ID работы: 13401420

Записки о вечном празднике

Слэш
PG-13
Завершён
138
Размер:
25 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
138 Нравится 21 Отзывы 35 В сборник Скачать

~

Настройки текста
Примечания:
      Гоголю не нравится Петербург.       Петербургу он, кажется, не нравится тоже.       Он чувствует на себе тяжелый липкий взгляд этого города-призрака, когда в вечерней мгле шагает по пустынным улицам, и чувствует на себе его когтистые лапы всякий раз, как только останавливается. Лапы цепляются за плащ и хватают за ноги, и иногда Коля размышляет: что с ним будет, если однажды они его утащат... куда-нибудь? — Не утащат, — спокойно отвечает Достоевский. — И бога ради, не клади двенадцатую ложку сахара в чай. Я не могу на это смотреть.       Гоголь не может не класть. От Петербурга у него постоянно тошнотворный привкус тумана во рту, и он готов выпить сотню кружек самого переслащенного в мире чая, лишь бы хоть как-то его перебить.       Он не отказывает себе в двенадцатой ложке. И в тринадцатой не отказывает. — Они опять схватили меня вчера, — сообщает он, закрывая сахарницу. — Лапы. Не веришь? Смотри!       Он закатывает длинный рукав и сует Федору под нос свою руку. На руке — свежие царапины; красные, глубокие, идут параллельно друг другу от локтя почти до запястья. Края местами неровные, надорванные. Действительно немного похоже на след звериных когтей. — Видишь?       Достоевский смотрит на него со сложным лицом. В глазах его всегда танцует тень, надежно скрывающая все, что он думает, и как бы Николай ни старался — он никогда не может понять, с какой эмоцией Федя на него глядит.       Особенно в такие моменты. — Вот как. Ну что ж, — Федор невозмутимо отодвигает от себя его руку и вновь берет свою чашку с чаем, — значит, в следующий раз будь осторожнее.       И неторопливо делает глоток, рассеянно барабаня пальцами по столу. И отворачивается к окну.       Но Гоголь отворачиваться не спешит. Он с беспокойством придвигается ближе. — Федя. — Что? — А... с тобой такого не бывает? У тебя никогда не возникает ощущение, что Петербург тебя вот-вот?..       Он не договаривает. Впрочем, смысл его слов понятен и так.       Достоевский склоняет голову набок, и на губах его появляется неопределенная усмешка. Опустив чашку, он легонько покачивает ее, наклоняя из стороны в сторону, и наблюдает за тем, как плывет и искажается белое отражение лампы на поверхности недопитого чая. — Как знать. Может, и бывает. — Чашка наклоняется сильнее. Жидкость почти доходит до края, того и гляди перельется. — Здесь вообще разное... бывает. Ты же знаешь.       Гоголь встревоженно выпрямляется на своем стуле.       Нельзя сказать, что эта информация его успокоила. Скорее наоборот. — Тогда и ты будь осторожнее! — пылко восклицает он, не отрывая взгляда от Фединых игр с чаем. — Будь... внимателен. А то вдруг эти лапы и тебя...       Достоевский только смеется коротко: — Как мило с твоей стороны. — Сверкает глазами. — Так переживаешь за меня. Прямо места себе не находишь.       Николай не отвечает.

[Пожалуйста, не умиpай — или мне придется тоже]

      Он просто надеется, что Федор прислушается к его совету.       Хотя бы к этому.

[Ты, конечно, сразу в рай — а я не думаю, что тоже]

***

      Гоголь не доверяет Петербургу.       Он все время настороже.       После чаепития с Достоевским он возвращается в свою квартиру, в которой, в теории, живет (а на практике — лишь эпизодически существует), и понимает, что сегодня ночью опять не сможет сомкнуть глаз.       Только не здесь.       В стенах старого дома что-то скрипит. Из углов тянет могильной сыростью.       В приоткрытое окно с воем врывается зябкий ветер, пробирающий до мозга костей и до костей мозга — он тут постоянно такой, круглый год, дует денно и нощно с чертовой Невы и всех ее многочисленных притоков (чтоб их леший побрал), и каждый его порыв будто очередной кинжал в сердце.       Гоголь обитает в этом дьяволом забытом и богом проклятом городе уже не первый год, но привыкнуть к этому все никак не может. Да и разве можно привыкнуть к тому, что тебя бьют ножом по сердцу? (И правильный ответ: НЕТ! Пам-парам-парам, сектор приз на барабане, поздравляем победителя — и ждем вас на нашей следующей викторине!)       Затхло и темно.       Коля не включает свет практически никогда — у него есть подозрение, что если он его включит, то увидит вокруг себя нечто такое, чего видеть решительно не хотел бы. Оно ему, спрашивается, нужно? (Вопрос риторический, приза за правильный ответ не будет.)       Он и так с недавнего времени все чаще видит то, чего видеть не надо... и слышит то, чего слышать не стоит.       Надо умыться холодной водой.       Главное — не утонуть в ней случайно.       Или не случайно.

***

— Феденька, а ты мне сегодня снился! — Да ты что. — Правда-правда!

[Чистый сон мой о тебе, о тебе]

      Дом, в котором располагается основная штаб-квартира Достоевского (и в котором, соответственно, его можно обнаружить чаще всего), находится примерно в десяти километрах от того места, где эпизодически существует Гоголь.       Десять километров — это триста тридцать три телепортации.       Триста тридцать три телепортации — и Коля оказывается совсем в другом мире.       Хотя, по правде говоря, не совсем в другом. В конце концов, квартира Достоевского такая же темная на вид и такая же тлетворная по ощущениям, как и его собственная. По большому счету, отличается она только тем, что в ней присутствует Федор.       Но это очень важное отличие.

