ID работы: 13488087

Плач людоеда

Джен
NC-17
Завершён
1
автор
Размер:
40 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
1 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

Kάκια

Настройки текста
Ι — Мне кажется, что он просто поехал мозгами, — бурчал Борис, раскуривая очередную сигару, — Навух рассказывал, что как-то раз этот псих в своем кабинете устроил какой-то мазохистский ритуал, валяясь полуголым в крови. В крови, Руперт! Это серьезно. Ты помнишь, чтоб наши верования подразумевали такие ритуалы? И я не помню. — Будто бы ты так хорошо в религии разбираешься, Борис, — сказал Руперт. Они сидели в кафе, полном иностранных граждан, на площади святой Троицы. Столик заливало нежное весеннее солнце, поэтому Борис надел солнцезащитные очки — по последней моде — маленькие и круглые. Руперт, зевая, лениво помешивал кофе, перекинув ногу на ногу, оперевшись рукой о голову. Его взгляд блуждал между людьми и не останавливался ни на секунду. Где-то вдали между лавками стоял шарманщик, наигрывая всем давно известный мотив — в его исполнении не такой заунывный и надоедающий. Хоть шарманка и крутила звуки на автомате, была в них какая-то душа. Казалось, что этот человек был всегда здесь и всегда был таков: в темном льняном платье, в старой потертой шляпе, под которой не было видно его истощенного жизнью лица. Он был как напоминание о прошлом — таком страшном и гнетущем, но порой таком желанном и опьяняющем. Руперт знал этого шарманщика и сейчас посмотрел в его сторону, еле улыбаясь. Тот кивнул ему в ответ. «Тех денег, что я получаю, мне абсолютно достаточно, сэр» — рассказывал тот Руперту, когда он встретил его на книжном рынке, — «Всё же это моя работа: быть шарманщиком, сэр. Моя работа носить старую шляпу и стоять под палящим солнцем». — Ты неважно сегодня выглядишь, — подметил Борис, выпуская из себя клубы дыма, как паровоз, — С утра как мертвяк ходишь. — Я не выспался, — Руперт отпил кофе и потянулся к портсигару. — Пить меньше надо. — Кто бы говорил… — он помедлил, задумавшись, — Ты думаешь, Навух говорит правду? — А ты ему не веришь? — Верю, но кажется, порой ты воспринимаешь Мойше слишком сурово. — Если человек себя избивает, значит, это уже не норма. К тому же Навух лучший друг Мойше. Он бы не стал на него наговаривать, — Борис задумчиво взглянул на шарманщика, — Он бы не стал наговаривать на кого-либо. — А что в этом мире норма, ББ? Мы сами ее определяем, и если хотим, то можем и внести в норму самобичевание. Борис раздраженно махнул рукой. — Ты меня не слушаешь. Руперт усмехнулся и переклонился через стол. — Я тебя прекрасно слышу, ББ. Просто не понимаю, почему ты так кипятишься. Не устаёшь ли? Он повернул голову в сторону и замер, тут же расплывшись в широкой и коварной улыбке. Воскликнул, убрав сигару в пепельницу: — Ах, Борис, как же прекрасна эта молодость, которую мы так желаем убить… Тот нахмурился и повернулся в сторону, в которую тут же устремился Руперт. На встречу шел молодой человек, чья неуверенная походка и сутулость высказывала напряженность. Он споткнулся о какой-то камень, с жалостью оглянувшись на него. Когда же юноша завидел Руперта, сразу изменился в шаге, приобретая присущую ему ребяческую легкость. Последний прошелся к нему, как мангуст, собравшийся наброситься на несчастного соловья. Он забрал у Эдварда сумку, приобнял за плечо и повел к столу. Шарманщик остановился, сменил валик и начал крутить другую мелодию: спокойную, умиротворенную, на народный манер. Эдвард, изрядно смутившись, как это часто с ним бывает, тихо поздоровался с Борисом, на что тот приветливо улыбнулся. Руперт оживился. Теперь его внимание было приковано лишь к одному — к его ученику, неловко ерзающему на стуле. — Как ты, дорогой мой? Как твой день? — он вновь зажег сигару, забыв о сидящем рядом Борисе и о их диалоге, об остывающем кофе и обо всем, что могло бы его занять. Он вальяжно развалился на стуле, вперив взгляд из-под приоткрытых век Эдварду в лицо. — Спасибо, вроде всё хорошо… — промямлил юноша, — А вы как? Руперт облизал губы и обернулся к Борису, сидевшему задрав голову и закрыв глаза, подставив лицо солнцу. — Мальчик спрашивает, как мы. Что же ему ответить? Тот хмыкнул, не опуская головы. — Ужасно. Просто ужасно. — Врешь! — воскликнул Руперт, вновь оборачиваясь к Эдварду, — Прошу, не верь ему. Всё у нас прекрасно. Он медленно подался вперед и ухватил пальцами одну из прядей золотистых волос, ехидно улыбаясь. Эдвард настороженно отстранился. — Ты не голоден? — спросил Борис, подсовывая Эдварду меню и нервно стуча пальцами по столу. — Да, точно, — задумчиво произнес Руперт. Он закручивал прядь у себя на пальце, резко раскручивая, натягивая, затем отпуская, будто пружинку, — Бери что хочешь. Хоть все меню. — Я не голоден. Юноша сидел опустив глаза, теребя поднятые полы мантии. — Ты весь день учился. Конечно же ты голоден, мой дорогой, — настойчиво говорил Руперт, в конце отпустив волосы ученика, смотря в пространство, — Может, хочешь что-нибудь сладкое? Я слышал, что глюкоза стимулирует работу мозга. Возьми что-нибудь, я прошу тебя. — Ты же слышишь, что он не хочет, Руперт, — сердито перебил Борис, — Что с тобой? Руперт недовольно цокнул языком и окинул Эдварда злобным взглядом. — Ты пойдешь со мной или проводить тебя до дома? У меня еще есть время. — Перерыв заканчивается через полчаса. Думаю, Эдвард сам сможет дойти, — продолжал раздраженно говорить Борис, — Он не инвалид. — Да, — резво подхватил Эдвард, — Я же сам могу… — Исключено, — прервал его Руперт, смотря в упор с улыбкой, — Ты не можешь пойти сам. Ты же знаешь. — Ему шестнадцать, не пять, — продолжал злостно Борис. — ББ, — зашипел Руперт, — Я же сказал, что это исключено. — Но учитель… — Эдвард! — Руперт ударил кулаком по столу, — Сколько раз тебе нужно повторять? Я же волнуюсь. Юноша засопел, а затем начал шмыгать носом. Борис закатил глаза, а Руперт изменился в лице: наморщил брови и поджал губы. Он махнул рукой в сторону ученика и отвернулся. — Иди куда хочешь. Эдвард поднялся со стула, прижал к себе сумку, буркнул в сторону Бориса «хорошего дня» и ушел. Руперт всё сидел отвернувшись. — О чем мы говорили, Борис? — Ты омерзительно себя ведешь. — О чем же мы говорили? — надменно переспросил тот и повернулся к товарищу, уже натянув на лицо лучезарную улыбку. Борис вздохнул. — О норме. — Да, точно… Норма! Очень субъективное понятие, не находишь? — Есть одна норма, которой мы должны придерживаться. По-другому быть не может. А ты, Руперт, придумал себе какую-то иллюзию. Это отвратительно. — Я делаю так, как считаю нужным и как велит мне сердце. Ты можешь отнять у меня сердце, но никак не разум. Борис вытащил из кармана бумажник и раздраженно кинул на стол купюру. — Я доложу об этом. Вот увидишь. Руперт театрально закатил глаза. — Это воспитание, Борис. Если оно тебе не нравится, это лишь твои проблемы. *** Таддеуш сидел в кабинете и курил, смотря в окно. Мысли перемешались в бесконечный хаотичный поток и нависали над ним, как грозовые тучи, орали на ухо, как вороны. Он боялся, что в какой-то момент мысли поглотят его и снова заберут в небытие. Это страшило больше, чем то, что происходило сейчас. Внезапно что-то привлекло его внимание. Таддеуш поднялся с кресла, дабы разглядеть это получше. Он приблизился к панорамному окну, выглядывающему на город, и внезапно в горле пересохло, а в голову ударила в кровь. Таддеуш не видел, где точно он был, но точно мог видеть его глаза, выглядывающие из каждого закутка, из каждой щели, с каждой крыши и головы каждого гражданина. Таддеуш не мог разобрать выражение его лица, но знал, что он его осуждает. И в невозможности оторвать взгляд от этого ужаса, сжирающего каждый закоулок, каждую клетку мозга и небо над головой, глаза Таддеуша наполнились слезами, но он не мог поднять руки, чтоб взять платок. Он держал его за руки, испытывал терпение, собирался запрыгнуть, изнасиловать, сделать то, что угодно ему. Таддеуш пытался закричать, но горло сдавила его рука, и он заскулил, пытаясь вырваться из карусели безумия. Он ждал, пока Таддеуш падёт с небес. Возможно этот момент должен был настать вот-вот. Ещё немного и Таддеуш поймет, в чем же было дело, в чем была истина. Он никому не мог сказать, что испытывал. Его посчитали бы странным, глупым… не таким устрашающим, каким считали. Таддеуш не мог не быть устрашающим, потому что на этом держалась его сила и мощь. Но кто-то же должен был его выслушать… Мысли стали громче. Стали безумнее и ужасней, начали орать на ухо так, что Таддеуш сквозь их грязный поток не сразу услышал, как к кабинету кто-то подходит. Когда в дверь постучали, резко и яростно, Таддеуш почувствовал облегчение. Он выпрямил руки, расправил плечи, и то, что он увидел в окне, вдруг исчезло. Всё стало таким же. Стук раздался еще раз. Таддеуш одним прыжком оказался возле зеркала и невольно вскрикнул от своего вида: потекшая тушь, свернувшаяся в комки пудра, выдающая цвет его кожи. Всё это поплыло, обнажило то уродство и сумасшествие, которое видел Таддеуш по утрам. Он достал платок и резкими движениями начал убирать с лица и глаз тушь, нервозно ища по карманам тот маленький коробок с пудрой, помадой и этой черной краской, так выручающей его. В дверь вновь постучали. Более настойчиво, чем предыдущие два раза. «Минутку!» — закричал Таддеуш и начал переворачивать бумаги, пытаясь вспомнить, где в последний раз оставлял эту злосчастную коробку! В безумной агонии он схватился за пальто, дергая его, тряся. Он услышал глухой звук и посмотрел вниз: черная бархатная коробочка лежала на полу. Таддеуш судорожно схватил её, метнулся к зеркалу, дрожащими руками открывая и доставая кисть с пудрой, засыпая ею лицо, затем на скорую руку подрисовывая глаза и ресницы, но не слишком сильно, чтоб не выглядело вульгарно, затем подкрашивая высохшие бледно-синие губы, намазывая красную помаду на пальцы и размазывая её по щекам, чтоб был хоть какой-то румянец. Взглянув на себя, Таддеуш нервно улыбнулся и крикнул: «Войдите». На пороге появился Борис. Он выглядел немного неопрятно, с мелкой щетиной на лице, уставшим взглядом и в мятом костюме, с засаленными волосами. — Не помешаю? — устало спросил он, стуча тростью и хромая, сразу заваливаясь на стул. — Мой дорогой, что произошло? — как можно взволновано, немного срывающимся на фальшь голос спросил Таддеуш, пытаясь успокоить сердце. — Нога с самого утра ноет. Таддеуш ничего не ответил, а лишь понимающе кивнул. Борис без слов кинул ему под руки желтую папку. — Вы же уже в курсе, что в Файшхекии и Тогбартоне начались боевые действия? — Нет, ещё не в курсе. — Они, кажется, снова не поладили на тех аннексированных через Файшхекию территориях. — И что ты хочешь от меня? — Из Файшхекии отправили нам письмо с просьбой о моей личной встрече с их министром обороны, чтоб договориться на счет поставки оружия. Точно такое же письмо было отправлено всем государствам Альянса. — Неужели ты согласился? Борис хмыкнул. — Ещё нет. Таддеуш раскрыл папку и пролистал документы без особого интереса, даже не дочитывая до конца. — А что на это говорит наш любимый Гогонюс? От него я ещё ничего не получил. Это очень странно. — Я получил. Таддеуш лишь вскинул бровью. — Лично от него? — Нет. От их министра обороны. Так же просят о личной встрече. Таддеуш злорадно улыбнулся. — Значит, мы планируем твою командировку, Борис. Можешь уже собираться. Борис скривился. — Гогонюс захочет видеть вас, а не меня. — А какая разница? — Таддеуш вытянул руки и коснулся ногтями лица Бориса, — Что ты можешь сказать такого, чего не сказал бы я? — Он прикоснулся к скулам, затем к бровям и улыбнулся еще шире, — Ты — это я. Никак иначе. По спине Бориса пробежал холодный пот. Он взглянул в глаза Таддеуша и увидел в них себя, от чего казалось, будто бы смотрит в зеркало. Руки онемели, закружилась голова. Каждое прикосновение было как зажигание спички о коробок. — А какая для нас будет выгода от этого всего? — вдруг спросил Таддеуш, опустив руки и перестав улыбаться. Борис немного оторопел. — О чем вы? — Насколько я помню, Гогонюс планировал заграбастать себе эти территории с целью добычи полезных ископаемых. Какой смысл начинать участвовать в их войне, если конфликт может быстро завершиться? Борис промолчал. Задумался. — Разве мы не будем считаться более альтруистическим государством, если поможем им? Альянс на это и претендовал так-то. Они долго боролись за то, чтоб хотя б иметь название для стран, так что ж теперь? Лишиться этого? — Борис, — Таддеуш начинал раздражаться, — Во-первых, если там начинается война, а мы станем, как ты сказал, альтруистами, мы автоматически ввяжем себя в это дерьмо. Ты вообще понимаешь, какая это проблема? Тот кивнул. — Но мы ещё ничего не сделали. Не злитесь вы так. Таддеуш проигнорировал слова Бориса. — Во-вторых: если мы, будучи дипломатами на мировой политической арене, начнем поставки оружия даже «якобы» со стороны Альянса, это вызовет подозрения. Мы, насколько ты помнишь, были создателями идеи мира и лишиться этого звания никак не сможем. Борис вздохнул и недовольно скривил губы. — Да, и у вас были тезис про мир во всём мире, расписанный на тридцать страниц. Отдать ягнёнка на съедение — мир? — Нет, — Таддеуш ударил ручкой по столу, — Но поставки оружия это не мир. Начни думать как дипломат, а не как революционер. Уже семнадцать лет прошло. — То есть, вы хотите остаться в стороне и никак не реагировать? Как по мне, это немного не этично. — Сначала мы должны обсудить всё с Альянсом и Гогонюсом, ибо его государство граничит и с Файшхекией, и с Тогбартоном. — В этом нет