — Я знал, что это рано или поздно произойдет. Он в прошлом году пристрастился к морфию. Я пытался ему помочь… — он шмыгнул носом и вдруг нервно рассмеялся. — Представляете, я пытался заработать ему на лечение, а он делал все, чтобы мне помешать! Говорил, не стоит того, чтобы я…       Он осекся и замолчал, потерянно глядя на пальто. Снова обнял себя руками, пытаясь унять дрожь. На лице у него застыла улыбка, но в глазах была черная тоска.       — Оставил мне ботинки, пальто и тридцать рублей. Все, что смог накопить. А больше у него и не было ничего. Хоронили в единственном костюме…       Я протянул ему руку, и он, к моему удивлению, ее принял. Я обхватил его ледяную ладонь своей, пытаясь согреть.       — Знаете, он ведь единственный, с кем я был по своей воле, — тихо сказал Александр. — Это все в прошлом, мы очень давно… не были вместе. Он иногда на меня злился, говорил, если бы не я, он бы не стал морфинистом. Но он меня любил. Только он меня и любил.       — А вы? — мягко спросил я.       Он вскинул на меня лицо и улыбнулся так горько, что я все понял без слов. В памяти всплыло его отрешенное юное лицо и чистый, летящий голос в церкви: «Господи, помилуй мя». Только тогда я осознал, за что он просил прощения.       Мы успели проехать еще немного, когда Александр мягко высвободил ладонь, снова отодвинулся к своей дверце и нахохлился, как воробей. Я вдруг понял, что в этом истончившемся пальто, без шляпы и перчаток, он, должно быть, совсем замерз. Тогда я окликнул извозчика и велел поворачивать к Сенной. Доехали мы в молчании. О чем думал Александр, я могу теперь только предполагать. Думал ли он об Осокине и его обидной безвременной смерти? Винил ли себя? Мечтал ли повернуть время вспять, чтобы что-то исправить? Вот уж воистину, его душа навсегда осталась для меня тайной, которую я так и не разгадал.       Немного не доезжая до Спаса-на-Сенной, Александр попросил извозчика свернуть в один из переулков и остановил перед мрачным, облезлым домом. Штукатурка сползала с него, как кожа с прокаженного. Пара окон на верхнем этаже были разбиты и зияли чернотой, как выколотые глаза какого-то византийского мученика. Я растерянно посмотрел на Александра. Хотел ли он, чтобы я ушел? Или предпочел бы, чтобы остался? Я вспомнил самого себя после смерти Вареньки: в те первые, самые страшные, дни я дичился даже брата. Мне было невыносимо, когда кто-то смотрел на мои страдания. Я закрывался в нашей с Варенькой спальне и все пытался надышаться запахом ее волос, оставшимся на подушке. Я никого не хотел видеть и не хотел, чтобы кто-нибудь видел меня. Однако я знавал и других людей, которым присутствие живой души рядом было необходимо, чтобы пережить постигшее их горе.       — Я знаю это чувство, — признался я. — Знаю, как это больно.       Александр посмотрел на меня недоверчиво. Смешной юноша: неужто он думал, что те, кто богаче, не теряют любимых?       — А у вас кто?       — Жена.       Он ничего не сказал и посмотрел на мрачный дом. Вблизи Сенной я вновь почувствовал себя Раскольниковым: убийца пришел в дом к падшему ангелу. Только вот Раскольников убил процентщицу, а я, кажется, в какой-то момент, который пропустил, убил сам себя. Рядом с Александром я впервые за три года чувствовал себя живым, и это было так ново и так странно — вдруг осознать, что ты был мертв, но не знал этого. Пусть даже со всеми ужасами того вечера я явственно ощущал, как в моей груди бьется живое, теплое, человеческое сердце, способное гневаться, скорбеть и сопереживать. Мне не хотелось его отпускать, я мог бы слушать его голос бесконечно и готов был часами с трепетом ждать даже самой короткой и ничего не значащей фразы, но все же я понимал, что не стану противиться, если он попросит меня уйти. В конце концов, один раз он уже попросил — а я не нашел в себе дерзости спорить.       — Зайдете?       