[Чистый сон мой о тебе, о тебе]

      Триста тридцать три телепортации — и Гоголь со смехом возникает в чужой прихожей, разбрасывая вокруг себя конфетти и конфеты.       И Федя закатывает глаза. И говорит: «Убирать будешь сам».       И Николай оказывается возле него в один прыжок — и с громкими воплями заключает в крепчайшие объятия.       Щебечет о погоде, взахлеб рассказывает о своем сне. Стремительным, неуловимым движением достает из плаща разноцветную мигающую гирлянду, набрасывает ее Федору на шею и молниеносно наматывает ему на голову, будто елку наряжая, приговаривая: «Вот тебе огоньки красивые, блестящие, посмотри, какие хорошие, какие яркие, просто замечательные, вот какие праздничные, а то ты тут уже совсем небось скис за компом своим, трудоголик несчастный, сыч затворнический», — и хохочет, отскакивает сразу же, перемещается на кухню.       Хихикает, застывает в дверном проеме и смотрит, как Достоевский в коридоре, еле слышно чертыхаясь, пытается размотать гирлянду и снять ее с себя — не очень успешно, потому что она местами зацепилась за его волосы и поддаваться совершенно не спешит. — Тебе понравилось, Федя? Красивая же, скажи? — Мне бы понравилось, если бы ты на ней повесился, — раздраженно-невнятно шипит Федор, силясь освободить очередную прядь волос. Огоньки весело мигают вокруг его головы, пока он наощупь шарит пальцами по своему затылку. Поистине праздничная атмосфера! — И, по-моему, я это уже говорил. Про все твои гирлянды. До единой.       Гоголь хохочет еще громче.       Он, не кривя душой, может со всей честностью заявить, что живет ради таких моментов. — Ладно, пока твой гениальный ум ведет эту ожесточенную неравную борьбу с гирляндой (кто же победит? делайте ставки, господа! Гений-Бес — или Гирлянда Обыкновенная?), я расскажу тебе еще об одном сне. Он слегка странный и не слегка долгий, но ничего, это мелочи, бывало и страннее, и дольше, ну ты помнишь, наверно, я тогда тебе четыре часа об этом рассказывал — и ты потом еще в очень любезной манере сообщил мне, что это были худшие четыре часа в твоей жизни... В общем, этот чуть-чуть покороче все-таки, так что это будут, пожалуй, всего лишь еще два худших часочка в твоей жизни, не больше. Ты слушаешь? Великолепно! Значит, слушай, дело было так...       Становится немного светлее.       Николай запрокидывает голову, с блаженством прикрывая глаза на секунду. — Дело было так...       Все-таки в квартире, в которой есть Федор, все совсем иначе.       Абсолютно.

[Солнце блещет за окном — это я все об одном, это я все об одном]

***

      Гоголь не любит Петербург.       И нелюбовь эта имеет запах плесени.       Так пахнет его квартира — и ему кажется, что этот запах пронизывает все его тело насквозь, и сам он тоже постепенно превращается в плесень изнутри. А может, уже превратился, кто его знает. Какая там следующая стадия? Поганки расти во внутренностях начнут? Если они вкусные, то он не против.       Деревья шумят.       Монотонно воет ветер день за днем. Воет, и воет, и воет... День за днем. Не исключено, что периодически это он, Коля, воет, просто сам себя обманывает, убеждает себя, якобы это все ветер — ветер, ветер, ветер и ничего кроме, разумеется, ничего кроме, ну конечно же, конечно.       По коже мороз, под кожей кто-то ползет; их много таких, и все они ползают, щекоча его нервные окончания напрямую своими ножками, заставляя скручиваться всем телом, ползают туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, без остановки, без передышки, прямо по внутренней стороне его ребер и между позвонками. Но Коля знает: не может никого быть у него под кожей, и в ребрах не может, и в позвонках не может (по крайне мере, ему хочется в это верить).       На кухне капает вода из сломанного крана — кап-кап-кап, кап-кап-кап, кап-кап-кап, капли бьются одна за другой, капая словно прямо на разум, восемьдесят шестая, сто двадцать четвертая, пятьсот сорок первая, капают и капают, прибивая своим весом каждую мысль к стенке черепа. Но Коля знает: кран действительно сломан, но никакая вода из него не капает (он проверял, он сидел перед ним часами, чтобы удостовериться).       На обоях расплываются алые пятна, похожие на кровь, сливаются друг с другом, соединяются в причудливые узоры, разрастаются, переходят на потолок и извиваются, змеями клубясь вокруг люстры, становятся объемнее, сплетаются в сложные фигуры, меняют форму, меняют текстуру, приковывают к себе взгляд, не дают отвести его, не дают моргнуть. Но Коля знает: ничего там не расплывается и не клубится на самом деле, глупости это все (правда ведь?).       Просто влияние этого места.       Ветер воет. И правда, почему бы ему не выть? Здесь кто угодно завоет.       Здесь это нормально.       Здесь воют все — каждый на свой лад.

***

— Феденька, я сочинил для тебя песню!       Триста тридцать три телепортации — и Гоголь со смехом возникает в чужой прихожей, с мишурой и воздушными шарами.       И Федор, завидев его, сразу делает предупредительный жест — мол, если ты на меня сейчас еще и мишуру намотаешь, я тебя точно убью, и это даже не гипербола.       А Николай лишь улыбается.       Пританцовывая, проходит мимо Достоевского, с бескомпромиссной настойчивостью пихает ему в руки связку воздушных шаров, бросает мишуру на его компьютер, падает на стул у окна — и с апломбом бывалого фокусника извлекает из плаща гитару.

[Песню лучшую свою о тебе я напишу]

      Достоевский содрогается. — Может, не надо?.. — Надо, Федя, надо, — жизнерадостно ответствует Коля, придирчиво оглядывая струны, и аккуратно проводит по ним ладонью. — Тебе понравится!

[Буду петь ее всегда — и друзьям, и врагам]

      Вероятно, Федор хочет сказать свое излюбленное: «Мне бы понравилось, если бы ты...» — но, по всей видимости, он уже понял, что смысла в этой реплике нет. Как и в каком-либо сопротивлении в принципе.       Поэтому он отпускает воздушные шары — сразу беспечно взмывшие к потолку — и с едва различимым вздохом садится обратно за компьютерный стол.       И, убрав мишуру, возвращается к работе.       Щелкает мышкой и стучит по клавишам, сосредоточенно глядя в экран на бегущие буквы кода, и даже головы не поворачивает, пока Гоголь негромко поет у него за спиной.       Поет ему.