смысла, — отрезал Борис, — Он будет настаивать на военном захвате территорий этих стран, как вы и сказали. На его помощь, а тем более на здравое решение, можно даже не рассчитывать. Таддеуш раздраженно зарычал. — Хорошо, Борис. Допустим, что мы согласимся на тот «альтруистический» вариант. Ты, я надеюсь, понимаешь, что это ресурс и деньги. Если понимаешь, то я вычту это оружие из твоей зарплаты, а также вычту сумму за создание нового. Ты, конечно же, не сможешь выплатить всё в срок. Пойдешь в проститутки, чтоб отдать мне это оружие и мое потраченное время? Борис вперился взглядом в окно. Его лицо было искривлено в недовольстве, а одновременно и в апатии. — Знаете, Таддеуш, а я и без этого проститутка, — безразлично сказал Борис и почесал подбородок. Тот не искренне засмеялся. — Вот видишь. Тебе не впервой. — Действительно. Власть меняется, а я все сосу. Таддеуш изумленно открыл рот, почувствовав внутри тягостное оскорбление. Он указал пальцем под стол. — Дорога вниз всегда открыта. Борис резко сменил тему, пропустив мимо ушей сказанное. — Что с Уильямом? Таддеуш опять ударил ручкой по столу, но на этот раз сильнее. На его лице виднелось отвращение. — Я не знаю, что с ним. — У вас ведь должен быть его адрес и телефон, разве нет? Таддеуш заскрипел зубами. — Насколько я помню, он сейчас отстранен от своих обязанностей. Тебя не должно волновать, где он и что с ним. Борис тяжко вздохнул и вместе с этим, как с дуновением ветра, выплыл из кабинета, будто бы его здесь и не было, оставив желтую папку, вероятно о ней забыв. Он прошелестел по коридору и скрылся в лифте. Таддеуш раздраженно дернулся и, в последний раз за эти злосчастные две недели, набрал номер Уильяма. В трубке, как и до этого, была пустота. Его одолевала тревога, но он пытался ее придушить, чтоб не понять, что ненависть уступила. Самое страшное было признать поражение, что значило бы плевок в лицо себе самому. Опять закурил. Он тянул сигареты одну за одной, каждый день открывая новую пачку, или даже две… Таддеуш не помнил, чтоб когда-либо его одолевали такие страхи, чтоб он возвращался к своей давней привычке, а тем более усиливал ее влияние на организм. Это пугало его, но сигарета оказывалась в руках все чаще, а дышать становилось все тяжелее. У него закружилась голова. Он откинулся на спинку кресла, продолжая вдыхать табачный дым, жадно глотая его, будто бы заменяя им себе воздух. Кабинет наполнился смрадом тяжелого табака. Каждая проблема решаема. Не было момента, чтоб он чего-то не исправил. Он не мог себе этого позволить. Таддеуш еще раз взялся за трубку, внимательно присмотрелся к номеру, выписанному на смятом листе бумаги, набрал. Опять гудки. Опять тишина. Он злостно кинул трубку на стол и начал расхаживать по кабинету, считая свои шаги. В груди засел страх. — Вздор! — закричал Таддеуш и вцепился в телефон, вновь набирая номер, — Не могло с тобой ничего случиться! — заорал он, — Не могло, урод ты конченный! После гудков он вырвал шнур, поднял телефон и со всей силой ударил им об стол. Аппарат разлетелся на части, обнажив провода, издав жалостный визг. На лакированном черном столе появилась вмятина и царапины. *** Руперт сидел в переговорной. Над зеленым круглым столом уносился дым. Маленькая комнатка освещалась балконными дверьми. Чей-то каблук неистово постукивал по лакированному черному паркету. Руперт морщил брови. Собеседники молчали. Что-то гложило его и он не мог понять, было ли это дело, которое он сейчас решал. Нужно пить меньше кофе, подумал Руперт и встал из-за стола. — Я скоро вернусь, господа. Он стремительно вышел из комнаты и направился в сторону уборной. Странно, что у них вообще была уборная. Постоял там несколько минут. Нет, не это чувство. Он оглянулся. На маленьком подоконнике маленького окошка снаружи сидел голубь. Белый с черным пятном на грудине. Руперт открыл окно и тот улетел, оставляя после себя мелкие перья и эхо от крыльев. Нет, не это чувство. Руперт не вернулся в переговорную. Он пошел в сторону кабинета, пытаясь утишить свои шаги. Скрывшись за дверьми, Руперт ринулся к телефону, поспешно набирая номер. Руки задрожали, в голове загудело. Где-то там, возможно, сейчас на проигрывателе звучала музыка. Послышались гудки. Кто-то взял трубку. Как только послышалось знакомое, спокойное, с ломающимся голосом «слушаю», в груди защемило. Одновременно пришло успокоение. Укорение желания. — Эдвард? — Да, учитель? Смущение одолело Руперта и он не нашел ничего к тому, чтоб сказать. Наверное, тот был до сих обижен. По интонации не было понятно. — Я позвонил спросить, дома ли ты уже. — Как слышите, я уже дома, учитель, — вот она, эта снисходительность! Руперта кинуло в мелкую дрожь. Он начал поглаживать трубку. — Эдвард… — то-ли шепнул, то-ли испуганно протянул он, — Ты же не злишься на меня, правда? — на заднем фоне слышалась тихая музыка. — На что злюсь, учитель? Гнев одолел Руперта. Хотелось опять закричать, бросить трубку, оставляя противное горестное послевкусие. Он лишь вздохнул. — Мог бы и сам позвонить сказать, что ты дома. Почему это должен делать я? — Я забыл, — в голосе мальчика звучала вина, которая уже не могла усмирить нарастающую злость. — Пойдем к врачу, выясним, почему ты такой забывчивый, милый мой. Руперт бросил трубку. В голове пульсировало. Нарастающий зной в сердце усиливался. Успокоение отошло. Как теперь возвращаться на встречу, когда он в таком отвратительном состоянии? Прошагав тридцать шагов из кабинета в переговорную, затмив собою солнце, омывающее зеленый круглый стол, черный лакированный пол, головы собеседников и дым от сигар, Руперт уселся спиной к окну. — Можем продолжать. Начал выступать крепкий мужчина лет тридцати, с лицом бледным, на котором кое-где выступали веснушки. Льняные волосы его были убраны в косу, а сам он был в черном кителе на бордовых пуговицах, на которых красовался герб Вавилона. — Мы с вами обговаривали ситуацию, произошедшую пять месяцев назад. Руперт кивнул. — Помню, когда мы встречались здесь в прошлый раз, мы ни к чему не пришли. — Да. Насколько я хорошо помню, товарищ Бютов тогда заявил, что предотвращать появление новых состыковок стражи с народом можно избежать лишь пониманием причины и следствия подобного страйка, а никак не усилением дозора на улицах… — К сожалению, товарищ Бютов немного опаздывает, поэтому этот тезис мы отложим до момента его прихода, — кивнул Руперт, — Я вынужден заявить преждевременно, что с подобным полностью не согласен, товарищ Каммерер. Абсолютно не согласен. — Мы в курсе ваших убеждений, камрэ Троцкий, — тяжелым, низким голосом произнесла женщина, точно так же одетая в черный китель, но уже на белых пуговицах. На руке у нее красовалась белая повязка. Лицо её, с длинным носом и тонкими губами, как и голос было тяжелым, а глаза, как у ястреба, были яркими и жестокими. Она держала в пальцах сигару, не снимая перчаток. Руперт улыбнулся. — Что же вы можете мне предложить, Дзвягель? Я не вижу другого выхода из этой ситуации. Она опустила глаза. — Это не демократичный путь. Руперт улыбнулся ещё шире, его глаза загорелись. Он разразился громким хохотом. В этот же момент в комнату зашел Борис. Все поднялись с мест, кроме Руперта, заливающегося смехом. Борис пожал им руки и сел возле Руперта, который вытирал уголки глаз платком. — У нас здесь время анекдотов, как я вижу, — устало сказал он. — Да, ББ, изумительных анекдотов! Твой тезис меня прям-таки поражает. — Тебя поражают все мои тезисы, Руперт. — А этот особенно. Как вы там сказали, Дзвягель? «Это не демократичный путь»? Ха! — Руперт ударил ладонью по столу, — Расскажите валаамцам про демократию, сударыня. Они то точно знают, что это. — Руперт… — серьезно, будто бы отец, отчитывающий сына, говорил Борис, — Не профессионально так говорить. Женщина вздохнула и открыла маленькую кремовую записную книжку, до того лежащую возле пепельницы, отдающейся и переливающейся на солнечном свете во всевозможных гранях и красках. — После этой аудиенции у нас встреча с Таддеушом, — Борис отвернулся от Руперта, — На чём мы остановились, господа? — спросил он, оглядываясь на женщину, — У вас есть что сказать, Фрида? — Вы ознакомились с предложением камрэ Троцкого? Он кивнул. — Если вы его поддерживаете, мы сию же минуту отдаём приказ Первому батальону о дополнительной группировке. Борис вздохнул, глядя на вздымающийся от сигары дым, перевел взгляд на свои пальцы, на форму Фриды — когда-то и он носил такую же. Нахмурился. — Я ни в коем случае не поддерживаю это. Мы подобные методы не используем. — А если у нас начнётся разбой? Что тогда? — Руперт вскочил с места и начал обхаживать по комнате, убрав руки за спину, — Что тогда? — Не раздражайся, — ещё строже сказал Борис, ловя непонимающий взгляд присутствующих, — То, что ты хочешь использовать, вызовет общественное волнение, не более. Когда будет действительная нужда — мы расставим больше патруля. После одного страйка в этом смысла нет. Руперт двинулся к Борису и навис над ним, забирая сигару из его рук. Последний сомкнул губы, пытаясь сдержаться от гнева. — Во всём есть смысл. Если бы его не было, мы бы тут не сидели. — Ещё раз повторяю: мы такие методы не используем. Вопросы страйков на религиозной почве касаются Навуха и Мойше, а не нас. Мы переадресуем это дело им. — Если мы не предпримем что-нибудь сейчас, это может плохо закончится, — Руперт поднял голову на капитанов и улыбнулся, — Но если камрэ Борис хочет избавиться от этого дела, мы от него избавимся. Вы свободны, господа. Они отдали честь и без слов вышли. Было слышно, как опускается лифт. Оглушительная тишина вновь пробралась в комнату. — Ты опять меня не слушаешь, — уже на избытке сказал Борис, — Почему ты позоришь нас, Руперт? Что с тобой? Тот не отвечал. Он стоял возле окна и грыз ногти, судорожно покачиваясь, параноидальным взглядом вглядываясь в вид города, предстающего перед ним.        *** — Вы опять не поделили корыто власти, — со снисходительной улыбкой сказал Таддеуш, держа в руках стакан с водой, — Неужели вы всегда были такими… — он обернулся обратно к окну, возле которого стоял, продолжая следить за патрульным дирижаблем, плавно рассекающим небесный простор Вавилона, клонящийся к вечеру. Руперт и Борис сидели возле стола, не смотря друг на друга, уперев взгляды в Таддеуша — ровного, вытянутого, как струна, никогда не горбившегося, вне зависимости от происходящего. Сливового цвета костюм был подшит. Только сейчас было заметно, и возродились воспоминания, и стало понятно, что Таддеуш похудел, начал избавляться от титанизма, ему присущего. — Борис тебе уже сказал, что вы едете в командировку? Руперт кивнул. — Я лично напишу Гогонюсу. Пока что мы должны обойтись лишь приватной встречей без ведомости Альянса. — Почему не можете поехать вы? — вскинув бровь спросил Руперт, — Боюсь, в этот раз я не сдержусь и начищу ему морду. Борис злобно взглянул на Руперта, а затем удивленно на Таддеуша, коварно хихикнувшего. Он отошел от окна и сел в кресло. — Если бы он не был таким больным и немощным, возможно, я бы поддержал твою идею, — уже с более серьезным тоном, но всё ещё со снисходительной улыбкой говорил Таддеуш, — Мы не должны забывать, что в какой-то мере несем за это всё ответственность. — Я не несу ответственность за этого сумасшедшего. Мне бы за ребёнком лучше следить, чем за ним. — Одно и то же, Руперт. Одно и то же. Тот раздраженно вздохнул. — Я не сильно горю желанием куда-либо ехать, — продолжал парировать Руперт, нервно стуча каблуком сапога по начищенному паркету, — Особенно туда. — Будто бы я хочу, — буркнул Борис. Таддеуш снял очки, положил их в футляр и провел взглядом по лицу каждого, пронизывая равнодушием, серостью, но с некоторой вольностью, присущей только его глазам. — Мне казалось, я не должен объясняться перед вами, — его глаза не блестели, хоть на них и падал свет. Таддеуш цокнул языком, смотря на Руперта, пытающегося не сдаться перед этим тираничным натиском, напоминающем ему о нём самом. — Да и что это за ребячество, в конце концов, — сказал он громко и грозно, с обвинением, неуважением и злостью в голосе, — Я вам здесь мамка? Гувернантка? Меня не интересует, что вам нравится. Это политика. — Погодите, — улыбнулся Руперт. Нечто зашипело у него в ушах, засвистело в голове, начало беспрестанно что-то нашептывать, — Мы должны решать это дело вместе. По-другому не пойдёт. Таддеуш вновь сделал снисходительное выражение лица, окинув Руперта, вставшего со стула, фривольным взглядом. — Ну решай, красавица. От такого оскорбления и опущения Руперт опешил, чуть не выронил из рук сигарету. Он покраснел. Зачесались руки. Ещё раз стукнул каблуком по паркету. Элемент власти, который от так ненавидел и презирал, но постоянно поддавался ему, сидел перед ним, вероятно зная, о чем он думает, что он сегодня ел на завтрак, и какова причина того, почему он не хочет ехать. Руперт и сам для себя не мог этого объяснить, но этот человек точно всё знал. Его улыбка так и высказывала это, глаза пронзали сознание, заставляя пасть без возможности удержаться. — Я хочу услышать цель этой поездки. Лично я, — он указал руками на себя, — Не вижу в этом никакого смысла. — Если эта командировка не состоится, Гогонюс будет настаивать на полной оккупации территорий Файшхекии и Тогбартона. Мы не можем этого допустить, — тихо сказал Борис, оглядываясь на Таддеуша, будто бы ожидая его одобрения. — Это не твоя политика. Не гони пургу, — Руперт заскрипел зубами, — Я не понимаю, в чем смысл нашего противостояния Гогонюсу. Разве не будет лучше и логичней, если он отгребёт территории, особенно те, на