От неожиданности я растерялся. Я так погрузился в свои мысли, что уже успел смириться с неизбежным расставанием, так что вопрос Александра застал меня врасплох.       — Право слово, я…       — Заходите, — сказал он и слабо улыбнулся. — Мы же с вами не обедали, так что не считается.       Мы вышли из экипажа, и я расплатился с извозчиком, который, кажется, был весьма доволен, что в тот вечер ему попались два господина в лирическом настроении. Принимая деньги, он хитро мне подмигнул, рассыпался в благодарностях, от души пожелал долгих лет, щелкнул вожжами и под мерный цокот копыт укатил куда-то в сторону Гороховой.       Была уже глубокая ночь, и Александр долго пытался дозваться привратника. Когда тот наконец вышел, недовольно позевывая и понося нас последними словами, мне пришлось заплатить и ему — только тогда он нас пропустил. Мы зашли в темный двор-колодец. В одном из окон горел свет, то и дело раздавались пьяные крики. Послышался звук удара. Меня передернуло, но Александр сохранял на лице привычное отрешенное спокойствие. Мне в который раз пришло в голову, что даже среди грязи, даже на самом дне он кажется мне ангелом, который ступает, не касаясь земли, и с кроткой скорбью взирает на людское несовершенство и пороки. Я подумал тогда, что если бы он молился за всех нас, Господь, если он есть, просто не мог, не посмел бы не услышать его голос.       Мы вошли в один из черных входов и поднялись на четвертый этаж по узкой винтовой лестнице, идущей вверх ломаным треугольником, вновь напомнившим мне комнату Сони Мармеладовой: один угол — ужасно острый, другой — слишком уж безобразно тупой. И все же с Александром меня не покидало смутное ощущение, будто я не поднимаюсь по грязной черной лестнице, а возношусь с ангелами на небеса. Я никак не мог отделаться от священного трепета, который охватывал меня в его присутствии — теперь уже даже тогда, когда он молчал.       В четвертом этаже Александр открыл латунным ключом одну из дверей и, сделав мне знак быть тише, вошел внутрь. В длинном темном коридоре я едва разглядел еще несколько дверей. В одну из них, третью справа, мы и вошли.       Моим глазам потребовалось несколько секунд, чтобы привыкнуть к полумраку, хотя в комнате было все же чуть светлее, чем в коридоре. Окно ее выходило во двор, так что неба почти не было видно. Было холодно, и пахло сыростью. Слева от входа почти все пространство у стены занимала довольно узкая кровать с железным изголовьем и одной, почти совсем плоской, подушкой. Справа был комод, на котором был устроен умывальник. Почти у самого окна стоял маленький грубый столик с керосиновой лампой и такой же стул, а рядом прямо на полу лежал старый чемодан, набитый книгами так, что не закрывался.       За моей спиной щелкнул замок. Я удивленно обернулся: Александр стоял у двери, низко опустив голову, и теребил в руках ключ. Я открыл было рот, но замер, пораженный догадкой, вдруг осознав, зачем он меня пригласил. В любых других обстоятельствах я, наверное, испытал бы гнев, негодование, возмущение — но только не эту гнетущую, иссушающую тоску, которая сдавила мне сердце. Из легких будто выбили воздух, и я прерывисто вздохнул. Неужели этот мальчик думал, что что-то мне должен? Что за темная душа внушила ему, что за добро всегда следует платить? От внезапного осознания разверзшейся между нами пропасти сердце мое заныло.       — Саша, — осторожно позвал я. — Не надо этого. Вы не обязаны…       — Это вы не обязаны, — ответил он хриплым, надтреснутым голосом и вдруг посмотрел на меня своими горящими даже в темноте глазами. — Пожалуйста, позвольте мне...       Он сделал робкий, неуверенный шаг и остановился, продолжая смотреть на меня все тем же отчаянным, молящим взглядом.       — Боюсь, я не совсем вас понимаю… — пробормотал я.       