[Лунный свет в ночи дарю лишь тебе одному]

      Поет ему — как никому и никогда.       Поет ему — как будто в последний раз.       Поет ему — как будто вся его жизнь отныне концентрируется в этой песне; в ней и во всех ей подобных, которые он сочиняет по ночам, когда тонет в замкнутом пространстве и, хватаясь за обломки потерпевших крушение мыслей, пытается удержать ускользающее видение иллюзорной реальности в этой тяжелой воде.       И, бренча Федору на гитаре, Николай чувствует себя совершенно счастливым.       Он знает: несмотря ни на что, Федя его слышит — и слушает.       И, быть может, еще вспомнит о его песне какой-нибудь ночью, когда будет тонуть в замкнутом пространстве и, хватаясь за обломки потерпевших крушение мыслей, будет пытаться удержать свое ускользающее видение своей иллюзорной реальности в этой тяжелой воде.

[Лишь тебе мой лунный свет — пусть хранит тебя в ответ]

      Быть может, Федя вспомнит.       Когда-нибудь... однажды. Однажды когда-нибудь. Обязательно. Непременно.       Наверняка.       А большего Коле и не надо. Ничего не надо. Совсем ничего.

***

      Гоголь ненавидит Петербург.       Мысль эта с необычайной ясностью приходит ему в голову, когда он в очередной раз лежит на полу в пустой квартире, почти физически ощущая, как разлагается его сознание.       Сколько дней он провел вот так?       Сколько дней он провел в этой бетонной коробке, лежа на полу в состоянии частично сгнившей адекватности, слушая свист холодного ветра в проржавевшей крыше (и попробуйте угадать, о какой крыше речь — правда, приза опять не будет)? Сколько дней он провел, прижимаясь щекой к шероховатой глади старого линолеума, устремив неподвижный взгляд в окно, на серый квадрат неизменно пасмурного неба? Сколько долгих, тягучих, навечно застывших в потоке времени дней?..       Он не помнит.       Чего он ждал? Какой знак хотел получить? Что хотел увидеть в этом окне — хоть единый луч солнца или... хоть одну пролетающую мимо птицу?       Он не помнит.       Господи, что он здесь делает?       Он ведь совсем не отсюда, он совсем издалека. Здесь ведь не его место, и сам он здесь не к месту.       Он ведь совсем из других краев, он создан совсем для других краев. Он ведь никогда не хотел жить в подобном месте, он никогда не хотел быть к месту в подобном месте.       Он здесь чужой, чужак, инородный элемент в этой мозаике, неподходящий фрагмент паззла, не встраивающаяся деталь, не вписывающийся штрих.       Почему он вообще сюда приехал? Зачем, для чего? Что его сюда дернуло? Бес его, что ли, попутал?       Он не может вспомнить. (Ха-ха. Может, и Бес. Может, и попутал. Совершенно точно. Так все и было. Однозначно. Сектор приз на барабане револьвера!)

***

— Феденька, я принес тебе пирожков!       Триста тридцать три телепортации — и Гоголь со смехом возникает в чужой прихожей, с хлопушками и музыкой.       Федор разворачивается к нему в компьютерном кресле с признаками легкой взбешенности (из-за хлопушек и музыки, внезапной какофонией вторгнувшихся в его тихую рабочую атмосферу) и заинтересованности (из-за упоминания пирожков).       Он как раз пьет чай. Точнее, не «как раз», а «как обычно», но в этом и смысл. — Ты же здесь не ешь ни черта, в этой берлоге своей, так что смотри, я тебе всякое разное принес!

[Хочешь сладких апельсинов?]

      Фокус-покус, взмах волшебной палочки — и ровные ряды пирожков, пирожных и еще всякого разного оказываются на столе, предварительно проделав красивые пируэты в воздухе. — Вуаля. Приглашаю на дегустацию!       Достоевский медленно придвигается на кресле к столу и на протяжении нескольких минут с пристрастием изучает всякое разное. А затем, кинув косой взгляд на прыгающего вокруг Николая, наконец берет один пирожок. — Спасибо за угощение.       Гоголь вне себя от восторга. — Ай да Федя! Ай да молодец! Вот этот еще попробуй, и вот этот, и вот этот! Ай да Федя... Кушай-кушай, молодец, расти большой, не будь лапшой! — ...Не перегибай. — Понял. Но ты все-таки еще вот этот возьми... Все, молчу я, молчу!       Конечно, ничего он не молчит. Болтает без умолку всю дорогу, пока Федор ест.       Он слишком долго ждал этого.

[Хочешь вслух рассказов длинных?]

— Знаешь, Федя, я много размышлял обо всем происходящем и в конце концов понял, в чем всеобщая ошибка. В чем главная проблема человечества. Рассказать? Хотя я в любом случае расскажу, куда ты денешься... Мне кажется, это очень важно. Слушаешь? Видишь ли, люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове, но на самом деле все совсем не так — он приносится ветром со стороны Каспийского моря. Вот в чем вся соль! Понимаешь? И это не какой-то вымысел. Это подтверждается тем, например, фактом, что недавно в Англии выплыла рыба, которая сказала два слова на таком странном языке, что ученые уже три года стараются определить и еще до сих пор ничего не открыли! Оно и понятно... Слыханное ли дело-то! Что ты об этом скажешь, Федя? По-моему, это просто поразительно. Я так удивился, когда наконец додумался до этого...       Собственный голос кажется чужим, незнакомым.       В последнее время он ведь редко слышит свою речь — в основном только здесь, только когда Достоевский рядом.       Только с ним.       В остальные дни он слышит речь не свою — но в эти подробности лучше не вдаваться. Потому что... потому что. А, да неважно! Ерунда. Не стоит внимания.       Достоевский сидит, подперев голову рукой, и смотрит на него тяжелым взглядом.       Немного более тяжелым, чем в прошлый раз.       И в позапрошлый.       И в... — Ты, Федя, сегодня что-то выглядишь даже хуже, чем обычно. Сколько суток подряд ты уже работаешь, признавайся? Сколько раз я тебе говорил, что надо иногда отдыхать! Поддержание правильного режима дня — это ужасно важно. Когда ты уже поймешь наконец? Конечно, мир сам себя не захватит, но и о себе ведь надо подумать. Хочешь, я спою тебе колыбельную?

[Хочешь, я взорву все звезды, что мешают спать?]

      Он не замолчит. Не сегодня. Не сейчас.       Он должен успеть все сказать — а «все» это очень, очень много.       Невообразимо много.