которых добывают уран, и потом мы обычным для нас способом заставим его направить эти ископаемые на экспорт к нам? А потом и продать дороже можно, при этом закупая по дешевке! Отличная идея, я считаю. Всегда работало. — Отвратительно, Руперт, — Таддеуш вновь подошел к окну, взял стоящую в углу длинную палку с крюком, поднял её и с силой открыл окно. Оно со скрипом приподнялось, впуская в кабинет свежий воздух, который спал на голову как водопад, одарив очищением и осознанностью. — Твоя идея безусловно хороша. Я тоже о ней думал. Но подумал ли ты подумал о населении Файшхекии и Тогбартона, кстати? Гогонюс устроит там кровавую баню. Альянсу этого не нужно, да и в принципе — это ситуация, которой не должно происходить в нашем мире. Если в тебе не говорит жалость, Руперт, это твои проблемы. Таддеуш выдул дым от сигареты Руперту в лицо, но тот лишь вновь взорвался истеричным смехом, обнажив зубы. — Жалость? И вы говорите о жалости? Да я уверен, что вы после этих переговоров согласитесь на мои условия, ибо этот больной вам мозг по телефону вытрахает, не говоря уж о личной встрече, — Руперт смеялся победоносно, — Едьте вы, почему нет? Убьёте двух зайцев одним выстрелом. Над ними нависло видимое напряжение. Таддеуш улыбнулся, но губы его сжались и глаза сузились. Руперт осёкся, но пытался не выдавать это, продолжая затягиваться уже докуренной до краев пальцев сигаретой. Где-то на фоне всплыл Борис, всё это время постукивающий пальцами по трости. — Давайте ближе к делу, — сказал он, опустив глаза в пол, — Мы так никогда ничего не решим. — Дело уже решено, Борис, — Таддеуш достал лист бумаги, мокнул перо в чернила, — Думаю, мы планируем вашу командировку на девятое число. Через четыре дня. Как раз вторник. Я лично сообщу ему об этом. В понедельник зайдёте ко мне за дополнительными инструкциями и указаниями, — он записывал всё сказанное на листе быстро и звук соприкосновения пера с бумагой, это шуршание раздражало уши, — Перед этим я обговорю дело с Гоббсом на общем собрании. Возможно, Руперт, мы модифицируем твой план, дабы он был более гуманным. Ровным почерком он выписал эти симулякры, осмотрел, подписался под ними и бумага сгорела, исчезла, будто бы её не существовало. Таддеуш добрым взглядом посмотрел на Руперта и Бориса. В этом было нечто отцовское. — Без права выбора, — грустно сказал Руперт, помогая Борису встать со стула. — Ещё пять минут назад он был. Нужно было меньше ёрничать, — весело перебил его Таддеуш, вновь надевая очки, — А теперь, дети мои, можете идти переадресовывать то, что должны были. Как только дверь кабинета захлопнулась, Борис гневно вручил Руперту папку. Тот спустился к лифту и поехал в самый низ, в подвалы Дома. В груди пекло, в голове пульсировало. Хотелось что-нибудь ударить, или кого-нибудь убить. Злость нарастала болезненным ощущением, разогревала кровь и бурлила, ненависть усиливалась с каждым вдохом. Он чувствовал, как его лицо и уши горели и что-то продолжало противно нашептывать неразборчивым голосом. — Красавица… — дрожь пробрала Руперта, — Какая я для тебя, сука, красавица… Двери лифта отворились и на него хлынул жар, от чего на лбу выступил пот. В кабинете Гоббса летал горячий пар, а сам он сидел за столом в окружении лент для записей и катушек, в наушниках с микрофоном в руках. Он в сердцах с кем-то переговаривался. — Я же говорю вам, что эта плёнка оказалась бракованной. И не только у меня, кстати! Я разговаривал с директором главной станции радиовещания и он сказал, что партия пленки так же оказалась нерабочей, — он постучал пальцами по столу, — Нет, нет! Вы не слышите меня. Я вам говорю: я провел термообработку и они все оказались испорченными. Ни одна не работает! Так не может быть. Возможно, это случайный брак. Он и не заметил Руперта, подходившего к столу сквозь пар и дым. Последний повернул голову и увидел железные контейнеры, из которых исходил тот самый жар. — В таком случае мы отправим на предприятие преждевременную проверку. Это штраф, понимаете? В случае недосмотра и халатности штраф! До момента прибытия аудита пленка не должна производиться. В обратном случае будет ещё один штраф, понимаете? Отлично. Я сообщу, когда проверка отправится к вам. До свидания. Он клацнул по кнопке выключения наушников и утомленно посмотрел на Руперта, утешительно улыбнувшегося. — Что у тебя? — Переадресация, — Руперт положил на стол папку, с недоверием оглядываясь на исходящие паром контейнеры. Гоббс осмотрел документы, открыл коробку, стоящую возле него. Вытащил два листа. Вставил в машину для печати и быстро начал клацать по клавишам. — Подпиши здесь и здесь… Спасибо. Он надписал дату, сделал копию документа и проставил штамп. Затем сложил всё обратно в папку и встал из-за стола, ушел в другое помещение. Руперт услышал, как запищал и заскрипел «Мессия». — Готово, — с мягкой улыбкой сказал Гоббс, садясь на место. Внезапно раздался телефонный звонок. Он поднял трубку: — Я вас слушаю, — Нинель перевёл взгляд на Руперта и нахмурился, — Да, он возле меня. Что, простите? — его брови сомкнулись в одну линию и на лбу выступили длинные морщины, — Да, я передам, — Гоббс откашлялся, неловко сжав губы, — Тебе просят передать, чтоб ты себя контролировал, а так же подумал над своим сегодняшним поведением. Казалось, это стало последней каплей. В голове словно раздался взрыв, прогремел гром и ударила молния. Руперт резко навалился на стол и попытался вырвать из рук Гоббса телефон, но тот с силой удержал его в руках, а первый лишь продолжал цепляться. — А вот мне интересно стало, — закричал Руперт, — Если я здесь с кем-то потрахаюсь, вы тоже об этом узнаете? Гоббс всё же оторвал Руперта от трубки и толкнул его со стола, прижав телефон ближе к уху. — Я вас слушаю, да, — он испуганно смотрел то на Руперта, то куда-то вниз, шаря взглядом по полу. Внезапно словно сам Таддеуш обратился. Глаза Гоббса стали равнодушными. Материя вновь начала меняться, приобретая не очерченную форму, — Прекрати этот цирк. Ты меня расстраиваешь, дитя. К тому же, я считаю, что подобные действия с твоей стороны уже физически невозможны, — на лбу Гоббса, преобразившегося из этой разрозненной материи, выступила испарина. Руперт изумленно открыл рот и уже намеревался вырвать этот аппарат с корнем, но Нинель кинул трубку, учащенно дыша. ΙΙ Он шел прохладными улицами вавилонского гетто. Ветер обдувал лицо, пытался снести с головы цилиндр, залетал под очки, от чего слезились глаза. Только здесь было так холодно. Всегда было холодно. Над этим небом не летали птицы, а если и появлялись, то только падальщики. Всегда ли революции оборачивались подобным исходом? Разве не могло не оставаться после них гнилостных трупов, испаряющих над землёй свой отвратительный смрад? Возможно, как у правителя, у Таддеуша не должно было появляться отвращения к людям, живущим тут. В конце концов что он за правитель, если люди — а по совместительству его народ — вызывали отвращение? Возможно, он должен был чувствовать стыд, но присуще ли чувство стыда том, кто им не обладал ещё с самого рождения? Чувство стыда — привитое человеку, как существу разумному. В исходном состоянии такого не существовало. Таддеуш был в этом уверен настолько, что посредством своей же уверенности убеждал себя, создавал иллюзию, которая рушила все моральные устои, созданные им самим же. Как мог человек, который некогда сам создавал правила, сам же их и нарушать? Кто он, чтоб так делать? Таддеуш не отвечал. Он всегда молчал. Впрочем, как и его вымирающий разум. Молчание было лишь способом избежать проблемы, которую он, опять-таки, посредством создания иллюзии, пытался проигнорировать. Мысли — враг нашего сознания, думал Таддеуш, идя по разбитой брусчатке. Мысли порождают чувства, а чувства стыд, который он должен был бы испытывать, но не испытывает, ибо уже ни мыслями, ни чувствами не наделен. Что же тогда идёт по разбитой брусчатке? Наверное, всего лишь мысленная оболочка. Ах, как легко быть оболочкой, будучи создателем такой вещи, как мысль! Вокруг него толпились маленькие дети, выпрашивая хоть одну злосчастную марку, но он ступал так, словно не видел. Для них он выглядел как Демиург, а возможно им и был. Взрослые, чьи дети разгуливали нагими перед достопочтенным, сидели перед полуразрушенными халупами, абсолютно бездействуя и плюя в землю своей ничтожностью. Таддеуш, будучи хорошим правителем, сохранял на лице блаженный вид, изображая из себя святого, а внутри тая ненависть. Эти убогие не знали, кто он, но рассчитывали на подаяние, будучи готовыми отдаться ему на растерзание, но чтоб постичь хоть минуту той жизни, доступной счастливому Вавилону. Таддеуш чувствовал на губах горечь от того, насколько он всегда был прав в своих стремлениях, ибо когда-то был таким же нагим ребенком, кидающимся под ноги. Но разве тогда он выбирал? Тогда выбора не было, а сейчас, при становлении полного счастья, возможность есть у всех. Это была главная догма и он желал, чтоб эти дети постигли ее, но они лишь смотрели на его камзол и очки, вероятно, мечтая вкусить богатство. Что такое богатство, размышлял Таддеуш, копая сдутый резиновый мячик. Он дошел до того злосчастного дома. Сердце начало биться быстрее в преддверии страшного неведомого, ожидающего его там. Десять этажей. Дом длинный, выглядит как коробка, и посередине лестница, ведущая в парадные, и балконы каменные. Лестница, которая выглядит как пасть, кое-где разбитые окна взирали на него тысячью убогих глаз, намекая на пошлость и необратимость времени. Когда-то дом, возможно, имел приятный розоватый оттенок, но сейчас его поглотила пучина плесени, непонятных рисунков, тошноты и людей. Под балконами располагалось нечто напоминающее рынок. Старые грязные вывески, прибитые кое-как на голый кирпич несчастного дома, разбитые стены окон, превращенные в что-то напоминающее двери, а вокруг них коробки, на которых был выставлен товар. Таддеуш приглядывался тому, что там было, он приглядывался людям, кружащим вокруг этого. Они выглядели как муравьи, как бледные манекены, пустые внутри, интересующиеся только наживой в виде банок с супом, неизвестного происхождения крупах и поношенной одежде. Как бы они не пытались сделать жизнь этих людей лучше, всё сводилось к банкам с супом. Таддеуш задумался над тем, был ли этот суп вкусным, раз за ним стояла целая очередь. Таддеуш вошел в парадную, заваленную мусором и копошащимися в нем людьми. Они, в отличие от бродяг на улице, даже не подняли на Таддеуша взгляда, будучи занятыми пониманием своей же участи. Он, переступая через объедки и гниющих дохлых крыс ступил на лестницу, являющуюся продолжением той страшной каменной пасти, изрыгающей саму себя. Путь лежал на десятый этаж, и с каждым пролетом Таддеуш хотел развернуться и уйти, и мысли в голове становились страшными голосами, пробивающимися по всему телу, заставляя содрогнуться в волнении. Из глубин дома до уха доносились такие же ужасающие голоса: крики и протяжные стоны, ругань и смех. Оно сливалось в бесконечную какофонию. Таддеуш и внутри и снаружи себя был поглощен хаосом, с которым позже предстояло бы справиться. Он поворачивал голову то вправо, то влево, и повсюду видел коридоры коробки. Повсюду были двери и повсюду были люди, которые не смотрели на него, либо смотрели, но сквозь. Коридоры были страшными, темными и безнадежными. В один из таких Таддеушу придется войти. В некоторых не было ламп, а в других сквозил ветер из разбитых окон. Таддеуш хотел плакать и кричать, но не мог. Не было времени. Десятый этаж, на удивление Таддеуша, оказался самым тихим. Сначала он свернул не в ту сторону, обнаружив, что стоит в обратном порядке цифр на дверях. Прошёл в другой коридор. Нашел ту самую. Закрыто. Он постучал. Никто ему не ответил. Движения внутри он не услышал. Тревога начинала пульсировать в висках. Таддеуш постучал еще раз, задергал ручкой, но к двери никто так и не подошел. Он прижал руку к замочной скважине и тихо вздохнул, закрыв глаза. Тут же послышался щелчок. Стоя на пороге, он еще долго не решался войти. Он вытянул из кармана платок и тесно прижал его к носу и рту, чтобы не задохнуться и не вырвать от омерзительного запаха помоев и духоты. На полу, казалось, была тонна грязи, и нельзя было разобрать, что именно это было. Таддеуш вступил в непонятную кучу. Ботинок провалился. Он поднял ногу и странная масса потянулась за ним. Над грязью лежали бумажки, окурки, кое-где мертвые мухи, и может это разыгралась фантазия, но Таддеуш видел тараканов, пугливо перебирающих лапами по липкому полу, как по материи, неспособной более сражаться с реальностью. — Уильям! — крикнул он, но никто не отозвался. Может, его вообще нет дома? — подумал Таддеуш, медленно пробираясь по узкому, тёмному коридору, в котором отсутствовало освещение. Ободранные стены, кое-где голые, серые и уродливые, сопровождали его как пророка, наконец открывшего глаза на действительность. Утопизм, от которого избавлялся Таддеуш, начинал проявляться всеми фибрами, облачающими это место. Плинтусов не было, кое-где не было паркета, не было ничего. Не было Бога. Таддеуш свернул влево, прорвавшись на маленькую кухню, встретившую его всё тем же мусором, но на этот раз ещё и усугублённым помойным смрадом. Он добрался до окна и с силой открыл его, впуская в помещение свежий воздух, коего оно давно не видало. Таддеуш переклонился через подоконник, жадно глотая порывы ветра. Оглянулся назад. Вся кухня завалена мусором странного происхождения, который, казалось, уже жил своей жизнью и был единым организмом, который нельзя было отсюда убрать. Банки, бумажки, кое-где были газетные