Александр досадливо скривился, потянулся к моей руке и ласково переплел свои пальцы с моими. Я не противился, но и не отвечал ему, все еще пораженный происходящим. Его красноречивые прикосновения не были мне отвратительны, мысль отдернуть руку даже не приходила мне в голову — напротив, в то мгновение мне казалось, что я готов отдать все даже за один его вздох. Я смотрел на его печальное лицо с темными провалами глаз, и начинал понимать, почему Осокин называл его дьяволом. Как получилось, что они стали любовниками? Я вдруг понял, что точно так же, как я не смог бы противиться приказу уйти, я не смогу противиться искушению, если Александр сделает еще хотя бы один намек. Я был полностью подчинен его воле: его голос околдовал меня уже давно, но теперь его глаза, прикосновения его рук, самая его близость имели надо мной какую-то сверхъестественную власть и доставляли мне почти столько же мук, сколько и блаженства. То, что на Александре все еще было пальто Осокина, только добавляло неоднозначности моему положению, как будто умерший возлюбленный все еще незримо был с нами, прямо в этой самой комнате: смотрел на меня, попавшегося в сети, из-за плеча Александра, и печально качал головой. Мне казалось, я слышу его голос: «Вы такой же, как все».       — Вы не обязаны были относиться ко мне с участием, — тихо проговорил Александр, нежно поглаживая мою ладонь большим пальцем. — Признаться, я презирал вас, когда вы пришли. Я и подумать не мог, что вы действительно развернетесь и уйдете, когда я вас попросил. После смерти Миши я был совершенно уверен, что больше никто и никогда не будет ко мне добр. Я хотел уже вас нагнать, но тут пришел Савелий Афанасьевич, заставлял идти к поручику... Он чудовище, понимаете? Наверное, рано или поздно он забил бы меня до смерти. Вы не обязаны были делать то, что сделали.       — Саша, — сказал я так ласково, как только мог. — Вы ничего мне не должны.       — Помните, я сказал, что только с Мишей был по своей воле? — спросил он. — Когда он умер, я испытал такое отвращение к тому, что делал! Я покончил бы со всем этим в тот же день, но уйти оттуда не так просто… Мне стало все равно. А сегодня снова появились вы и дали мне надежду.       Я осторожно взял его лицо в ладони и запечатлел невесомый, почти отеческий, поцелуй на лбу. Слышать эти слова было сладко и вместе с тем невыносимо, ведь это он дал мне надежду. А я всего лишь делал, что должно.       — Вы ведь плакали тогда, в церкви, — тихо прошептал он, ласково гладя мои запястья. — Я был к вам несправедлив. Пожалуйста, позвольте мне вас утешить.       Даже сегодня, возвращаясь мыслями в тот день, я не могу понять, был ли он со мной до конца искренен. Он был благодарен — в этом я не сомневался. Но желал ли он меня так же, как желал его я, или это был лишь нечаянный порыв молодого сердца, потерявшего последнюю родную душу? В тот момент я отдал бы все, лишь бы иметь в себе силы исцелить его, избавить от горя, вины и одиночества. Даже если бы мне пришлось отдать собственную жизнь, я сделал бы это. Я вдруг совершенно ясно увидел, каким был до смерти Вареньки и каким стал после. Я ведь верил в лучшее, высокое, самое светлое в человеке, я тонко чувствовал и сопереживал, никогда не оставаясь безразличным. Но ушла Варенька — и с ней ушла это вера. Вероятно, пережив первые, самые острые сорок дней скорби, я постепенно стал для всех, кто меня знал, прежним: достойным, честным, неравнодушным человеком. Но в глубине души я давно уже знал, что изменился: потеря Вареньки очерствила меня, сердце мое уже не отзывалось на чужое горе так же трепетно и сильно, я превратился в камень, в мраморное изваяние, в которое вдохнули жизнь, но не вдохнули душу. Я силился быть тем же, кем меня знали прежде, вел себя так, как того от меня ждали, откликался на просьбы о помощи, но не испытывал при этом сострадания. Сердце мое в тот страшный день, когда я потерял Вареньку, болело так сильно, что, как мне казалось, навсегда потеряло способность