***

      Гоголь винит во всем Петербург.       Это все из-за него.       Он заперт в этой квартире, словно в гробу. Он не может никуда деться, не может спрятаться, не может сбежать, и телепортация здесь бесполезна. Почему? А вот потому. Просто бесполезна.       Он заперт в этом городе, словно в склепе.       И на него идет охота. И сердце его бешено бьется в напряженном ожидании.       В коридоре раздаются шаги — медленные, крадущиеся, иногда замирающие на несколько минут. Тяжелые. В какой-то момент шагать начинают явно по стенам. Потом — по потолку. Ближе. Ближе. И ближе.       У Коли нет ни малейшего желания выходить и проверять, что там происходит.       Впотьмах он ходит кругами по комнате, не позволяя себе остановиться ни на секунду, и под ногами у него звякают и гулко перекатываются пустые бутылки из-под водки. Он на ходу раздраженно отпинывает их одну за другой куда-то в угол под батарею и обнимает себя сильнее, почти до хруста костей.       Периодически подходит к двери и дергает ее, чтобы убедиться, что она точно заперта. Он убеждался в этом уже сто раз за последний час, но действительно, почему бы не убедиться в сто первый? Просто на всякий случай. Мало ли что. Чем черт не шутит.       ...Черт не шутит ничем.       В коридоре скребутся.       Ничего. Надо просто не останавливаться. Надо ходить быстрее. Может, даже бежать. Круг за кругом. Круг за кругом. Круг за кругом. До боли в легких и невозможности дышать, до выскакивающего из груди сердца и невозможности пошевелиться. Быстрее. Быстрее. И быстрее.       До головокружения.       Шаги затихают, приблизившись к его комнате. Дверь подрагивает, когда снаружи ее пробуют открыть. Хорошо, что он ее запер. Хорошо, что...       ...а точно ли запер?       Он замирает.       За окном все такой же непроглядный туман.

***

— Феденька, свет очей моих, праздник души моей, я так по тебе скучал!       Триста тридцать три телепортации — и Гоголь со смехом возникает в чужой прихожей, шурша ворохом криво-косо упакованных в цветастую оберточную бумагу свертков.       Федор стоит у окна, задумчиво созерцая туманную даль.

[Хочешь в море с парусами?]

— С днем рождения, дражайший мой товарищ и ценнейший коллега! Счастья, здоровья, любви, процветания и всяческих благ! Как я рад, что честь имею быть знакомым с тобой! Вот тебе подарочек, и еще подарочек, и еще подарочек, лови, в общем, и этот тоже лови, и этот, ой, осторожно, пригнись!       Последнее предупреждение очень кстати — Достоевский, очнувшись от раздумий, едва успевает отскочить и увернуться от самого увесистого свертка, летящего ему прямо в голову.       Сверток ударяется со всей силы об оконное стекло и, тут же рухнув вниз, шмякается на подоконник.       На стекле остается трещинка. — Мой день рождения не сегодня. — Федор переводит дух, внимательно глядя на эту трещинку, и, кажется, очень живо представляет себе, что было бы с его головой, если бы столкновения избежать не удалось. — И даже не завтра.       В принципе, это логичное заявление, учитывая, что день рождения у него осенью, а сейчас весна.       Но Гоголя такие мелочи не смущают. — Да? Ах, и правда! Верно, верно... Ой-ей-ей, как неудобно-то вышло! Как могла взойти мне в голову эта сумасбродная мысль? Забегался что-то совсем, завертелся, понимаешь, вот и перепутал немножко... — Он вынимает из плаща старый складной календарь за, вроде бы, 1997 год и театрально перелистывает его, даже не делая вид, что смотрит на страницы. — Впрочем, не беда. Гляди-ка, тут ведь написано, что сегодня всемирный день отвертки! По-моему, очень достойный и важный праздник. Поэтому подарки все равно прими и давай отмечать! — Всемирный день отвертки, — медленно повторяет Достоевский, не сводя с него глаз.       Интонация его совершенно нечитаема. Выражение лица — тоже. Взгляд — тем более.       Все как обычно.

[Хочешь музык новых самых?]

      Он такой же туманный, как и Петербург за окном.       Он вообще весь как Петербург. Всегда.       Этот город — словно часть него, словно естественное его, Федора, продолжение: многочисленные каналы — будто продолжение его кровеносных сосудов, старинные улицы, переходящие в мосты — будто продолжение его извилистых мыслей, мрамор и гранит набережных — будто продолжение его воли, а черные воды Невы, гипнотически мерцающие в ночи тысячей пойманных-отраженных огней — будто продолжение самой его сути.       Он — воплощение всего, что здесь есть. Всего, что здесь происходит. Всего, что здесь бывает с людьми.       И всего, что не бывает. — Ну, если ты так хочешь... то почему бы и нет. — Достоевский оглядывается через плечо на тяжеленный сверток, все еще лежащий на подоконнике. Голос его становится мягче. Очень... мягче. — Поздравляю тебя с днем отвертки, Николай. И благодарю за подарки. Ты очень... щедр. Очень.       Гоголь рад.       И улыбка его широка. — Федя, ты просто золотце!       Он ненавидит Петербург.       Но тот кусочек Петербурга, который заключен в Федоре, который бьется в его сердце и сверкает в его глазах — обожает бесконечно сильно.       И даже больше, чем бесконечно.

[ХОЧЕШЬ, Я УБЬЮ СОСЕДЕЙ, ЧТО МЕШАЮТ СПАТЬ?]

      Достоевский — единственная форма Петербурга, которую Николай способен любить.       И любит.       И потому готов без раздумий превратить абсолютно каждый из этих непроглядных серых дней в ослепительнейший праздник.       В праздник радости и великолепия. В праздник самых ярких фейерверков.       В праздник — для него.