вырезки, прилипшие к полу, который когда-то был кафелем. Где-то лежали пакеты, чьё содержимое было так же Таддеушу неизвестно. Он не мог даже одним взглядом распознать, из чего состояли эти горы. В мойке и на столешнице лежала груда посуды, полной заплесневелых объедков, чашки, в которых когда-то, наверное, был кофе, молоко, а сейчас непонятная субстанция, окурки. Оно всё гнило, порождало в себе новые миры и новые жизни, жило самостоятельно, сжирая себя же за неимением достаточной пищи. Эта материя сжирала и Таддеуша, поглощала, будучи бестелесным антропофагом, в чьих интересах было лишь заиметь до смерти очередную жертву. Нет, оно не было в том физическом проявлении, которое видел Таддеуш, нет! Это было нечто недосягаемое, чего нельзя было постигнуть окрепшим и трезвым умом. Таддеуш оглянулся на груду, в которой он распознал маленький табурет и стол. Сметая весь мусор, испачкав плащ, он наткнулся на то, что было припорошено окурками, гнилостными массами и плесенью. Он вынул это из пасти монстра, приподнимая бровь. Это была записная книжка, за которой потянулось ещё десяток таких же, скрывавшихся в завалах. Он пытался скрыть это, но нет, от Таддеуша ничего не скроешь. В записных книгах лежали окурки, иглы, листья, бумажки. Плиты на этой кухне не было. Она была вырвана, чему свидетельством были оставленные черные следы. Вместо плиты Таддеуш увидал черную маленькую буржуйку, от чего сердце сразу сжалось, в голове зародился страх. На буржуйке стоял маленький обгоревший казанок, в котором уже давно не плескалась, а скорее, исповедовалась черная вязкая жидкость. У Таддеуша начала кружиться голова. — Уильям… — срывающимся от волнения голосом сказал он, продолжая прикрывать нос платком. Запах улетучивался очень медленно. Таддеуш попытался открыть кран. Воды не было. Он вышел обратно в коридор и еще раз позвал Уильяма. В глазах уже плыло, но он пытался совладать с собой и не упасть, словно переплывая по этому полю абсурда. Дверь по правую сторону указывала на спальню. Она была такой же маленькой, как и кухня. В ней не было практически ничего, кроме стола, табуретки и кровати, если ее можно таковой было назвать: железная койка с порванным матрасом и серой простынью. Комната, как и предыдущие, была в мусоре, к которому теперь добавились пустые бутылки и то, как обнаружил Таддеуш, что когда-то называлось одеждой. На тумбе возле кровати стоял телефон, на который звонил Таддеуш три недели подряд, и провод которого был варварски перерезан. Стены рябили в глазах. Это была не комната, а пристанище пилигримов. Караван-сарай еретиков и извращенцев, кочующих по пустыням своего наполненного фетишами сознания. Надписи, язык которых действительно знал только Уильям и Таддеуш, сквернословили, кричали на последнего, вместе с этим ярко-красным поверх черного, желтого, пурпурного — да, красным были написаны молитвы. Надписи перекрывали друг друга, повторялись, заполняя собой и стёкла окон, полуразваленный шкаф, в котором Таддеуш не узрел ничего, кроме порванных тряпок, которые покрывали субстанции неизвестного происхождения. Вчитываясь в бесконечные потоки текстов, заполняющих мозг, Таддеуш чувствовал, как в сердце сжимает всё больше и больше, как что-то появляется на поверхности глаз — нечто мокрое и неприятное. То, чего не было уже так давно. Он поднял голову, дабы это нечто не полилось ему по щекам. Такого не было уже более чем двадцати лет. Осталась последняя дверь — она находилась прямо по коридору, справа от спальни. Белая, деревянная, тесно закрытая. Начинали трястись руки, в груди словно буял ураган. Таддеуш знал, что эта дверь не сулит ему ничего хорошего. Он стоял и чувствовал, как уже и в пальцах пульсирует кровь. Хаос, исходящий от этой двери, проливался на него, как холодный душ. Таддеуш медленно открыл дверь и включил свет. Здесь было очень жарко. Жарко и душно, а в сжатом воздухе витал неприятный сладкий аромат. Лампочка трещала, казалось, будто вот-вот и лопнет от абсурда, давящего на неё. Абсурд же этот вызвал у Таддеуша сначала смешок: тихий, странноватый, низкий. Он схватился за носовой платок, который сжимал в кулаке и вытер со лба пот, выступивший, как только он переступил порог ванной комнаты. Смешок, поразивший его, начал меняться на истерический высокий смех. Ванная комната была настолько маленькой, что стояв здесь Таддеуш мог соединить стены двумя своими руками, чуть их подняв. Зеркало, запотевшее, грязное, в котором он не видел отражения; оно было мутным и непонятным, не сформировавшимся. Умывальник, такой же маленький, в тёмных пятнах, с отодранным краном, в ране от которого сосредотачивалась вся эта упадническая экзистенция. На полу было мокро и вместе с трещанием лампочки было слышно тихое журчание воды. Таддеуш словно заходил в озеро, которое настиг отлив. Перед ним открывалась картина, вызывающая ещё больший смех. В этой маленькой ванной комнате, которая давила своей бирюзовой плиткой и покрытым плесенью потолком, стояла такая же почерневшая ванна. В ней, будто распятый, с запрокинутой головой, лежал Уильям. Таддеуш не подходил к нему, а от мозга до кончиков пальцев проходила дрожь, такая мелкая и предательская, выдающая его в лице Господа, а точнее, его самого, в своём же страхе. Сердце, замедляясь, становилось невесомым, а голова наоборот тяжелела. Таддеуш на секунду немо открыл рот и почувствовал подкатывающую к горлу рвоту. Он стоял в оцепенении, будто бы ни разу не видел подобного вида, ни разу глаза его не сталкивались с чем-то отвратительным, чего понятия эстетики в свои ряды не приводили. — А я тебя везде ищу, милый мой, — сказал он тихо, булькая от волнения, снова усмехаясь, не в состоянии поверить своему восприятию. Уильям лежал без сознания, но с открытыми глазами, вглядываясь куда-то в потолок, со взглядом пустым и не живым. Таддеуш подошел ближе, держа у носа платок. Он помнил ученика только две недели назад, но и этих воспоминаний было достаточно, чтоб заявить о том, как плохо и без внешней консистенции выглядел Уильям. Таддеуш не мог определить, когда это с ним случилось, но мог точно заявить, что с момента их последней встречи Уильям выглядел ещё хуже, если было вглядываться через призму восприятия без данной ситуации. Он был ещё более худым, имевшим вид изголодавшийся, был уже и не бледным, а болотно-синюшным, со впалыми глазами, окруженными черными синяками. Рот его был приоткрыт, с такого же черноватого цвета губами, как у умершей, лежащей на льду рыбы. Изо рта, наверное, до того сочившаяся, как слизняк, дивным нагромождением вытягивалась рвота, смешавшись с кровью. А кровь эта вытекала из шеи, вытянутой и изогнутой, некогда выказывающей одним своим соединением с могучими плечами мужественность, а сейчас словно поле с маками покрытая красными пятнами, с бурой прорезью поперёк глотки — глубокой и ужасающей, походящей на открытую пасть аргентависа, желающую поглотить собой всё сущее и не сущее. И сущим не была эта ванная комната, не квартира, а сам Таддеуш — он со страхом и отвращением смотрел на это, склонившись над Уильямом, не понимая, явь ли перед ним, или он ещё не проснулся. Может он всё же таки не вышел из пещеры, не увидел истину, не ушел из того тёмного леса небытия? Он чувствовал злость, подпирающую жалость и боль, накапливающуюся в глубине мозга, уже собирающуюся выйти на поверхность. Вокруг длинного пореза виднелся сепсис, охватывающий территорию стремительно, так ужасающе и садистски. Уильям лежал в воде, похожей и не на воду, а на бензин. В этой гуще расплывалась другая густота, та рвота и кровь, образующие водопад на покрытой мелкой порослью груди. Сапог Таддеуша упёрся во что-то громко звякнувшее. Он опустил голову. Под рукой Уильяма на полу он узрел бритву, а так же тонкий шприц, в котором осталась какая-то мутная жидкостью. Сердце с каждой минутой, с каждым зрелищем, оставляющим пятна в его памяти, начинало останавливаться. Нет, он не умирал, он всего лишь переставал существовать в этом пространственном понятии, в котором ему суждено было быть. Эту бритву он подарил Уильяму много лет назад; около сто пятидесяти. Она была позолоченной, с выгравированными на ней ласточками, такими же тонкими, как и лезвие, смотрящее и отражающее самого Таддеуша сквозь пятна крови. И вглядывалась в него так же дыра, на месте которой когда-от был кровавый рубин, исчезновение которого он не застал. Вокруг пустого этого места была выгравирована лоза. Как иронично и смехотворно, подумал Таддеуш, вырезать себя же тем, что когда-то принесло столько радости. Это знак, перформанс, вся сущность которого состоит в некотором эгоизме, в его самой отвратительной и болезненной форме, приносящей дискомфорт и ответчику, и его форме обращения. Взаимное истязание, главным апогеем которого является театральное выступление, трагикомедия и абсурд. Таддеуш сложил бритву и положил её во внутренний карман камзола, шприц же на полку над умывальником, вернувшись взором к Уильяму. Страх не исчезал, но и не проявлялся в панике. Таддеуш уже и не знал, что такое паника. Нет, его мозг не был чист, но и не был он нагромождён эмоциями, присущим не похожим на него. На глазах, правда, была пелена неверия. Не мог Таддеуш уверовать в происходящее должным образом, ибо было для него, в его сознании, это невозможным. Он вновь склонился над Уильямом, чувствуя к тому отвращение даже не из-за не типичного внешнего вида. Таддеуш, если бы Уильям был в сознании, готов был выставить ему обвинения за очередное предательство, за очередную глупую ситуацию, которой тот поддался. Где-то в нутре всё же роилась жалость и стыд, но Таддеуш перебивал их, дабы не чувствовать сожаления в своём имитировании правоты. Он сел на край ванны, упершись рукой о стену, нависнув над учеником, теперь смотрящим на него. Таддеуш тяжко вздохнул и нос пробрал этот сладковатый запах, от которого так же навернулась рвота. Он провёл рукой по лбу Уильяма, убрав черные сальные локоны. Взяв платок, Таддеуш начал убирать с подбородка и губ эту вязкую субстанцию, впитывающуюся в ткань очень стремительно, от чего ему пришлось встряхивать платок, чувствуя, как массы попадают ему на руку. Обнажив красную кожу, освободив её, Таддеуш медленно наклонился ближе, прикладывая к груди Уильяма ладонь, дабы услышать стук его сердца. Тишина начинала потихоньку давить. Вся уверенность пропадала вместе с тем, как в груди не было ничего слышно. Все обвинения, злость и обида утихали постепенно, с каждым его неровным вздохом. Не могло же сердце не биться. Это было невозможно. Таддеуш поднялся на ноги, ещё раз окинув взглядом всю эту картину. Он медленно отвернулся, встретившись с самим собой в зеркале, проявившем благоразумие. Оттуда на него смотрел такой же предатель, лежащий сейчас в ванне. Урод, который не мог снять с лица улыбку, который и сейчас взирал на себя через очки, стал вдруг сам себе же и отвратителен. Ухватившись за пространство, Таддеуш неровными шагами вышел из ванной, не попав в спокойно стоящую квартиру, а в лабиринт, из которого выхода у него более не было. Всё плыло. Как рвотные массы, стекало по стенам, превращаясь в разноцветную гущу, наполняя собой его легкие. Он пытался идти, но что-то тянуло его приземлиться и стоять на месте. Какие-то крюки, которые цеплялись за спину, не давая прохода далее. Он не должен был помогать, не должен был сейчас выходить из этого места. Всё говорило превратиться, перестать выдавать себя за того, кем он прикидывался. Все эти надписи, сопровождающие его по коридору, по спальне, по ванной, это всё клокотало над ним, заставляя скинуть с себя одежду и лечь в эту массу, в этот бензин, вколоть себе мутные остатки, раствориться в небытие и вскрыть свою сущность, стать частью одного целого, вновь переплестись и возродиться. Но коридор не пускал его. Он становился всё длиннее и длиннее, разворачивая Таддеуша обратно к ванной комнате, выводя его в тупик. Время растягивалось и сжимало его, образуя воронку, из которой не было надежды вырваться. Но вот Таддеуш нашел в себе силы, дернувшись молниеносно, вздрогнув и дёрнув за ручку двери, в миг оказавшись в общем коридоре. Дверь с треском захлопнулась и по пространству прокатился гром. Таддеуш незамедлительно отвернулся и побежал вниз, стараясь не рассыпаться на горсти соли. Улица казалась уже тёмной и серой, утрированной, гиперболизированной, непонятной. И люди были не людьми, а домов и вовсе не было. Была полная разруха и Таддеуш был не в состоянии это исправить. Он не был правителем, он не был государством. Он пал под силой хаоса, став никем. Страх начал сжимать горло, а злость — голову. Он оглянулся на будто бы девушку, стоящую в порванном платье, сквозь которое просвечивалось её тощее обнаженное тело. — Где здесь телефон? — спокойно, сам этому удивившись, спросил Таддеуш, словно и говорил не он. Девушка указала пальцем куда-то в сторону, не промолвив ни слова. Дорога казалась бесконечной, как будто он стоял на месте, всё так же видя этот злосчастный дом. Пейзаж не менялся, а всё лишь казалось размазанным, и даже нелюди, то с интересом, то со страхом оглядывающиеся на него, уже были непонятными формами. Они кидались под ноги, пытались ухватить Таддеуша, как те крюки, закричать и раздавить, и даже небо, в этот момент нависающее свинцовыми тучами не осмеливалось помешать. Весь мир наблюдал за мучениями, как за одноразовым действием, которое можно было забыть уже сразу, не вдаваясь в подробности. Таддеуш шёл медленно. Он спешил, но злость и обида начинали преобладать, от чего хотелось растянуть этот момент сатисфакции: сделать его садистским, как наказанием. Такова