сопереживать. И вдруг той холодной осенью, когда мир вокруг нас сотрясался в последней предсмертной судороге, я впервые снова испытал сострадание. Что меня спасло? Был ли это голос Александра, красивее которого я не слышал ни до, ни после? Была ли это их с Михаилом нелепая история, в которой они увязли в болоте и пытались спасти друг друга, как умели, пока оба не погибли? Было ли это предчувствие грядущих несчастий, которые обрушились на наши головы, не пощадив никого — ни бедного, ни богатого? Сколько бы я ни возвращался мыслями в тот день, понять этого не могу, но в ту ночь мою жизнь озарил свет.       Сколько было таких историй до и после нас? Обыкновенных, пошлых, таких, доверить которые можно только бумаге, а бумагу затем предать огню. Такие истории не рассказывают своим детям, о них не пишут в мемуарах. Они остаются лишь в нашей памяти, жаркие, как горячечный бред, и эфемерные, как дуновение ветра. По прошествии лет порой начинаешь сомневаться, было ли все это на самом деле? Не привиделось ли? Засыпая, я до сих пор время от времени чувствую его дыхание, его прикосновения на моих плечах, вижу в отражениях всполохи рыжего пламени и черные провалы глаз. С тех пор мне порой снился его голос — со временем все реже и реже, пока наконец не превратился всего лишь в воспоминание о себе, в один лишь трепет, который я испытывал: «Господи, помилуй мя».       Я вожделел его в ту ночь так сильно, как не случалось со мной ни до, ни после. О холоде мы забыли почти сразу, осторожно раздевая друг друга и едва касаясь, словно боясь спугнуть. Нагой, он был прекрасен: высокий, тонкий, хрупкий, как фарфоровая статуэтка юного Гермеса. Его руки обвивали меня, жар его тела смешался с моим. Я целовал его так нежно, будто он был стеклянным. Он просил меня быть тише, но я умолял его говорить — что угодно, хоть что-нибудь: «Голос, дайте мне ваш голос!..» И он что-то шептал прямо мне в губы, тихо стонал, ахал тоненько, будто удивленно.       Не имея в этом опыта, я полностью отдался его рукам, направлявшим меня. Когда, лежа передо мной на боку, лицом к стене, он сдавленно всхлипнул и, кажется, прикусил уголок подушки, я растерянно замер, смущенный и уверенный, что сделал ему больно, однако он только завел руку за спину и нежно погладил мое бедро, без слов прося подождать. Его волосы растрепались, некоторые локоны выбились, чуть слипшиеся и пахнущие чем-то сладковатым. Я целовал его шею под волосами, выступающий позвонок и острое плечо, вдыхал теплый запах его тела, называл Сашенькой, нежно гладил, пытаясь искупить собственную неловкость и неосторожность. Наконец его дыхание выровнялось, он расслабился и плавно качнулся мне навстречу, а затем гибко изогнул длинную шею и поцеловал. Меня охватил восторг, который я до сих пор вспоминаю с содроганием — таким сладким и стыдным он был. Я распалился, мне хотелось его всего, в тот миг мне стало мало его голоса, я вдруг понял, что голос этот — не что-то божественное, он был прямо там, передо мной, вот в этом человеке, который в тот миг принадлежал мне. Теперь не меньше, чем его голос, я хотел его лицо, глаза, пальцы, которые он переплетал с моими. Его кожа будто сияла. Когда он лег на спину, притягивая меня к себе, обвивая ногами, целуя, глядя прямо в глаза, в груди моей затеплилась надежда, что он все же был там, подо мной, со мной — телом и мыслями. Я ласкал его так долго, как только мог. Несмотря на непривычную для меня резкость линий юношеского тела, с его проступающими везде жилами, острыми локтями и коленями, напряженным плоским животом и узкими бедрами, Александр плавился под моими руками и был покорным и податливым, словно гуттаперчевый. Он то почти не двигался, будто разморенный — только тяжело и сладко дышал, то наоборот, без слов улавливал малейшие мои желания и менял наше положение на узкой кровати. Под конец он оседлал меня и задвигался сам, запрокинув