[Для тебя, для тебя — все на свете для тебя]

***

      Гоголь... А хотя плевать уже.       У него больше нет сил.       Теперь он просто целыми днями лежит в кровати, смотрит в потолок и слушает бормотание старого телевизора, включенного просто для того, чтобы хоть немного заглушать шум мыслей.       Впрочем, это не особо помогает. — Завтра в семь часов совершится странное явление: земля сядет на луну, — серьезным голосом излагает ведущая новостей, и что-то из заросшего паутиной угла разума подсказывает Коле, что вряд ли в официальных государственных новостях действительно могли такое сказать.       А может, и могли. В конце концов, в неспокойное время живем... Нынче чего только не бывает.       (Нет ничего, чего не бывает.)       Устав от лицезрения потолка, Гоголь заворачивается в шинель, кладет свою шляпу себе на лицо и в ожидании сна принимается сочинять в мыслях новую песню для Феди. Получается, правда, как-то депрессивно: «Душеньки часок не видя, думал, год уж не видал; жизнь мою возненавидя, льзя ли жить мне, я сказал», — и его это злит, потому что он вообще-то что-то позитивное придумать хотел.       А потом он проваливается в смутный сон.       И во сне его навязчиво-неотступно преследуют странные образы, фантасмагорические, удивительные, неизвестно откуда взявшиеся в его голове — какие-то размытые солнечные картины никогда не виданных (или все же виданных?) далеких просторов под ясным голубым небом, где он, возможно, когда-то был, когда-то жил, жил до того, как попасть сюда, или, может, лишь придумал себе, будто когда-то жил, и был там свободен, и весел, и рад, когда взгляд его еще был светел, а сердце не знало всех этих сумбурных мук и тревог, когда-то давно, ужасно давно, ужасно далеко отсюда, безумно далеко, безумно давно, — и он силится эти образы понять, разгадать, вспомнить, узнать, но у него не получается, как бы он ни пытался, сколько бы ни пытался; а затем вместо всего этого возникает Достоевский, который сидит, чинно положив ногу на ногу, и с умным видом объясняет: «...И оттого самая луна — такой нежный шар, что люди никак не могут жить там, и там теперь живут одни только носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне», — после чего вдруг стучит себя пальцем по виску и строго спрашивает: «Что это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой?»       И Колю хватает только на то, чтобы слабо возразить: «Да я тебе вроде не братец...» — а Федор ехидно уточняет: «Это правда единственное, что тебя во всем этом беспокоит?»       Ну, Федя, как бы тебе сказать...       Не единственное.       Но все остальное перечислять слишком долго.

***

      Гоголь подскакивает с кровати, подкинутый вновь накатившим ужасом.       Он падает на пол. Он в холодном поту.       Перед глазами все плывет. Череп давит, кажется тесным. В висках стучит кровь.       Каждый новый сон, по ощущениям, разбивает его голову изнутри все сильнее. И дело вовсе не в том, что ему снится, а в том, как ему это снится.       Тягостно. Дурманяще. Изматывающе.       Тяжело. — Сегодняшний день есть день величайшего торжества, — сообщает из телевизора уже другой ведущий новостей. — В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я. — Поди ты к черту, — бормочет Коля, протирая глаза — и вдруг сон слетает с него, и он вспоминает.       Вспоминает, что сегодня Пасха (хотя, конечно, не факт, что «сегодня» — это все еще то «сегодня», о котором он думает, но это уже нюансы).       Вспоминает, что собирался приготовить для Достоевского пасхальный кулич. И даже раздобыл для этого некоторое количество мешков муки и сахара, изюма и цукатов... и молока, и дрожжей, и всего прочего. Праздник, праздник же! Сегодня ведь снова нужно устроить для Феди праздник, еще один, еще лучше прежних!..       Из крана капает вода. Кап. Кап. Кап.       В коридоре — шаги. Как же надоело.       Нет, ну правда.       В каком-то внезапном приступе разъяренной усталости Гоголь резко поднимается на ноги.       Все, с него хватит!       Подите вы к черту все, абсолютно все, все разом, все вместе и каждый по отдельности, все, все, все, убирайтесь, проваливайте, изыдите, исчезните, выметайтесь, вон отсюда, надоели, достали, прочь, прочь, прочь!       Хватит.       Х в а т и т.       Он рывком распахивает дверь — разумеется, никого там не обнаружив — и вихрем несется на кухню. Посторонитесь, разойдитесь, поберегитесь! Он вне себя. Он настроен решительно. Он готов снести все и вся на своем пути.       Он ничему не позволит себя остановить. Не в этот день... и ни в какой другой. Ни за что. Никогда.       Праздник сам себя не создаст. Он должен его создать. Он должен им быть.       Только он способен.       И он это сделает. И он им будет. Будет всегда. Будет навеки.       Навеки и во веки веков.       Праздник не прекратится, даже если корабль уйдет на дно. Особенно если корабль уйдет на дно. Вам понятно? Вам всем все понятно? Отлично.       Замечательно.       И вышагивайте сколько влезет. Пожалуйста. На здоровье. Добро пожаловать. Спокойной ночи.       Это не помеха.