была натура, которой нельзя было скрыть. Но всё же страх, одолевший его, устремленный в охоте, не позволял остановиться хоть на секунду, дабы сделать момент полностью удовлетворяемым. И вот в конце лабиринта стояла телефонная будка с разбитыми стеклами. Она напоминала о надежде, таящейся в этом воспалённом уме, где-то в его животной части, сменившись с вразумительной. Судорожно ища в карманах монету, он победоносно улыбнулся, когда обнаружил во внутреннем кармане жилета полную сумму. С каждым гудком в трубке все внутри замирало, оставляя горестный осадок. — Госпиталь Сен-Мар, главный врач Варфоломей-Мари Горё вас слушает, — этот медовый голос сразу же приласкал уши, успокоив, заставив сердце биться ровно. — Здравствуй, Горё, — Таддеуш широко улыбнулся, поздоровавшись с наиболее позитивным тоном, — Это Таддеуш. На линии повисла тишина. — Здравствуйте… вы звоните с уличного аппарата. — Да, я знаю, откуда я звоню, — Таддеуш нащупал во внутреннем кармане сигареты и спички, — Тут такое дело, Горё̀: мне нужна бригада медиков. — Зачем? — удивленно спросил врач. — Случилась не самая приятная ситуация, — рука у Таддеуша дрожала, когда он зажигал спичку, но в голосе он сохранял веселые нотки, не переставая широко улыбаться, — Мне кажется, здесь передозировка… — У камрэ Уильяма? — Что? — Таддеуш нервно засмеялся. У него задрожали губы, — Откуда ты знаешь, черт возьми? — Я отправлю вам бригаду. Этот разговор и вызов не будут записаны, — мягким тоном, медленно и уравновешенно говорил врач, — Вы на своём адресе? Хотелось вынуть этого урода из трубки и выжечь ему глаза, но это могло подождать. Таддеуш злостно поджал губы, тяжко вздохнув. — Нет, я в Нижнем Церре, Горё, в самом его центре, у этой гнойной стены. Варфоломей тихо и хладнокровно засмеялся. Таддеуш добавил: — Парадная №30, пятый этаж. — Хорошо, — Таддеуш услышал, как тот заскрипел карандашом по бумаге, — Опишите мне его состояние. — Ты уже сам всё сказал. — Вы проверяли его пульс? — Полная тишина. Послышался тяжкий вздох. — Вы должны оказать ему первую помощь. Таддеуш вскинул бровью, кидая на землю окурок. — Ещё чего. — Вы не умеете? — Умею. — Ну так… — Ты вышлешь медиков или нет? И вновь тяжкий вздох. — Ожидайте. После окончания гудков Таддеуш двинулся назад. В сердце не отлегло, а стало лишь тяжелее. Свинцовые тучи опустились; начали падать первые жесткие капли, ударяющиеся о пыль, сгущая её. Улица стала теснее, начала раздражать Таддеуша ещё больше. Эти люди вытесняли его, заставляя ещё больше зажиматься в пространстве. И весь воздух наполнился этим приторно сладким, отвратительным ароматом, начал источаться с десятого этажа дома из открытого окна, не проветривая помещение, а заполняя своими испарениями свежий вечерний дух. А небо уже клонилось к горизонту, оставляя вместе с солнцем лазурный, перемешиваясь с алыми лучами, а над ними нависали черные облака, источающие холодный дождь, спадающий как мелкие иглы на плечи. Кровавые лучи пронзали собой и иглы, и сознание и высокие своды Дома, в которые вглядывался Таддеуш, стоя на кухне. Каково было его удивление, когда хорошо присмотревшись, он обнаружил, что из окна этого виднеется Дом. Очередной знак, очередной символ, который он не хотел воспринимать. Он не хотел попадать под глубины этой экспрессии, этого коммуникатора, а поэтому просто стоял усмехнувшись, высказывая свою неосознанность. Голова наполнялась пустыми мыслями, которым не давала покоя ванная комната. Не хотелось ему и далее смотреть на это тело, но оно манило, как будто он был патологоанатомом, которому предстояло длительное вскрытие. Не в силах удержаться, Таддеуш всё же прошёл обратно в ванную. Вентиляция работала крайне медленно (спасибо и на том, что она работала!), но он уже и не замечал этого удушающего запаха, перебиваемого ароматом никотина. Таддеуш сидел на краю ванны, томно всматриваясь в лицо ученика, которому преднамеренно закрыл глаза. С губ не сходила эта усмешка, благодаря которой он имел возможность ничего воспринимать всерьёз, а значит, снимал с себя ответственность за происходящее. Таддеуш часто так делал, от чего мощь его всегда становилась всё больше и больше, ибо он представал храбрым и доблестным воином с несправедливой реальностью. Брал пример с великих. Сигаретный дым медленно всасывался в дырку с решетками, а Таддеуш покачивал ногой. — Мне вот интересно, как ты дошел до такой ситуации, — сказал он так, словно ему должен был кто-то ответить, — Что должно было произойти в твоём мозгу, чтоб я сейчас сидел в этой обрыгаловке, видя тебя в таком состоянии, — он спохватился, — Нет, если тебе нравится это место, я не имею ничего против! Я всегда поддерживал тебя во всём, что тебе нравится, ты же знаешь. Я просто не могу понять смысла этого перформанса. Разве тебе самому не противно? Когда я сказал выселиться из моего дома, я не имел ввиду скатиться в самый низ, Уильям! Или ты хочешь показать мне, какой я всё же плохой? Валяй, мне абсолютно всё равно, — Таддеуш громко засмеялся, закуривая очередную сигарету, — И на этот декаданс, который ты устраиваешь, мне всё равно ещё больше. Я ни разу не сомневаюсь в своих решениях и действиях; за столь долгую жизнь со мной нужно было это понять, милый. Тишина надавливала на нечто животное в его мозгу, от чего по коже проходила мелкая дрожь, как электрические разряды. Всё внутри было накалено, но ещё не до предела, от чего дышать было ещё легко и в голове не зарождалось истерического тона, а лишь менторский, родительский, отчитывающий: — В любом случае, даже если ты не захочешь сказать, зачем ты это устроил, моё отношение к тебе вновь поменяется. Никогда не думал о том, что мой воспитанник может докатиться до подобного. Я в тебе разочарован, Уильям. Опять, кстати! Как семнадцать лет назад, так и сейчас! Внезапно его прервал резкий стук в дверь. — Войдите! — крикнул Таддеуш, вставая. На пороге квартиры появилось двое женщин в белых костюмах, напоминающих агнцев, сошедших из самого небытия. Они были широкоплечими, на голову выше самого Таддеуша, и лица их были прикрыты такими же белыми масками, а были видны только черствые глаза. Они учтиво поклонились. Таддеуш вышел из ванной, указывая пальцем на лежащего Уильяма. Женщины без единого вопроса зашли, осмотревшись, затягивая резиновые перчатки по локти. Одна из них вытащила из огромной сумки, которая висела у неё за плечом, длинный чехол. Из него вытащила трубки с тканью. Через пару секунд у порога ванной уже лежали носилки. Таддеуш отвернулся, когда санитары запустили руки в воду, вытаскивая пробку, дабы спустить воду, а после поднимая Уильяма и вынося его, сразу же накрывая с головой, как мертвеца, былой тканью — тяжелой, схожей на мешок или на пуховое одеяло. — У вас есть его документы? — спросила одна из санитарок глубоким, но равнодушным голосом, смотря всё так же холодно на Таддеуша, не высказывая ему никакой эмпатии, даже не высказывая сочувствия при взгляде на Уильяма. — Нет, — отрезал Таддеуш, — Если будет нужно, я позже предоставлю их главному врачу. Она кивнула. Таддеуш указал на полку, на которой покоился шприц. — Заберите это. Санитарка запаковала шприц в пакет, вновь молчаливо кивнув. *** Этот гермафродит ожидал уже на пороге больницы. Как только Таддеуш вышел из автокареты, не ступив и шагу, тот принял его в свои объятия, не разрешая даже оглянуться. Вихрем утащив в кабинет по белому коридору с врачами в белых костюмах, будучи самому в таком же, но с опознавательным знаком, напоминая о том, что он командует ими, а не они им. Закрыв дверь, Варфоломей улыбнулся; не тепло, правда, а так же равнодушно. По-другому он и не умел. — Жаль, что мы встретились с вами в такой странной ситуации, — сказал он всё тем же медовым голосом, который Таддеуш слышал по телефону, — Как вы себя чувствуете? — Могло быть и лучше, — нервно отрезал Таддеуш, открывая окно, выходящее на смарагдовый сад, ныне пустующий, подсвечиваемый мелкими фонариками, скрывающимися в кронах деревьев. Очередная сигарета зашипела под давлением огня. Варфоломей жестоко взглянул на это, но ничего не сказал. — Чаю? — Сколько ты туда уже накапал? Врач засмеялся. — Ровно столько, сколько нужно, — он всучил Таддеушу белую чашку с зеленоватым, исходящим паром, содержимым, — Пейте же! Кабинет был просторным, светлым, как само сознание Варфоломея, с овальным письменным столом, мягкими стульями и креслом, а так же стеклянными шкафами. Они стояли у окна молча. Таддеуш сел на подоконник, сняв очки. Глаза спокойно ловили свет фонарей и окон больницы, а мозг плавился от чая, успокаивая напряженные, как провода, потоки мыслей. — История циклична, не правда-ли? — с той же блаженной улыбкой спросил Варфоломей. Таддеуш вскинул бровью. — В каком смысле? — Ах, так вы не знаете, — врач вновь тихо и холодно засмеялся, — Восемь лет назад ведь была похожая ситуация. Поэтому я сразу понял, о ком вы, когда сказали о передозировке. Наступила длительная и мучительная пауза; драматичная и выжидающая, во время которой Таддеуш вперился глазами в тонкое лицо Варфоломея, словно провоцирующее его на ту мысль, постигшую ещё во время звонка. Но не успел он открыть рот, как в кабинет без стука зашел иной врач, лицо которого тоже было закрыто маской. Он молчаливо встал, смотря на Варфоломея. Эти двое покинули кабинет, оставив Таддеуша одного. Он злостно фыркнул, чувствуя некоторое волнение, пробивающееся сквозь искусственное спокойствие. Нечто не понятное ему витало в воздухе, как мошкара, забиралось в голову. Ожидание убивало, заставляло нервно цокать ногтями по стеклу. Воздух в саду был таким же удушливым, влажным, оседающим вместе с никотином в лёгких. Где-то в окне Таддеуш увидел две фигуры, тут же исчезнувшие в свету. Томность момента умерщвляла любое желание отвлечься, от чего время становилось ещё более невыносимым, каким оно для Таддеуша было и всегда, но ныне отвратительно тянущимся и материальным, выражающимся в капании мелкого дождя, стуком часов и тишиной, не доносящимся из ниоткуда ни одним звуком. Так прошло тридцать минут, которые он провёл в смятении, с каждой секундой усиливающемся. Момент был настолько осязаемым, что Таддеуш чувствовал этот нервозный холод на коже, желая избавиться от него чем быстрее. Варфоломей появился в кабинете почти незаметно. Лицо его уже не было таким добродушным. Он подступился к Таддеушу медленно, не желая сотрясать момент, но всё же сделав это одним вздохом, на который тот обернулся. Варфоломей попытался улыбнуться, но вышла лишь саркастичная ухмылка, места которой здесь не было. Он закусил губу, поправил очки. — Он очнулся? — с интересом просил Таддеуш, отвечая на ухмылку врача широкой улыбкой, уже тая в голове некую радость. Варфоломей замялся, отведя взгляд в сторону. — Он не очнулся. Зависло молчание. — Как это? — Таддеуш встал с подоконника и нависнул над врачом, чьи глаза стали стеклянными, отрешенными. — Простите, — тихо сказал он, — Видите ли, я хотел сравнить эту ситуацию с прошлой, но, к сожалению, всё обернулось достаточно негативно. И вновь пауза, на этот раз неуверенная и мятежная, как начало грозы. — Он в коме, — на выдохе сказал Горё, сразу отодвинувшись от Таддеуша, чья улыбка стала ещё шире и появился нервный смешок. — Не может быть, — сказал он, сверля взглядом врача, — Ты лжешь. — Нет, не лгу, — Варфоломей сжал губы, — У камрэ Уильяма отсутствует какая-либо реакция на внешние факторы. Кома наступила вследствие крайне тяжелого состояния организма, причиной которого является и передозировка, но и предшествующее ему заражение крови и печеночная недостаточность, — Горё вздохнул, — Сейчас его состояние оценивается как крайне тяжелое, но наши врачи смогли кое-как урегулировать сердцебиение и дыхание, хоть они, как и давление, остаются неровными. Считайте, мы вытащили его из рук смерти, если так будет понятнее. — Нет-нет-нет, — Таддеуш махнул рукой, — Это невозможно. — Другим словом я не могу вам это описать, — Варфоломей облизал пересохшие губы, — Да, не биологическая смерть, но… — Я ещё раз повторяю: это невозможно. Ты слышишь? — повысил тон Таддеуш, на лбу у которого выступила испарина, — Это какой-то бред. — Я даю вам заключение, камрэ Коэн, — начал раздражаться врач, — Вы не можете опровергнуть его. — Это смешно, понимаешь? Просто смешно! — Это факт, камрэ. Таддеуш замолчал. В голове стало пусто, а внутри поселился страх. — Сколько это будет стоить? — Что, простите? — нахмурился Горё. — Вывести его из этого состояния. — Насколько я помню, медицина у нас бесплатная. К тому же деньги не смогут быстрее наладить его состояние. — Ты не понял, — Таддеуш наклонился к лицу Варфоломея, смотря ему прямо в глаза, — Это дело особой важности. Я заплачу столько, сколько ты скажешь. — Прекратите, — рявкнул Варфоломей, — Вы дискредитируете меня, моих врачей и всю нашу профессию. Таддеуш тяжко вздохнул, скрестив руки на груди и вновь взглянув на сад. Сердце билось всё быстрее и быстрее, а воздух вокруг него сгущался. — Об этом деле никто не должен узнать, понимаешь? — Я понимаю. — Тогда выпишешь мне чек. На этом он, не дождавшись иного слова от врача, вышел из кабинета, с ненавистью окинув взглядом белые коридоры и белых людей. В голове гудело и жужжало, нечто пищало, маёрило у глаз и он понял, что забыл в кабинете очки. Не желая возвращаться, Таддеуш только выйдя из больницы сел в серый экипаж, покоящийся возле лечебницы. Опустил глаза перед водителем, принимающим оплату. Он доехал до Вуарского проспекта. На улице резко стало холоднее и продолжал капать дождь, вместе с проснувшимся южным ветром, обдирающим полы пальто. Несколько раз Таддеуш