голову, а я все смотрел на его острый подбородок, изящную шею, выступающие ключицы и точеные плечи. Когда мы оба достигли пика наслаждения, и я лежал, обессиленный, пытаясь восстановить дыхание, он поднялся с кровати, намочил в умывальнике полотенце и осторожно обмыл меня, после чего устроился у меня в ногах и принялся ласкать меня руками и ртом. Я потрясенно смотрел на него и, несмотря на его положение, не видел в нем ничего порочного. Лицо его оставалось таким же светлым, и от одной мысли о том, что он был тогда там, со мной, я терял голову. Я взял его еще раз, уже медленнее, снова лицом к лицу, наслаждаясь его тихими усталыми стонами и целуя глубоко и нежно. Я потерял себя, потерял счет времени, а потом уснул в его объятьях. Засыпая, я почувствовал, как он целует меня в висок — или это мне только почудилось.       Проснулся я один под переливчатый звон колоколов: в Успенской церкви звонили к утрене. В голове было пусто, только гудело, словно в похмелье. Я тогда медленно поднялся с жесткой кровати, посмотрел в окно на обшарпанные стены внутреннего двора и серое небо. Моя одежда лежала, аккуратно сложенная, на стуле. Я умылся ледяной водой, оделся и тихо вышел из комнаты, плотно прикрыв дверь. Спустился по черной лестнице, которая в утренних сумерках внушала еще больше отвращения, пересек двор и вышел на улицу. Помню, у меня мелькнула мысль зайти в церковь, но я тут же ее отмел: в свете зарождающегося дня мне почему-то было тяжело думать, что я могу снова увидеть Александра на клиросе, наверняка уставшего и осунувшегося, с сухими губами и покрасневшими веками. Мне казалось, он бы не хотел, чтобы я видел его тем утром. Так что, утешив себя тем, что он тоже знает, где я живу, я побрел домой. Останавливать извозчика я не стал: пешие прогулки всегда успокаивали мою тревогу. Я не испытывал ни вины, ни стыда за прошедшую ночь, но она изменила мир вокруг так резко, что я чувствовал потребность переждать, дать себе привыкнуть к этому новому чувству, снова открывая для себя острое ощущение жизни. Я не был ни радостен, ни печален, но теперь это было не отстраненное безразличие, а, скорее, заинтересованное созерцание, попытка привыкнуть к тому, насколько новым казалось мне все вокруг: грязно-желтые стены домов, свинцовые воды Фонтанки, чугунная ограда набережной и белые крылья чаек, крестами паривших над городом. Если бы я только знал, что в ту ночь видел Александра в последний раз.       Через несколько дней, не получив от него ни единой весточки, я решил наведаться на Сенную. Я выбрал время, поднялся на четвертый этаж и долго звонил в дверь, пока мне не открыла укутанная в шаль старуха, хозяйка квартиры. Я учтиво поинтересовался, дома ли Александр, и замер, потрясенный: старуха ворчливо ответила, что третьего дня он съехал. Бегом спустившись по лестнице, я со всех ног полетел к церкви. Насилу найдя регента хора, я и его спросил об Александре, но тот, весьма раздраженно, рассказал мне то же самое: тот получил жалованье и ушел, не сказав, куда, а больше в церкви не появлялся, так что теперь следовало искать нового тенора. В отчаянии я вскочил в стоявший недалеко от храма экипаж и велел гнать на Казанскую. Подъехав к знакомому ресторану и не дожидаясь, когда экипаж остановится, я прямо на ходу соскочил с подножки и окончательно пал духом: вывески ресторана больше не было, а на ее месте лишь торчали из стены два крюка. Не помня себя, я заплатил извозчику и растерянно заметался, пока наконец не нашел дворника. Тот рассказал, что несколько дней назад в ресторане была безобразнейшая драка.       — Все разнесли, вашбродь, вот вам крест! — божился дворник. — Говорят, поручик *****цев. До смертоубийства дошло, ей-ей! Какого-то мальчонку задушил, говорят, а потом такое светопреставление устроили — вся улица сбежалась! Сам околоточный приезжал… А у нас ведь, вашбродь, нынче новый околоточный — старый-то, выходит, на руку был нечист. Ну так он приезжает, а там — мать честная, стыдно сказать…       Несколько дней я провел, словно в бреду. Мне казалось, что все происходящее мне только снится, и я все мечтал проснуться. Но я не проснулся ни через день, ни через неделю, и со временем наконец смирился, что Александр исчез, растворился в огромном городе, так что искать его, не зная даже фамилии, было бессмысленно. Еще какое-то время я надеялся, что он вот-вот придет ко мне, позвонит в дверь, и я снова увижу его лицо и услышу его голос, но и эта надежда меня со временем почти покинула. Брат каждый раз, когда мы виделись, умолял рассказать ему, что со мной происходит, но я только отмахивался, пока его в конце концов не осадила Ирина. Как благодарен я ей был!       Наступила зима, реки сковало льдом, повалил снег. Я ходил по городу, будто сомнамбула: в Училище, изредка к брату и затем почти сразу домой. В декабре по всему городу, как гром, прогремела весть об убийстве старца Распутина. С каким бы презрением ни относился я к этому человеку, мне почему-то вдруг стало ясно, что это начало конца. Новости с фронта не вселяли надежды, правительство, казалось, потеряло последнюю связь с реальностью, а в Петербурге бурлил настоящий пир во время чумы. В начале января, через пару недель после Рождества, я приехал к брату и взмолился, чтобы он увез Ирину и мальчиков в Крым или в Финляндию. Поначалу Георгий отказывался, хотя я видел по его лицу, что и он понимает: происходит нечто страшное и непоправимое. Ирина, тенью скользнувшая в кабинет, долго молча стояла у двери, а потом подошла к мужу, взяла его за руку и увела. Выходя из кабинета, она обернулась и кивнула мне. Глаза у нее блестели.       Еще через неделю они уехали. Я провожал их на Финляндском вокзале. Дул холодный ветер, Ирина куталась в шубку и ни на секунду не отпускала от себя сыновей. Те, слишком юные, чтобы понимать, что происходит, весело смеялись, нетерпеливо ожидая поезд, и с детской непосредственностью все порывались играть в снежки. Георгий, побледнев и сжав зубы, смотрел на здание вокзала, будто мысленно прощался с Петербургом. Я курил чуть поодаль. Находиться вместе перед долгой разлукой нам всем почему-то было невыносимо. Когда поезд остановился у станции, и носильщики принялись заносить вещи, Ирина подошла ко мне и обняла, а затем еще долго держала за руку.       — Мы еще увидимся, — тихо сказала она, смаргивая слезы. — Приезжай, пожалуйста, как только сможешь. Мы всегда тебе рады.       — Береги мальчиков, — только и смог я ответить.       Прощание с братом вышло каким-то нелепым и скомканным. Сначала он сухо пожал мне руку, а потом вдруг налетел с медвежьими объятьями, стиснул так, что у меня кости затрещали, и почти сразу отпустил.       — Все думаю, что ты остаешься… — выдавил он тогда.       Я лишь похлопал его по плечу. Я был рад, что он согласился увезти семью — так я мог о них не беспокоиться, но я не мог объяснить ему, что в глубине души все еще ждал, что однажды в мою дверь позвонят, и тогда я смогу еще раз спасти самого дорогого мне человека.       Когда грянул февраль, и в газетах написали об отречении императора Николая Александровича, я был спокоен. К тому моменту ни один мыслящий человек уже не мог себе представить, что империю можно было сохранить. Да и нужно ли было? Старик умирает, когда тело его изнашивается: так умирала и моя страна, в страданиях, вся покрытая гниющими гангренами и язвами. Пытаться ее спасти значило бы лишь продлить агонию — и России, и всех нас.       