***

      Двести пятьдесят миллилитров молока. Пятьсот грамм муки. Шесть грамм сухих дрожжей.       Он повторяет это про себя, как заклинание, пока замешивает тесто в глубокой миске.       Муку пролил мимо, дрожжи высыпал себе в рукав. Какая досада. Но ничего, бывает. Продолжаем, продолжаем. Все равно будет вкусно.       Соль. Сахар. Желтки отделить от белков, взбить. Изюм обвалять в муке. Все в порядке. Все под контролем. Изюмины копошатся между пальцами, будто жучки, и пытаются вылезти из тарелки — иногда даже успешно. Ну и ладно. Не так уж и страшно. Чепуха. Переживем.       Оставить тесто на расстойку. Растопить шоколад для глазури. Выйти в окно. Нет, кажется, в рецепте этого все-таки не было. Назад, назад.       А что же там, собственно, было?..       Череп давит все нестерпимее. Хочется снять его и дать подышать мозгу свежим воздухом. Не очень, правда, свежим... Над Каспийским морем воздух определенно был бы свежее.       Ветви деревьев, качаясь от ветра, шкрябают снаружи по оконной раме.       Значит, глазурь.       Пальцы почему-то меняют свою форму. А еще время от времени их становится восемь, а то и девять. На каждой из рук. В принципе, тесто так мешать даже удобнее, поэтому жаловаться не на что. Просто напрягает это немного. Самую малость. С непривычки.       В глазах мельтешат разноцветные точки и фигуры.       Значит, глазурь в глазах.       Дышать неудобно. Надо поправить воротник, надо сделать несколько глубоких вдохов. На дне легких плещется постепенно застывающий цемент из растопленного шоколада, и это чуть-чуть мешает — но не беда. Беды нет. Нет беды. Беды нет, а еда есть. Точнее, скоро будет.       Высыпать цукаты из пакета в тарелку. Высыпать свои кости из себя туда же. Нет, опять ошибка. Не было там такого. Как же хочется домой. Странная мысль. Разве не это — его дом? Вот он, стоит на кухне и готовит для дорогого друга пасхальный кулич. Очень по-домашнему ведь. Очень мило и уютно. Что ему неймется?       Шаги шагают. Ветер воет. Кап, кап, кап. У этого процесса вообще есть выходные — или хотя бы перерыв на обед? Надо разобраться с духовкой. Сколько, говорите, там температурных режимов?       Удушливый туман ползет за окном. Не обращать внимания. Не смотреть. Не смотреть — и тогда он не посмотрит в ответ. Все схвачено. Все.       Руки дрожат. Ноги не слушаются. Глаза в глазури. Не в прямом, к счастью, смысле. Пока что.       Тесто шевелится в миске. Так задумано?.. Кулинария, конечно, удивительна, ничего не скажешь. Очень увлекательно. Очень интересно.       Это уже невозможно.       Надо включить духовку. Просто. Включить. Духовку. Это ведь не сложно. Это легко. Просто взять и...       Накатывает тошнота.       Ох, господи.       Надо прислониться к столу. Сейчас пройдет, все пройдет. Все ведь нормально. Все хорошо. Просто надо передохнуть. Кулич уже почти готов. Скоро останется только украсить его цукатами... и глазурью. Как красиво тогда получится! Просто неописуемо. Изумительно. Восхитительно. А как вкусно... А как Федя обрадуется!.. Федя очень, очень обрадуется...       Ветер ударяет в стекло с особенной силой. — Мне весело, — говорит Коля в пространство. — И я рад.       И это правда.       Он очень-очень весел — и очень-очень рад. Очень. Очень. Очень. Даже слишком. Вон, даже на ногах уже не стоит.       И Федя тоже будет очень весел.       Федя будет рад.       Очень. Очень. Очень...       В общем, так. На духовке есть колесико. Его надо повернуть.

Федя.

Федя.

Федя.

      Оп. Повернул! В самом деле, не так уж и сложно это было. И стоило из этого такую драму разводить? Шел бы ты, Коля, все-таки в актерский лучше...       Духовка разгорается. Ура-ура!

Федя.

      Тарелка разбивается — и пол уходит из-под ног.       Что-то как-то... не ура.

Спаси меня, Федя.

      Совсем не ура. Совсем.       Не стоило поворачивать это колесико.

***

      В ушах у него стоит дикий крик и все обжигает едкой болью, когда он вцепляется в себя ногтями, вцепляется со всей силы, вонзает их так глубоко, как только может, прямо в мясо, прямо в кровь — и царапает, царапает, царапает, рвет на себе кожу, рвет, рвет, рвет ее и раздирает, словно пытаясь содрать с себя целиком, вырваться из нее на волю, освободиться, убежать и бежать далее и далее, чтобы не видно было ничего, ничего... Нет, он больше не имеет сил терпеть. Он не может здесь быть. Он мечется, мечется, будто загнанный, пойманный в ловушку, мечется и бьется о стены, бьется об пол, бьется, бьется, бьется в надежде раскроить себе череп, бьется и хочет выбить из себя все, абсолютно все, вытряхнуть все до самого дна, все, что в его душе только есть и чего нет — тоже, просто все, просто... Боже! Что они делают с ним? Они льют ему на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают его — что он сделал им, за что они мучат его, чего хотят они от него, что может дать он им? Он ничего не имеет. Он не в силах, он не может больше выносить все это, и голова его горит, и все кружится... Нет, нет, нет, он больше не может, не может, не может, спасите меня, возьмите меня, несите меня с этого света! Несите, несите, несите... Лишь бы не останавливаться! Прочь, прочь, прочь, прочь отсюда, прочь навсегда, прочь — и тогда его не догонят, не настигнут; его ведь невозможно догнать и невозможно настигнуть, если он не хочет этого позволять... Лишь бы не останавливаться! Вот уже и небо синее снова над головой, и звезды сияют вдали, а вместе с ними — и солнце алое на востоке, и лес, вольный дикий лес кругом с темными деревьями и месяцем над ними, и сизый предутренний туман стелится под ногами, но он совсем другой, вовсе не такой, как в Петербурге, он совершенно иной!.. Дом ли это маячит вдали? Точно, точно, это дом! Дом! Дом, старый, родной, забытый дом, дом на самом краю поля, дом — а в нем, верно, матушка, а с ней и все остальные, все, все, все... Сколько он их уже не видал, сколько лет, сколько зим? Почему забыл про них? Почему так рвался уехать прочь, убежать, умчаться, улететь? Куда он стремился, к чему? Неужели действительно в этот сумрачный Петербург, в этот дьяволом забытый и богом проклятый город на самом краю мироздания, сырой и холодный, удушливый и бесконечно одинокий? Неужели такова была его мечта? Нет, нет, не может быть, не могло такого быть, не мог он такого хотеть... Дом, наконец-то дом! Рассвет горит и принимает в объятия — родное, любимое небесное пламя — и трава скользит под ногами, и вот-вот уже можно будет вскочить на порог, распахнуть дверь и всех позвать, и тогда наконец все станет хорошо, и тогда все будет правда в порядке, и он снова будет на своем месте, снова будет к месту, снова будет фрагментом правильной мозаики, снова будет не один, не один, не один, никогда больше не будет один! И его встретят, встретят и спасут, прижмут к себе, повздыхают над его больной головушкой, что так далеко его занесла, пожалеют его — а затем со смехом закружат в танце, вечном, вечном танце, и вновь станет вечен праздник, и все будет как надо, все будет как раньше, все будет так, так, так!..       Все будет так.       Жаль только, что это неправда.       Жаль только, что это всего лишь очередная аберрация сознания.       Жаль только, что этого никогда не будет.       Он никогда туда не вернется.       Нельзя вернуться в место, пути куда больше нет. Нельзя вернуться в место, которое, уходя, сжег дотла. Нельзя вернуться в место, где никто тебя не ждет — и никогда уже не примет обратно.       Нельзя вернуться в место, которого, возможно, никогда и не существовало в действительности.       В место, которое, возможно, ты себе лишь придумал.       А потому он не вернется — и не спасется, и не унесется. Он останется здесь. В Петербурге. На ужасающе чужой земле — но имеет ли это значение, если любая земля для него чужая? Хватит бредить, Коля, нет у тебя никакого НаСтОяЩеГо дома, нет и никогда не было. А раз так, то не все ли равно, где жить? Где валяться на полу, где считать капли, падающие из крана, где умирать, в конце концов? Именно. Нет никакой разницы. В том-то и дело.       Абсолютно все равно.       Петербург так Петербург.       Поэтому он останется здесь — и свой вечный праздник будет творить здесь. Конфетти и конфеты, мишура и воздушные шары, хлопушки и музыка. И так далее, и так далее, и тому подобное. День за днем, от зари до зари, круг за кругом.       Смех и радость, веселье и восторг — до конца.       До самого-самого конца — и даже чуть-чуть дальше.       А потом... а потом этот город раздробит его уже насовсем. Раздробит, сотрет и перемолет, прожует и проглотит, не оставив от него ни следа, не оставив о нем никакой памяти, не оставив от него даже имени, и никто тут даже не вспомнит о том, что когда-то он был, что когда-то нога его ступала по этим гранитным-болотистым улицам, что когда-то он дышал этим неприветливым воздухом — и очень, очень, очень старался здесь жить, правда старался, правда жил, но все безуспешно, все безрезультатно, все бестолку, все, все, все... — Тише.       Коля вздрагивает.