столкнулся с прохожими, уже и не видя их, не извиняясь. Всё смешивается в бесконечный поток, в котором он становится лишь частицей, которую кидает из стороны в сторону. Улица расплывалась у него в глазах, бульвар рябил, а люди напоминали его ночные кошмары: растянутые, порезанные и окровавленные. Таддеуш вытащил из кармана пачку. К своему страху и изумлению обнаружил, что не осталось ни одной сигареты. Он пошел быстрее, дабы добраться к табачной лавке на конце бульвара, изнемогая от желания успокоить бушующий поток мыслей. Как только он закрыл за собой дверь, горький, пряный и одновременно сладкий запах окутал его, ударил в нос, и продавец, а с тем и хозяин магазина, поприветствовал его с улыбкой на лице. Разом всё успокоилось, перестало плыть и рябить. Уже стоя на улице, открывая новую пачку, разум продолжал утоляться в желании. *** Дома было прохладно. Таддеуш растопил камин, а затем, прихватив с собой ключи и лампу, направился в погреб. В мозгу таилась надежда на то, что хоть что-то там ещё осталось. В подвале было ещё холоднее, чем в доме. Таддеуш вдыхал этот холод и сухость, погребённые в вечной тишине. Осматривая полки, он находил лишь пустые бутылки и пыль, с каждым шагом нервно оборачиваясь, неизвестно чего боясь. Переходя из комнаты в комнату, он уже задумывался о том, чтоб этот вечер станет ещё более мучительным, чем он мог ожидать, как вдруг свет лампы упал на серую коробку. В ней Таддеуш, на свою радость, отыскал десяток бутылок креплённого вина, датированных тридцать пятым годом. Сомнений у него это не вызвало, поэтому коробка отправилась за ним на свет. Освобождалось то, что было заковано в рефлексе, настолько не естественном, но одновременно очень родном. Это нечто начало путешествовать по мозговым вихрям, по нервной системе, содрогая тело. Самим же сознанием проводился некий эксперимент, не типичный для него самого. Эксперимент был слишком правдоподобный, на что вся духовность обливалась потом, не в силах справиться с напряжением. На уровне животного нечто не соглашалось с общей ситуацией, от чего происходил уже и не произвольный бунт, воспоминания о котором были не свежи, но и не было оно забыто. Взгляд вновь был затуманен, не было видно и грозы, и того, что дальше её чего-то, во что так многие уверовали. Этого уже не было. Таддеуш ходил по квартире, в невозможности отыскать угол, в котором можно было упрятаться. Все углы выгибались и отталкивали его, становясь круглыми, выкатываясь. Он бродил как пилигрим, открывая всё новые и новые грани пространства: новые коридоры, новые комнаты, новые двери — всё ещё не тронутые, но уже кем-то замеченные, от того что у невещественные. Как только Таддеуш закрывал глаза, всё начинало ускользать из-под его взора, начинало убегать и прятаться, а как только он открывал — возвращалось на свои места; правда, уже не в той кондиции. Каждый мускул сжимался, не расслабляясь ни на секунду. Болела голова от пустых размышлений, которые только его естественной части казались пустыми, а на деле он просто не знал, что с ними делать. Впервые за много лет роилось в груди что-то, что некогда запрягали в колесницу с моралью, делая это своей же вечной лошадью. Нечто нашептывало Таддеушу, не давая покоя. Он прикрывал уши, пытаясь не хотеть это слышать, но оно пробиралось всё ближе, облизывая ушную раковину и отгрызая. Он открыл ту самую комнату, которую некогда закрыл на ключ, желая сделать там когда-то ещё один библиотечный отсек. Когда-то звучало очень правдоподобно, словно оно должно было наступить уже завтра. Из комнаты разило чистотой, светом и непереборным желанием, сопровождающим иногда даже в уборную. Подобные желания никогда нельзя было объяснить, но было что-то в них чудесного и оживляющего. Таддеуш медленно ступил на порог, хоть и не должен был уже ни у кого спрашивать, можно ли войти. Здесь давно было пусто. Было пусто раньше, чем он якобы не в понарошку заключил изгнание, а раньше — когда его здесь не было. Это давило на сердце больше и больше, порождая сомнения. Таддеуш ненавидел сомнения. Сомнения никогда не были его любимой частью размышлений, ибо всегда оставляли в себе открытый конец, который не был ему понятен. И, должно быть, они всегда констатировали ему факт, но этого он тоже не любил. На комнату опустилась пыль, прикрывая собой ту идеальную чистоту, которая была здесь уже давно. Эту давность было видно неприкрытым взором и Таддеуш не понимал, как не заметил этого раньше. Сейчас же это оказалось неприятным сюрпризом. Вся неприятность заключалась в неожиданности открытия, до того существовавшего у него перед носом. Всегда было противно узнавать что-то не первым, и даже не вторым, а последним — как идиот. Таддеуша раздражало это больше, чем сам факт открытия: столь странного, но уже совершающего логическую цепь в его мозгу. Таддеуш открыл шкаф. В нём идеальными рядами висели вещи, уже успевшие покрыться тонким слоем пыли, еле видным, но ощущаемым. Усталость сопровождала эти вещи, которые в смятении Таддеуш выкидывал из шкафа, перебрасывая на кровать, идеально застеленную и не тронутую. Там, в шкафу, он отыскал среди нетронутого мира тот скарб, который трогал и манил его ум. Перед ним лежала маленькая лиловая, деревянная коробка, некая бандероль. Таддеуш вытащил её, внимательно приглянулся и осмотрел, а уже потом только открыл, тихо и тяжко вздохнув. Это было то, что он не успел забрать, а может и не хотел. Очередной перформанс, знак, код. Или же Таддеуш сам себя накручивал, додумывая специальные символы в том, где их нет. Его состояние требовало подобных манипуляций, чтоб уйти от истины, которая поджидала в каждом углу. Из коробки Таддеуш вытащил растянутый чёрный свитер, свой, революционный, пропитанный серостью дорог, пылью подвалов Гнезда. Таддеуш не помнил, сколько лет было этому свитеру, но видел всё его потёртости и дыры, которые пробило время. Он улыбнулся пьяной улыбкой, сняв с себя нижнюю сорочку, в которой бродил всё это время по квартире. Свитер был колючим, жестким изнутри, но снаружи, как всегда, мягким. Этот символ не успокаивал Таддеуша, а наоборот побуждал думать, задумываться и размышлять о сущности всех этих действий, совершаемых им и общим состоянием пространства. На него начинало давить нечто непривычное, что отталкивало, не настраивало на нужный лад. Таддеуш вышел из комнаты, пройдя обратно в гостиную, в которой покоились пустые бутылки. Одну из них он злостно копнул. Она раздалась по полу противным брюзжанием, как и мозг Таддеуша. Он упал в кресло, начиная понимать то, чего понимать никак не хотел, но что врывалось в сознание всё безжалостней и безжалостней, разрывая точную и суровую оболочку. Вино было безвкусным, но только потому, что Таддеуш не хотел чувствовать его. Не хотел наслаждаться им так, как мог бы, если бы пил его за одним столом на пире. Он мог бы радоваться, чувствовать, как сладкий виноград, который можно было сравнить лишь с божественным плодом, разливался по его телу, и как в глазах его собеседников появлялась разнузданная искра, такая для них особенная. Диалоги и полемики, ведущиеся за этими столами, могли бы удовлетворять его более, чем само вино, которое было лишь началом, продолжением второго плана и лаконичным концом. Мысль об этом поглощала Таддеуша, убивая своей фривольностью и легкостью. Казалось, что это когда-то было так давно, а может его и вовсе не было, а он лишь заблуждался в том, о чем думал. В крови его и мозгу появилось предательское сомнение, которое порой заставляло уходить с постов великих преторов, стоящих перед большими моральными и этическими дилеммами, перед которыми сейчас стоял и он. Это отзывалось дрожью, но не только из-за открытого окна, а из-за подступающего извергаемого состояния, которое приходит редко, только в особенные моменты. Таддеуш открыл ещё одну бутылку, вновь тяжко вздохнув. В груди не становилось тепло, в горле не першило. Это вино превращалось в воду, которую он пил залпом, даже не задумываясь о том, чего ему это будет стоить. Постоянное осознание истины начинало давить настолько, что Таддеуш схватился за голову, пытаясь совладать с собой. Он ненавидел истины. Он был слеп. Слеп был и тот, кого касалась эта истина. А была ли она? Возможно всё было лишь иллюзией, которой Таддеуш постоянно поддавался. Как он ненавидел иллюзии! Ненавидел истины! Эти слова роились как трупные черви в его мозгу, пока он не начал чувствовать, как они пробираются по мышцам, нервам, костям, выгрызая себе путь наружу, умерщвляя и разлагая на своём пути всё, дабы было легче. Легче — разложение всегда было таким. Corrupto, производимое мыслями, готово было извергнуться как рвота, выйти вместе с красным напитком, подкатывая к горлу и оставляя в нём спиртовой, пустой, сладковатый привкус. Таддеуш сдерживал это, как только мог, пытаясь отрезвить своё разум поиском оправдания. Но доходило лишь до того, что был во всём виноват он. Чем же он отличался от трупного червяка, пожирающим плоть мертвую и недвижимую? Да, он был червём. Это была его садистская мечта, которую он имел право воплощать и проявлять в ней своё извращение — быть червём, разъедающим и поглощающим то, что ему не принадлежит и никогда не принадлежало. Сладковатый привкус приближался всё ближе, а Таддеуш тушил его безвкусным вином всё дальше. На глаза вновь находило то, что не посещало его так давно, и сейчас оно уже выходило за грань, пытаясь показаться. Он вновь резко запрокинул голову, а затем почувствовал, как нечто поднялось из недр желудка очень стремительно, от чего он закрыл рот рукой, чувствуя, как в глотку заходит эта теплая гущь, такая сладкая и отвратительная, с привкусом смешавшегося завтрака и спирта. Таддеуш приподнял голову, пытаясь сглотнуть, но вместо этого качнулся вперёд, изогнувшись и резко вздохнув, сильнее прижав руку. Он поднялся с кресла и рваным шагом направился в ванную, опираясь на стены, как слепец. Там, в ванне, он припал к биде, схватившись за него обеими руками, вжав в него ногти, согнувшись, дёргаясь, изливая из себя эту гущу красного цвета. Внутри всё содрогалось, сжималось, а голову сдавливало от пьяной боли. Вместе с рвотой и полились слёзы, скатываясь вместе с пудрой и тушью, превращая его лицо в изуродованную маску, в драматичного шута. Он засмеялся. Засмеялся сквозь слёзы, вытирая рот от рвоты и слюны, размазывая её по лицу, вдыхая этот душный запах, который отравлял естество. Смех, как абсурдная частица бытия, которой не должно было существовать, переменился в рыдания, содрогания от которых вызвали ещё один приступ, а блевать было уже нечем, поэтому Таддеуш просто сгибался над биде, чувствуя, как тело изнемогает в этой смертельной хватке его состояния. Истина надавила окончательно и он сполз, всё ещё цепляясь рукой за камень, опираясь на холодный пол, не чувствуя ни груди, ни живота. — Виноват… — сказал он неизвестно кому, неизвестно зачем, — Виноват, — повторил, но громче, прожигая грудь до основания, убирая сопли и слюни воротом свитера, учащенно дыша. Рыдания не были уже самими собой, а переходили в неистовый вой, в безутешную, не абстрактную истерику, существующую в действительности, в его реальности. Причина и следствие складывались у него в голове, выходя вместе со слезами и криком, прогибающим вокруг стены, потолок и пол, уничтожая всё на своём пути, переходя в бурю. Таддеуш согнулся на полу, дрожа и чувствуя, как голова его тяжелеет и тяжелеет. Вой переходил на протяжный стон, а он переворачивался на спину, с не видящими глазами смотря в потолок, не осознавая, что всё вокруг является его внутренностями, а не всего лишь видимой, отражаемой в глазах реальностью. Всё действительное переворачивалось в линзе и выходило наизнанку, будучи не отражением, а тем, чем было заблёвано биде. Реальность, увы, была реальностью. Он лежал, закрыв глаза, будто бы пытаясь заснуть, но это блаженное состояние, которым он так пренебрегал, никак не хотело ему являться. Всё было тщетно. Всё было напрасно. Он был напрасным. С этой мыслью Таддеушу пришлось встать с пола, чувствуя, как желудок полностью опустошен, и как всё начинало проясняться, но в более непривычных, серо-красных тонах. Ему пришлось подойти к стенографу. *** После ужина Руперт сидел в кабинете, размышляя о сегодняшнем дне. Так не могло быть, чтоб его не слушали. Какой смысл был во власти, если ничего нельзя было с её помощью решить. Подобное часто мучило его. Особенно, когда он стоял напротив комнаты, согнувшись и вглядываясь в проём для ключей. Или же когда он видел людей, живущих своей жизнью. Жизнь не была для него чем-то естественно образуемым. Жизнь была, но под вопросом было её происхождение из недр естества. В любом случае, думал Руперт, что-то чему-то подчиняется, когда намеревается воспроизвести жизнь. Жизнь чему-то да и подчиняется, когда проходит свой онтогенез. Подчинение, подчинение, подчинение. Власть. Желание. Руперт оглянулся, боязливо осмотрелся. Руки задрожали, на губах появилась нервная смешка. — Какой во мне тогда смысл? — начал он шептать, перебирая волосы. В горле запершило. Он успокаивал сущность, рвавшуюся наружу. Что-то вновь шептало и баюкало его мысли. Руперт погладил усы, взглянул на телефон, а затем на бар, ключ от которого лежал на столе. Мысль об этом вызвала на его лице улыбку. — Ты же пообещал себе, Руперт, — что-то баюкало, но уже начинало кричать и душить. Вот бы сейчас кто-то появился и остановил его. В голову приходило только одно, — А я что, собака? — ничего не могло его остановить. В груди запылало, в голове закрутилось. Он взял в руки телефонную трубку, открыл записную книгу и набрал