К власти пришло Временное правительство во главе с князем Львовым, но с каждым месяцем в Петербурге все громче звучали голоса большевиков. Летом, сразу после выпуска очередного курса, я ушел из Училища. Мои славные чижики-пыжики были взбудоражены донельзя: они были молоды, они хотели перемен и с восторгом приветствовали все новое, все, что не было для них отцовским. Я сердечно попрощался с ними, а через две недели, когда забирал из Училища немногочисленные свои вещи, выйдя на набережную, обернулся и долго смотрел на окна своего кабинета. В груди моей щемило от осознания, что я больше не вернусь: ни в Училище, ни в Петербург, ни, возможно, в Россию.       Василисе я дал расчет еще весной, поблагодарил ее за доброту и заботу и подарил немного денег, а затем несколько месяцев старался на всем экономить. Георгий с семьей к тому моменту, как я уволился, уже почти полгода жили в Турку и ждали меня, но я все оттягивал момент отъезда. В те дни меня вдруг с новой силой охватило лихорадочное, похожее на помешательство, ожидание, что Александр все-таки придет или хотя бы даст о себе знать. Каждый вечер, ложась спать, я испытывал невыносимые муки оттого, что еще один день прожит как будто зря.       В конце июля я отправился на Финляндский вокзал, чтобы купить билет на поезд в Гельсингфорс, но на полпути вдруг передумал и повернул назад. Телеграфировав брату и надеясь на его понимание, я доехал сначала до милой Москвы, пробыл там с неделю, почти все время гуляя и прощаясь с городом, в котором родился и вырос, а потом сел на поезд до Севастополя. Из Крыма я морем отправился в Стамбул.       Жизнь моя в Стамбуле была недолгой и ничем не отличалась от тысяч других судеб тех, кто приехал со мной и после меня. Я рассчитывал, что накоплений мне хватит на два-три года очень скромной жизни. Не найдя в первый год работу в Стамбуле и не сумев полюбить этот город, слишком для меня жаркий, буйный и разноцветный, я на французском корабле прибыл в Марсель. К тому моменту из России регулярно приходили чудовищные новости о гражданской войне, и я, понимая, что потерял все, был подавлен, как никогда в жизни. Об Александре я часто вспоминал с горечью, в душе все еще не в силах простить его за то, что он так и не пришел, и мог только гадать, что случилось с ним после февраля, а затем и после октября. Был ли он жив? Принял ли новую Россию или тоже бежал? Встретил ли он кого-то, кто был к нему добр? Вспоминал ли обо мне хоть иногда? Жалел ли о том, что той зимой не пришел ко мне на Фонтанку?       В Марселе мне удалось наконец встретиться с братом и его семьей, приехавшими меня навестить, и завести кое-какие знакомства с другими русскими, прибывшими сюда сразу после февраля. Один из них, довольно известный прежде в Петербурге адвокат, узнал мою фамилию и вспомнил, что мы с ним несколько раз встречались. Я показал ему рекомендательные письма из Училища, и он от всей души пообещал найти для меня подходящее место. Как оказалось, он не обманул: первое время, чтобы заработать на квартиру, я работал помощником у его друга, а затем он устроил меня в один из лицеев учителем истории. Там я и встретил свою вторую жену, француженку Полин из Эльзаса, бежавшую на юг несколькими годами ранее, прямо накануне Великой войны. Она была немного моложе меня, вдова — муж ее погиб на фронте — и с удивительно доброй, незлобивой душой. Сначала мы сошлись на почве общих интересов, беседовали об истории, потом какое-то время дружили и трогательно заботились друг о друге, а затем однажды, засидевшись в гостях, я остался у нее до утра. Поженились мы тихо: по иронии, в Успенской церкви Марселя, где Полин и приняла православие, хотя для нас обоих это уже не имело никакого значения. На тот момент ей было тридцать четыре. Незадолго до свадьбы она рассказала мне, что в молодости потеряла ребенка и чуть не погибла сама, и больше не могла родить. Меня это не остановило.       