***

      Чьи-то руки ложатся на плечи — и сжимают крепко, останавливая, затормаживая, не давая удариться об стену еще раз.       Разворачивают. И встряхивают легонько. И... обнимают.       Гоголь сидит на полу с изодранными руками и расцарапанным лицом, припорошенный мукой, и во рту у него кровь. На ресницах, кажется, тоже. А может, это глазурь.       Достоевский сидит рядом с ним — и прижимает его к себе.       Держит сильно. Дышит ровно. Гладит неспешно по спине одной рукой — и повторяет негромко, мерно, как метроном: — Тише, тише... Это я. Не бойся. Все позади, и я здесь. Слышишь? Я здесь. Я с тобой.       И Коля, моргнув, мотает головой, пытаясь понять, реально ли это, взаправду ли это... или психосрыв продолжается, и Федя — лишь еще одно видение, еще одно в этой бесконечной череде?       Когда же это закончится. — Это я. Посмотри на меня, Коля. Посмотри, пожалуйста.       Федор осторожно приближает его лицо к своему.       И аккуратно скользит холодными пальцами по его лбу, убирая ему с глаз спутанные волосы, от глазури и шоколада склеившиеся в странной формы пряди. — Видишь? Все хорошо. Это я.       Гоголь судорожно выдыхает, не веря своим глазам. Блуждает взглядом по Фединому лицу, по его чертам, плохо различимым в полутьме комнаты, блуждает, блуждает...       И все еще не верит до конца. — Дыши одновременно со мной, — велит Достоевский — и Николай, хоть и не верит, повинуется.       И, подстроившись под его мерно вздымающуюся и опускающуюся грудную клетку, послушно синхронизирует свои вдохи и выдохи с его.       И они дышат медленно, дышат глубоко. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Еще. И еще. Не сбиваться. Не спешить. Выдыхать весь воздух до конца. Вдыхать полной грудью. Вместе. Одновременно. Ты и я. Я и ты. Вот так.       Сердце понемногу замедляет свой ритм.       Коля ощущает дыхание Достоевского на своей коже — и, кажется, под ней постепенно перестают... ползать. Коля слышит дыхание Достоевского у своего уха — и, кажется, вода постепенно перестает капать из крана. Коля ловит краем глаза спокойный, сосредоточенный взгляд Достоевского — и, кажется, разноцветные пятна и фигуры постепенно исчезают из его поля зрения. — Почему ты пришел? — вяло спрашивает он, когда находит в себе минимальные силы на то, чтобы говорить.       Язык подчиняется с трудом. Неудивительно, он ведь прокушен — и, видимо, даже не один раз.       Сейчас Гоголь едва ли может припомнить все детали того, что с ним было во время психосрыва. Сознание все еще подернуто мглой.       Но заданный вопрос вырвался как-то сам собой. — Ты хотел, чтобы я тебя спас, — просто отвечает Федор. — И я услышал.       Николай медленно сжимает голову в ладонях.       «Спаси меня, Федя».       Это Федор услышал?       Эту мысль?       Эту... молитву? — Входная дверь была открыта.       Ясное дело. Коля с некоторых пор перестал ее закрывать, потому что понял, насколько это бессмысленно.       Насколько все бессмысленно. — Мне плохо, Федя. — Вижу. — Достоевский снова касается ледяными пальцами его лба. — У тебя жар. Ты болен. И, наверно, уже не первый день.       Конечно, не первый. — Жар? — слабо переспрашивает Коля, чувствуя, что нить реальности опять начинает ускользать от него.       Мгла сгущается, едва рассеявшись. Потихоньку, потихоньку... Словно вновь погружаешься в черные воды после того, как на короткий миг вырвался и сумел узреть свет. — Да. Температура, предполагаю, под сорок. Наверно, ты простыл — ветер здесь все же холодный. — Ты хочешь сказать, что... это пройдет? Это может пройти?       Достоевский уже помог ему подняться и теперь ведет к кровати. На ходу свободной рукой поднимает с пола пульт, выключает болтающий телевизор и задергивает шторы.       Потом укладывает и накрывает одеялом. Идет в ванную, возвращается оттуда с мокрым полотенцем и принимается аккуратно протирать им Колино лицо и руки.       Освежающе. — Разумеется. Я принесу тебе лекарства, и ты быстро вылечишься. И все с тобой будет хорошо.       Федор говорит так, словно у него нет ни малейших сомнений в этом. Спокойно, уверенно. Без колебаний. Без раздумий.       И Коля хочет ему верить. Очень хочет.       Ничего в мире больше так сильно не хочет. — Правда? — Правда.       Достоевский убирает полотенце, и Коля, рванувшись вперед на кровати и схватив его за руку, с мольбой притягивает его обратно к себе. — Не уходи. Пожалуйста. Не оставляй меня... здесь. Не уходи! Федя, ты можешь остаться? Останься, прошу. Останься хотя бы сегодня. Я не хочу снова... быть тут в одиночестве. Я не смогу. Я... не очень хорошо себя чувствую. Но дело не в этом. Лекарства принесешь завтра, или послезавтра, или когда угодно, когда захочешь... Неважно. Но останься, пожалуйста, со мной. Останься. Останься. Останешься?       Федор некоторое время стоит, не двигаясь, и молча смотрит на то, как Гоголь тянет его за руку.       А затем все-таки делает шаг навстречу и опускается на кровать рядом с ним. — Хорошо. Сегодня останусь.       Николай пододвигается, освобождая место, и Федя ложится рядом с ним.       Еще один момент сегодняшнего вечера (или ночи? или утра? какой вообще час?), в который не верится.       Впрочем, почему бы и нет. Даже если это — лишь наваждение, Коля ничего не имеет против таких наваждений.       Он счастлив.       И... умиротворен. Впервые за долгое время. Невыносимо долгое. Немыслимо долгое.       Он любит Федю еще сильнее, чем прежде.       Сильнее, чем когда бы то ни было. — Спасибо. Я... благодарен. Правда. Правда-правда-правда.       Достоевский не отвечает. Лишь поворачивается на бок, лицом к нему, и глядит своими глазами — глядит туманно и задумчиво, как всегда, и тень как всегда пляшет в его зрачках, и как всегда непонятно совершенно, о чем же он думает.       О чем думает Петербург, глядящий на Колю через эти глаза?       Да пусть о чем хочет, о том и думает. Бе-бе-бе. Коля все равно сегодня победил.       Сегодня — победил. А что будет завтра, не так уж и важно. — Феденька, а я ведь для тебя кулич пасхальный приготовил! С чего весь сыр-бор начался-то... Точнее, так и не приготовил в итоге, потому что отвлекся немного, но почти приготовил. Осталось только запечь. Не знаю, конечно, насколько это будет съедобно, я чуть-чуть отклонялся от рецепта время от времени, но я старался. Очень старался! Сегодня ведь Пасха. Светлый праздник!       Он берет холодные ладони Достоевского в свои и смотрит ему в глаза неотрывно. — Поздравляю тебя, Федя. Я рад, что ты рядом со мной... в еще один день, в еще один праздник. Я не знаю, что делал бы без тебя. Так что просто спасибо за то, что ты... есть. — Он умолкает на несколько секунд — а потом улыбается не совсем уверенно. — Короче. Христос, так сказать... воскрес! Если не ошибаюсь.