номер. — Ало, Фрида? Здравствуйте, это Руперт. Знаете, Фрида, мы так поразмыслили и пришли к выводу, что тот план, который я предоставил, может быть даже очень не плохим. Завтра я отправлю вам указ, но вы уже с утра, пожалуйста, начните группировать Первый батальон. Да, обговорили это вместе с камрэ Бютовым. Да, он согласен, — Руперт нервно облизал губы, — Завтра предоставлю бумагу с подписями и печатью. Он поднял глаза и вздрогнул: на пороге кабинета стоял Эдвард, хитро улыбающийся. — Чего тебе? — А что вы сейчас делали, учитель? Обманывали? — он тихо засмеялся и быстро закрыл дверь, прижимаясь к ней спиной, — Я никому не расскажу, обещаю. Руперт раздраженно вздохнул. — Не говори ерунды. — У вас такое лицо было только что. Обманываете же, правда? — Даже если и так, тебе то что с того? Эдвард улыбнулся ещё шире и подошел к столу, наклоняясь, нависая над Рупертом. — Расскажите, учитель, кого вы обманываете, — его глаза светились золотом, как будто озера, в глади которых отражалось солнце в жаркий летний день. Озера, в которые падали по осени листья и в которые смотрели плачущие ивы весной, — Вам-то меня не обмануть, — И он снова засмеялся, так звонко и громко, как те птицы, щебечущие на ивах и пролетающие над золотыми озерами. Гипноз этих глаз выводил из себя и в невозможности противостоять, всё нутро подчинялось. Это было что-то из ряда добровольного мазохизма. Руперт никак не мог понять природу этого странного чувства, словно это была игра его же разума и он обманывал сам себя. — Драные еретики должны понять, что их инициатива наказуема. Борис не поддержал мою идею, поэтому я всё сделал сам, — он подошел к кушетке и с тяжестью завалился на неё, утомлённо закрывая глаза рукой, — Мой отец всегда говорил, что государственные дела требуют обмана. Возьми это себе на заметку. — Учите меня быть обманщиком, учитель, — Эдвард подставил стул к кушетке, садясь у изголовья, — Меня тоже обманываете, да? Эдвард слегка надавил Руперту на плечо, от чего тот настороженно напрягся и открыл глаза, вновь встретившись взглядом с учеником, опять так дивно улыбающимся. — Борис сегодня сказал, что донесёт на меня. — За что? — Эдвард, как паук своими тонкими лапами, прошелся длинными пальцами по груди Руперта, совершенно безнаказанно, не интересуясь всей ситуацией. Он захватил пальцами, как щипцами, золотой значок, который Руперт порой так ненавидел, одним мигом отцепив его. Словно с груди спал большой камень, который удушал и мешал нормально двигаться. Руперт проследил за тем, как Эдвард повертел значок в руках, всматриваясь в него, как разбойник, ищущий наживу, как тот блистал в тёплом луче лампы, озаряя лицо ученика светом. Руперт хотел прекратить это, схватить Эдварда за руку, забрать своё и выпроводить из комнаты. — За твоё воспитание, — он сказал это с осторожностью, внимательно наблюдая за последующей реакцией. Энтропия возрастала со скоростью, которую нельзя было унять. Нужно было лишь наблюдать. Эдвард на секунду задумался, но не отстранился, как ожидал этого Руперт. — А что не так? — значок вернулся на своё законное место, кажется, искрящийся ещё больше. Вместо него крах индивидуальности и пространства потерпело лицо Руперта, к которому прикоснулись худые, тонкие кисти. Напряжение начинало куда-то улетучиваться, но настороженность никуда не уходила. Воспаленный мозг, будто попав в переплетение смыслов, хотел выбраться из черепной коробки, начав расширяться для более хорошего понимания пространства. Руки, тем временем, взъерошили волосы, так тщательно натёртые брильянтином с утра. В этом было то самое мазохистское успокоение, которое не будучи правильным, разрешало себе существовать. Руперт всё же смахнул эти руки и перевернулся на бок, уткнувшись в мягкую бархатистую ткань кушетки. — Всё не так, Эдвард. Всё не так, — опять что-то мучило его и истязало. Каждый день, каждый час. Это мучение застряло в горле, уже ставая походить не на ком, а на рвоту, чей привкус Руперт ощущал даже сейчас, закрыв глаза и чувствуя на себе этот взгляд. По спине проходили мурашки, а конечности предательски немели. Воздух густел, как тыквенное пюре на завтрак, покрываясь коркой. Покрывался ею и Руперт, как будто залезая в кокон, желания из которого выбираться не было. Желания не было даже на то, чтоб обернуться. — Я не понимаю, учитель, — Эдвард не отставал. Он наклонился ближе, вновь накрывая лицо Руперта рукой, выводя на лице того узоры, буквы, складывающиеся в слова, в какое-то послание, которое никто кроме него не мог прочитать. Он рисовал портрет, или может срисовывал, запоминая каждое движение мимики лица, каждую ресницу, всё, что как либо затрагивало поле его зрения. Руперта пугало это, но он не мог противиться. Он ничего не мог против этих рук, этой натуры, отождествляющейся с неким божеством, — Я в этой вашей политике ничего не понимаю, — Эдвард прикоснулся к тонким усам, раскрутив их, специально испортив всю сложную композицию. Руперт устало и скомкано засмеялся, всё же переворачиваясь на спину. — Не надо, Эдвард, — эти руки словно пробирались в сознание и сжимали его, пропускали мысли между пальцев, превращая их в лоскуты. Всё упорядочивалось, уходило на второй план. В душе становилось легче. События дня мельчали и растворялись. Руперт открыл глаза и вздохнул более свободно, заглотнув пороха, превратившегося в воздух, — Принеси пепельницу. На улице было тихо. Настолько тихо, что каждый мог услышать, как течёт кровь по венам. Настолько, что всё становилось прозрачным от тишины, ибо звук всегда прибавлял красок. Сейчас же улица переставала быть действительной, превращаясь в хрусталь. Прохладный воздух опьянял комнату, расширяя сосуды и без того не трезвых организмов, ослабляя их и без того слабые умы. Они впитывали в себя этот холод домов, стражников на конце улицы, кочующей этики, ведущей бродяжнический и убогий образ жизни, вместе с теми последними из гетто, перебравшимися в Святой Вавилон. Этика и мораль были разбойниками этого вечера, охраняя свои истины, паскудившие эти странные сочетания тел и душ в комнате. Лишь тугость сознания не позволяла воспринять всё по-другому, вслушиваясь в мракобесную музыку на проигрывателе, стоящего у стола. Охра и сепия, которой покрывался кабинет, была ничем по сравнению с тем чудовищным индиго, которое обожествляло уставшие улицы. Небо начинало наполняться тучами, закрывая бесчисленные звёзды и полную луну, пробивающуюся сквозь серые облака, находясь в дымке. Руперт опять курил, расстегнув ворот рубашки, сняв жилет и задумчиво вглядывался в пустоту окна. Настал момент странного, такого же непонятного ему удовлетворения, когда он мог сидеть и смотреть в холодное пространство, чувствуя возле себя лишь безмерное тепло. Эдвард сидел опираясь на спинку кушетки, закрыв глаза и томно вдыхая сигаретный дым, который был ему так непозволителен и так вреден, но лишь сегодня он мог насладиться им сполна. — Представляешь, Таддеуш назвал меня импотентом! — вдруг воскликнул Руперт, пробудив ученика из транса, вновь приковав его внимание, — На себя бы посмотрел, старый мудак. Эдвард тихо захихикал, от чего Руперт нервно и громко хмыкнул, обернувшись к нему. Юноша подавлял улыбку, а в голове подавлял этот детский интерес, проявляющийся в плохой скрытности и блеске в глазах. Этот интерес заставлял его нутро содрогаться, разыгрываться странными фантасмагориями в голове, смотря на раздосадованное лицо учителя, всматривающееся в него с подозрением, но с еле видной улыбкой. — Над чем ты задумался? — вкрадчиво спросил Руперт, притрагиваясь к щеке ученика. Вдруг из гостиной раздался писк, который Руперт словно и не заметил. — Вы не ответите? — спросил Эдвард, настороженно смотря на дверь, — Там, наверное что-то важное. — Нет, не хочу, — нахмурился Руперт, лениво потянувшись, придвинувшись, — Сейчас почти десять, не поздно ли, чтоб звонить? Сквозь несколько секунд тишины, которые встречалось два взгляда, Руперт услыхал, как к стенографу подошёл Гоббс, но голоса его он не заметил. Затем раздались быстрые шаги в сторону кабинета, и тот ворвался без стука, прервав благоговейное спокойствие, заставив Руперта вздрогнуть, а Эдварда резко встать со стула. Лицо Гоббса было бледным, взволнованным, перекошенным, с испуганными глазами, с которыми встретился Руперт, вопросительно открыв рот. Нинель неуверенно прошел к кушетке, сжимая в руках бумажку. У Руперта в голове был вопрос, ответ на который он знать уже не хотел, ибо знал, что написано на клочке бумаги. Это была конечная точка, с которой должно было что-то начаться. Что-то вновь начало жать в груди, и воздух стал ещё гуще и удушающе отвратительным. — Что там? — спросил Руперт, зная, что смысла в этом вопросе уже нет. Он может просто взять эту бумажку и понять, что ничего не оправдалось и бездействие принесло свои плоды. В груди уже начинало ныть чувство вины, но где-то внутри всё ещё таилась надежда. Гоббс подсовывает ему листок и Руперт видит, как у того дрожат руки. Это то, о чем он думал и что, возможно, станет его новым ночным кошмаром. Это то, чего он боялся. То, чего они боялись. То, что они не смогли предотвратить, и за то несут крест вины от сейчас, от этого момента. На белой карточке с проколотой в углу датой, было напечатано черными чернилами: «Стенограф №1: Уильям в коме» Нечто оборвалось. Умерло. Руперт открыл рот и закрыл глаза, пытаясь собрать мысли воедино, в новую мозаику, прибавившую новые дивные краски. Эдвард нежно, только как умеет он, вытащил из рук учителя бумажку. На лице его отобразилось удивление, которого он не смог сдержать, взглянув на Руперта, который сидел, уткнувшись глазами в одну точку. Он согнулся, взявшись за голову, закрыв лицо руками, тяжко вздохнув. Нинель взял со стола ключ и открыл бар, вытащил бутылку и одним лёгким движением открыл её, налив содержимое в две рюмки. Затем он открыл ящик стола и вытащил маленький пузырёк, доливая зеленого зелья из него в вино. Гоббс подал рюмку Руперту. Чокнувшись, чуть не разлив святую воду, выпив до дна, сморщившись. — И что дальше? — спросил Гоббс, откидываясь на спинку кушетки. — Я не знаю, — тихо сказал Руперт, смотря на Гоббса, чей вид был столь уставшим и рассеянным, каким тот бывал так редко, что никто не успевал этого даже замечать. Виноват, виноват, виноват… крутилось в голове Руперта. Во всём виноват! Они виноваты, все виноваты! Раздался звонок. Руперт поднялся и ноги стали ватными, будто бы без костей. Утеряв полную способность держать его вес, он чуть не упал на стол. И даже не помогло зелье афтропы, лишь усилив волнение. Звонок становился всё настойчивее, оглушал, сотрясал собою пространство, являясь как струна, натянутая и опоясывающая горло. Она вот-вот натянется больше и разрежет шею напополам, оставив кровавый след. Боже — думал Руперт, но вместо этого снял трубку. Послышалось учащенное дыхание, только такое, какое бывает у Бориса в моменты истерики. — Успокойся, — в невозможности усмирить себя самого же, он пытался предотвратить бурю, — Прошу тебя, дыши глубже… — А я говорил! — буквально закричал в трубку Борис, прожигая дыханием пространство, — А я говорил, что так будет! — Мы и так не могли ничего сделать. — Могли! — кричал он, — Но мы ничего не сделали, Руперт. — Борис, успокойся, прошу тебя, — как можно мягче говорил Руперт, а у самого дрожали руки, — Напомню тебе, что мы пытались. — Не оправдывайся! Эта попытка была каплей в куче дерьма. — Прекрати, Борис, — рявкнул Руперт, уже раскрасневшись, — Так, подожди, я тебе перезвоню. Навух на второй линии… Ало? — Руперт, это пиздец, — услышал он измученный, гнусавый голос Навуха, — Катастрофа! Полный провал, — как обычно в театральной манере говорил тот, — Я не мог себе такого представить. — Во-первых, язык, Навух. Ещё раз такое услышу и прижгу его тебе углями. Во-вторых: мог, Навух. Ты это себе представлял, — строго сказал Руперт, — Не начинай оправдываться. — Это произошло так неожиданно, словно лавина. Именно сейчас я не мог себе этого представить. — Говоришь так, словно произошло ещё что-то. В трубке повисло молчание. — Что-то ещё, Навух? — спросил строго Руперт. — Ты помнишь, когда Таддеуш в последний раз был пьян? — Да, помню, семнадцать лет назад. — Нет, не так. Когда он был смертельно пьян, ты помнишь? Руперт прокрутил в голове у себя суть вопроса, принимая это как за какую-то глупую шутку. — Ты издеваешься надо мной? Навух вздохнул. — Он звонил мне несколько минут назад и, мне кажется, что с ним что-то не в порядке. Руперт замолчал. Сердце стало биться чаще, а в голове ещё больше помутнело. — Мне кажется, мы должны приехать к нему, — констатировал Навух, прорываясь в глубины туманных мыслей, — По крайней мере так будет правильней. Руперт перешел на шепот. — Я не умею поддерживать людей. Ты это знаешь, — Твоё присутствие уже поддержка, — так же сказал шепотом Навух, — Тем более в таком состоянии он может устроить всё, что угодно… сожрать весь город, к примеру. Мы не знаем, на что способен его мозг, когда он настолько пьян. — Твоя правда, — Руперт нервно сжал шнур, — А Мойше едет? Навух помедлил, вероятно, придумывая, что сказать. — Не знаю, — коротко сказал он, — Он не отвечает на мои звонки. Руперт кивнул. Когда Навух скинул трубку, он перезвонил Борису. — Ты успокоился? — Я выпил лекарство. — Отлично, — Руперт улыбнулся, — Собирайся, мы едем к Таддеушу. Заедешь за мной? — Я никуда не еду, — раздраженно сказал Борис, — Лучше я в воскресенье приду на работу и посмотрю на него, чем буду в десять часов ехать… чтобы что, кстати? — Навух сказал, что Таддеуш пьян. — Тогда я точно не еду, — фыркнул