С Полин мы прожили хорошую жизнь. Мы всегда были гораздо более друзьями, чем возлюбленными, и те, кто нас не знал, часто принимали нас за кузенов или даже брата и сестру. Впрочем, иногда на нас обоих накатывала нежность, и мы растворялись в объятьях друг друга, ласковыми прикосновениями и легкими поцелуями залечивая наши душевные раны. Про Вареньку я рассказал ей почти сразу, как и она мне — про своего первого мужа, а вот историю, случившуюся со мной незадолго до эмиграции, я долго скрывал. Рассказал я все лишь тогда, когда однажды, на приеме в доме одного из эмигрировавших князей, куда меня пригласил с собой мой благодетель адвокат, я так напугал Полин, что просто не мог не объясниться.       Мы с ней тогда сидели на террасе за маленьким столиком с видом на залив. На закате подавали великолепное шампанское с пирожными, которые супруга моя очень любила. Я с мягкой улыбкой смотрел, как она медленно ест, прикрывая глаза и вздыхая от наслаждения, как вдруг меня привлекла шумная компания за ее спиной. У стеклянных дверей, у самого выхода на террасу, метрах в пяти от нас, стоял известный прежде в Петербурге коммерсант в окружении других гостей. Все они были хорошо одеты, кто-то — в офицерских мундирах, кто-то — во фраках, с бокалами в руках. Среди них, спиной ко мне, стоял высокий и, судя по поджарой фигуре, довольно молодой еще человек с огненно-рыжими волосами. Я застыл и, кажется, перестал дышать. Я был не в силах отвести взгляд, но понимал, что если гость обернется, я, вероятно, впервые в жизни лишусь чувств. В какой-то момент тот слегка развернулся к своему соседу, вполоборота, так что лица его я не увидел, только острый кончик носа — а тот как будто привычным движением приобнял его за талию. Я вскочил, не глядя, прошел мимо них в зал и вышел в коридор. Там я схватился за дверной косяк и долго стоял, пытаясь восстановить дыхание и чувствуя, как сердце мое заполошно колотится. Меня почти сразу догнала Полин и, не тратя время на объяснения, послала за экипажем. Мы извинились перед адвокатом и хозяином дома и уехали раньше, чем остальные гости. В тот вечер я рассказал ей об Александре — все без утайки, внутренне содрогаясь и не зная, как она это воспримет. Я говорил почти всю ночь: и о моей тоске, и о лихорадочном веселье Петербурга в те месяцы, и о несчастном Михаиле Осокине, и о презренном управляющем, и о молодом поручике, который в запале убил человека. Полин, к моему облегчению, выслушала меня совершенно спокойно, а затем сочувственно взяла за руку и просидела со мной до утра, тихо напевая какие-то старинные песни, пока я, наконец, не забылся сном.       С тех пор, как бы мне ни было иногда тяжело и одиноко, я старался избегать русского общества. Я убедил себя, что на приеме у князя видел лишь призрак прошлого, что Александр просто не мог быть там: почему-то жестокая мысль, что он сгинул в огне гражданской войны, казалась мне менее страшной, чем та, что он все же принял дружбу кого-то из господ. Кого-то, кто был не я. Через год я собрал целую стопку рекомендательных писем от русских и французских своих патронов, и мы с Полин переехали в Арль, где я также стал преподавать, а супруга моя работала секретарем. Мы жили небогато, но нам всего хватало, тем более, что детей у нас не было. Я еще несколько раз встречался с Георгием и Ириной и своими повзрослевшими племянниками, тогда уже юношами, учившимися в университете Ганновера.       Оглядываясь назад, я часто вспоминаю цитату из Горация, которая все вертелась у меня на языке, когда я стоял, растерянный и потерявший себя, перед распятием в храме Симеона и Анны: «Небеса, а не душу меняет тот, кто бежит за моря». Только во Франции я наконец осознал почти мистическое значение этой цитаты. Я сам стал тем, кто бежал за моря, и над чьей головой простирается теперь чужое небо, так и не ставшее никогда до конца родным. Душа моя навечно осталась в Петербурге на Сенной, где в Успенской церкви золотились в неровном свете свечей кудри, а чистый и светлый голос пел мне с клироса о том, что утром солнце снова встанет, и все вернутся домой, и сердце больше никогда не будет болеть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.