[Пожалуйста, только живи]

      Федор не отводит взгляд. Смотрит внимательно, изучающе, пытливо.       Тень пляшет и пляшет. Завораживает.       Гипнотически мерцают черные воды Невы.

[Ты же видишь — я живу тобою]

      И наконец он отвечает, медленно проговаривая каждое слово: — Воистину воскрес.       И это — будто позволение. Будто разрешение. Будто пароль.       Гоголь расслабляется и улыбается шире.       Федя улыбаться не спешит, но этого и не нужно.

[Моей огромной любви хватит нам двоим с головою]

      Коля протягивает руки и прижимает его к себе — и прижимается сам, точь-в-точь как тогда, когда они сидели на полу.       И становится хорошо.       Очень.       Есть лишь одна мысль, которая все еще тревожит. Самую капельку. — Сегодня ведь действительно Пасха? В смысле... она же была, да? Хотя бы недавно когда-то? Вчера, ну или там позавчера, не знаю... Я не знаю, какое сейчас число. Я и в месяце не уверен, если честно. Может, сейчас вообще мартобрь какой-нибудь... Но мне кажется, что с Пасхой я все-таки угадал. Или почти угадал. Ответь, Федя, я ведь прав?       Достоевский смотрит все тем же немигающим взором. Черные, черные воды.       Главное не утонуть случайно.       Или не случайно. — Да, — после минутной тишины говорит Федор и слегка кивает в подтверждение. — Сегодня действительно Пасха.       И наконец улыбается.       Коля облегченно вздыхает.

[Воды под землей текут, душу мою берегут]

— Жалко, что я заболел. У меня столько идей было! Кроме кулича я еще хотел новых гирлянд тебе принести — каких-нибудь особенно симпатичных, например, с пасхальными зайцами. Видел такие? Они очень милые! И еще я хотел сочинить для тебя новую песню. Я даже начал придумывать, но мне как-то не понравилось то, что получилось, так что я потом заново попробую. И, может, попробовать сыграть это не на гитаре, а на гармошке, допустим... В общем, как только я выздоровею, я опять за все это возьмусь, вот увидишь! — Знаю. Обязательно возьмешься, — соглашается Федя. — Жду не дождусь.       И с нежностью (какой-то странной, не вяжущейся с его взглядом нежностью) проводит рукой по его лицу.       Ласково.       И Гоголь счастливо смеется.

[Хочешь солнце вместо лампы?]

      Как же ему повезло с Федором.

[Хочешь за окошком Альпы?]

      Нет ничего приятнее, чем создавать праздник для того, кто это по-настоящему ценит.       [Хочешь, я отдам все пeсни, про тебя отдам все пeсни я?]       Он даже готов повеситься на гирлянде, если Феде это реально так понравится, как он об этом обычно говорит.       Если его это обрадует.       Для Коли нет ничего ценнее, чем искренняя Федина радость.       Нет ничего, о чем он мечтал бы неистовее.

[О тебе мои мечты — в поле лучшие цветы]

      И он обнимает Достоевского сильнее.

[Соберу я для венка, танцевать чтоб для тебя]

      Утыкается головой ему в шею. Скрывается от всех, кто шагал по стенам, и капал из крана, и прочими способами его изводил.       И понимает, что больше не слышит ветра.       И ничего не слышит. Ни звука.

[Для тебя, для тебя — все на свете для тебя]

      Сознание затуманивается окончательно.       Силуэт Достоевского двоится и плывет перед глазами. Голос его доносится словно сквозь толщу воды.       Успокаивающий. Обволакивающий. Мягкий. — Спокойной ночи, Коля. Отдыхай и ни о чем не тревожься.       И наступает тьма. — Я с тобой.       Последнее, что Гоголь видит, последнее, что чувствует — это как Федя медленно склоняется к нему и невесомо целует в лоб.       И губы у него ледяные, как Нева зимой. — Завтра будет новый день — и новый праздник.       Как же хочется утонуть.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.