Борис, — У меня нет столько нервов. Руперт почувствовал, как в висках начало пульсировать. — Тебе так сложно приехать? Борис, сколько эгоизма! — Так и скажи, что тебе лень запрягать свою сумасшедшую кобылу, поэтому ты хочешь, чтоб я заехал за тобой, — опять начал рычать Борис, — Не прикрывайся этим дешевым альтруизмом, я тебя насквозь вижу. — Ах, знаешь что, Борис, — сорвался Руперт, — Да пошел ты к чертям собачьим! Он кинул трубку, учащенно дыша, глядя на стенограф, как свирепый бык на красную тряпку. Голова пульсировала всё больше. Руперт вернулся в кабинет. Гоббс стоял у открытого окна с наполненной рюмкой в руке, а Эдвард сидел на кушетке, вздрогнув при виде учителя. — И что? — тихо спросил он, когда Руперт взял с кресла плащ. Он проигнорировал Эдварда, обратившись к Гоббсу: — Ты едешь со мной к Таддеушу? Тот, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой. Руперт ничего не сказал, лишь кивнул и обернулся к Эдварду: — А ты тот час же возвращаешься к себе в комнату и ложишься спать. С этими словами он быстро вышел из кабинета и спустился во двор, а из него — в конюшню, из которой только несколько часов вышел конюх. Руперт с силой запряг свою бесноватую Гризель, которая пыталась встать на дыбы, бодаться, недовольно фырча и мотая головой, разъяренно смотря черными глазами, схожими на бусины, в лицо Руперта. Она понеслась по улицам Вавилона как фурия, стуча мощными копытами по оголенной и тёплой брусчатке. Ветер бил в лицо, но Руперт лишь нагонял темп, ударяя шпорой сапога, крепко держась за вожжи, чувствуя, как плещется в крови адреналин и афтропа, совмещаясь в свирепый коктейль из экспрессии, страха и отчаяния. Звук копыт раздавался по стенам домов и воздуху громко и сотрясался в нём, желая разбудить дремлющих граждан. Черная Гризель, словно смерть мчалась меж улиц и грива её напоминала вихрь, разжижающий вокруг себя пространство. Лошадь шипела, как бестия, мотая головой, не желая слушаться хозяина, а Руперт натягивал вожжи всё сильнее и сильнее, слепо пытаясь её успокоить и контролировать. Он выехал на мостовую. Прорвалась через тернии тёмных туч белёсая луна, ослепляя собой всё, на что только мог упасть её таинственный свет. Руперт почувствовал, как первые капли дождя упали ему на плечи. Воздух был настолько свободным, что раздирал ему лёгкие, а ветер гнал всё сильнее и сильнее, ероша ему и до того испорченную прическу, забираясь под рубашку, опоясывая тело, пытаясь ухватить его, щекоча кожу. Евфрат не спал. Он никогда не спал. Выехав на мост Салубриса, Руперт оглянулся. Река исходила неспокойными волнами, переливаясь белью в оптических лунных играх. Белее белого, вода превратилась в бурный поток, в невозможности успокоиться. Луна желала утонуть в Евфрате, убиться в его бесконечных потоках, опускаясь всё ниже и ниже, дабы раствориться, как снежная буря, в его холодных струях. Качались на этих водах белые лодки с опущенными парусами, почти переворачиваясь, со страхом колыхаясь. И гнала волна волну, светя будто хрусталь; осреблённый сверканием, гнал далее Евфрат, желая поглотить душу. Гризель встала на дыбы посреди моста, раскатившись злым ржанием, смешавшимся с воем вод, пытаясь скинуть с себя Руперта. — Прости же мне, Господи, грешному, — выкрикнул он, всё же удержавшись, обращаясь ко всему сущему, что сейчас гнало его на другой конец города. А Евфрат томно вздыхал, даже не слушая, принимая в свои потоки острый ливень. III Дом, в котором они родились, они и умирали, и перерождались. Место населенное душами умерших, но не живыми людьми. Они уже и не помнили, сколько лет было этому дому, сколько раз перекрашивали, перешпаклевывали фасад, заделывали дыры. Сколько раз он чуть не падал, сколько раз его пытались снести. Этот дом всегда был, всегда есть, и всегда, возможно, будет. Он как материя — движущаяся, вечно извивающая в пространстве, растягивающаяся, изнемогающая, невидимая и видимая. Материя, чье начало бралось изнутри, будто из того, кому это было важно. А кому уже было? Дом смотрел на них зоркими тёмными окнами, завешенными кремовыми занавесками. Он был так грустен, так жалок, не смотря на ремонт, сделанный не так уж и давно. Казалось, что он вот-вот упадет, ибо накренился, устал, отмирает, ибо он материя. Материя, чьи колебания стали сильней и взволнованней. Несчастный дом. Несчастные его владельцы. В нем, и в них, не осталось ничего живого, что когда-то было так важно. Важность переросла в отчуждение. Руперт, выезжая на проспект Героев Возмездия, услышал, как с другой его стороны приближается к нему автокарета. Он остановился напротив дома, видя, как приближаются жёлтые глаза. Вышел из недр монстра Навух. — Никто более не приедет? — спросил он, оглядываясь на проспект. — Нет, не приедет, — пожал плечами Руперт и на сердце стало очень тяжело, да так, что вновь стало сложно дышать. Он смотрел на бледное лицо Навуха, наполненное таким горем, которого всю величину осознать он, возможно, ещё не мог. Тонкие губы дрожали, а глаза, и без того впалые, стали словно не видны. Они продолжали стоять, боясь двинуться с места, но что-то всё же тянуло внутрь. Калитка скрипела, будто бы приглашала, но никто не решался отодвинуть её. Каждого одолевал ужас, исходящий изнутри. Да, там их ждал страх, боль и отчаяние. Они знали это. Страх, боль и отчаяние, которое они должны были унять. Приложиться к ране, гниющей и кровоточащей. Сколько лет уже кровоточащей… Непонимание скрепляло цепи, не дающие уйти, убежать, заставляя стоять на месте и смотреть, как прошлое осыпается, умирает, угрожает, плачет, не в состоянии принять себя таким, какое оно есть, пытаясь себя смазать с картинки мира. Первым храбрость проявил Руперт. Он отодвинул калитку и та промычала жалобно, и открылся палисадник, и сердце вновь сжалось, заскрипело, как эти ржавые оковы. Виноваты, подумал Руперт, во всем виноваты. Когда-то на клумбах, дорожка через которые вела к входной двери, росли цветы. Сейчас же вся земля поросла сорняками. Они лежали на земле, уже сухие, покрывая собой усопшие цветы. Навух, зашедший сразу за Рупертом, обернулся к ним и склонился, отрывая от земли серое, блеклое растение. Он сжал его в руке, а когда разжал, по ветру развеялась пыль, и от цветка ничего не осталось. Когда Руперт прикоснулся рукой к колонне, встречающей его, с лепниной в виде обвивающегося плюща, штукатурка посыпалась, обнажая серый камень. Руперт хотел нажать на звонок, но дверь сама отворилась. Она медленно, так же жалобно, как и калитка, пригласила их внутрь. Что-то начало хватать за руки, и будто бы птицы очнулись и начали кричать под небом. Тучи начали сгущаться ещё быстрее, выдавливая из себя дождь, стали вязкими, тягучими, как жвачка, которую жевала на проспекте девочка утром. Внутри дома было тепло. Так было всегда, когда бы они не пришли, ибо кому-то было всегда холодно. Но внутренний жар не спасал. Дрожь, будто бы шквал ледяного ветра, холодной воды, и не было чем укрыться от этого кошмара. Губы пересохли, в голове загудело. Как только Навух, который был последним, зашел, дверь захлопнулась, и сразу услышан был дождь, ударивший в нее, гром и буря, как молитва. Будто бы она могла помочь избавиться от этой вязкости, от этого болота, в которое они погружались. Начинали задыхаться, под потолком что-то копошилось, каркая, в окна бил дождь, наверное, уже и град. Путь на второй этаж казался вечностью, казалось, словно это игра — ступеньки не заканчивались, не хотели впускать. А зачем же звать, если не хочешь видеть? Думал так Руперт, в итоге ступив в коридор второго этажа. Пахло травами, костром, табаком, благородной старостью, но внутри этого смешения ароматов он учуял запах страха и спирта. Ужас, который поселился здесь, проявлялся всё ярче. Становилось всё сложнее идти, будто бы ноги погружались в песок. На лбу Руперта выступил пот. Здесь ничего не менялось. Да, могли купить новый ковер, новый диван, покрасить стены… Но были вещи вечные. Постоянная материя. Шкафы, лет которым уже под пятьсот, и фолианты, содержание которых Руперт знал наизусть, и хотел бы вновь перечитать. Кажется, их листы уже прогибались под тяжестью лет, и брать в руки было опасно. Двери на балкон были открыты. Белые шторы развевались, спадали, стекали, как молоко, нарушали беспокойство своей белизной. Диван, столик, ковер, кресло. Другое кресло, обернутое к окну. На маленьком журнальном столике стояла пепельница. Руперт знал, что это за пепельница. Он помнил её ещё с детства. Они все помнили её. Из неё исходил дым. Он сидел возле кресла, поджав ноги. Руперт обернулся. Навух встал в углу, рассосался в пространстве, его глаза были наполнены болью, прорывающей сознание. А тот был непонятен, растекался как шторы, уплывал от взгляда, пытался спрятаться, но оставался на месте. Руперт подошел ближе. Его взгляд был устремлен в окно, в небо. Волосы растрепанны. Он сидел в растянутой черной кофте на голое тело, которой так же было неизвестно сколько лет. Руперт помнил её. И штаны эти помнил. Блеклые, когда-то красные, теперь, скорее, бесцветные. Растянутые на коленях, протертые. Когда-то Руперт позавидовал, хотел купить такие же, но вдруг передумал, и уже не помнил, почему. Свитер спадал с плеч и чуть оголял спину, и Руперт увидел остатки тех священных татуировок, которыми тот так дорожил, которые так любил. За столько лет они потеряли свой вид, и он их не обновлял, и Руперт не знал, почему. Хотелось спросить, но не сейчас, нет. Сам он был серого цвета и кожа, когда-то благородная, сейчас выглядела как тряпка. Плечо было мускулистым, но истощенным, под кожей просвечивались вены. Был ли он уже таким старым? Ключицы острые, твердые, будто бы рвали тонкий бледный покров. Будто бы душа сквозь кости пыталась вырваться из этого тела, вывернуться и не замкнуться, как гиперболоид — стать безграничной материей. Руперт не видел его лица, смотрел на руки — такие костлявые, длинные пальцы, желтые от табака. На кистях выступали вены. Рельеф, узор его кожи был так запутан, как паутина, глубок, как скалистые изгибы — узор, который, можно было разглядывать, как картину, как историю. Хотелось прикоснуться, прочитать, увидеть то, чего никогда не видел. Он неровно дышал. Его грудь вздымалась, как дремлющий вулкан, с хрипом и сипом. Руки подрагивали. — Я не просил никого приходить, — тихо, нервно, дрожаще и неуверенно, но вполне трезво сказал Таддеуш, опуская окурок, спаленный до фильтра, в пепельницу. Руперт сел перед ним на колени. Грусть и жалость, которую он испытал при виде лица Таддеуша, невозможно было скрыть. Он тяжело выдохнул. Осунувшийся, бледно-серого цвета, с отпечатками туши под глазами, с частями пудры на шее, с дорожками из слёз на щеках, со стёртой наглухо помадой, он смотрел на Руперта выцветшими бледно-голубыми глазами; пьяными, стеклянными, красными, полными слёз. Губы его потрескались, одного цвета с лицом, тонкие полосы. Скатавшаяся пудра показывала все морщины, все секреты, которые он пытался скрыть. Перед Рупертом сидел не Таддеуш, не тот, кого он знал, а уставший от жизни старец, чьи года уже подходили к концу. Тяжесть его век, и глаз, смотрящих испод них, казалась бесконечной. Он более не испепелял, не угождал, не ласкал и не радовал этим взглядом. Он просил о помощи, чего не было с ним никогда. Руперт заглянул в саму глубину этих зрачков, смотря в тонкие синие прорези меж блеклых голубых озер цвета, и не мог понять, в чьи глаза он смотрит. Нет, это был не Таддеуш, ибо тот не был пустым. А этот, кто сжался в кресле, уменьшился в размерах, стал как крыса, прячущаяся под палубой, был опустошенным, больным и немощным. Как старец, о котором все забыли, которого все возненавидели, которого покинули собственные дети, оставив доживать в конуре, в закинутом доме престарелых. Это был не Таддеуш. Руперт не хотел верить в то, на что он смотрел. На глаза непроизвольно навернулись слёзы, возможно ещё и от запах спирта, отдающегося чем-то противным и сладким. — Вы же открыли двери, — прошептал он, смотря Таддеушу в глаза. На лице того появилась гримаса боли и ужаса, и по щекам тут же потекли слезы. Он вытянул к Руперту руки и тут же прильнул к нему, как ребенок, обхватив за шею, прижавшись лицом к плечу, вжавшись в него. Руперт прижал его к себе с силой, но одновременно нежно, чтоб окончательно не сломать хрупкую материю, тонкую, как нить шелка. Он пытался сдержать плач, но не смог, горестно всхлипнув, погладив Таддеуша по голове. Не типично было для самого Руперта подобное состояние, передавшееся с этим телом, которое словно уплыло в него самого, растворившись. — Я виноват… Я так виноват… — зашептал Таддеуш, заливаясь в тихой истерике, шепча Руперту на ухо, — Виноват… — Мы все виноваты… — шепнул в ответ Руперт, продолжая гладить Таддеуша по голове, не видя перед собой ничего, разрываясь на части, слыша в ушах звон. Страх, отчаяние, непонимание — всё смешалось, всё обрело новый смысл. В последний раз Руперт чувствовал это тогда, восемь лет назад, семнадцать лет назад, в те злополучные дни, когда нужно было стоять перед выбором. Бить, или быть убитым. Он выбрал второе — и вот, чем оно закончилось. — Я так виноват… Он там… Его нет… — задыхаясь шептал Таддеуш, закрыв глаза, впиваясь ногтями в спину, в плащ Руперта. Слёзы текли по их лицам. Руперт переставал понимать, что происходит. Что происходит эти последние семнадцать лет. Его одолело омерзение от себя самого и от того, что он совершает. Всё оно перебивалось вместе со страхом, который невозможно было унять. Навух подошел ближе, ещё ближе. Упал на колени возле Руперта, положив голову ему на плечо, закрыв глаза. Больше не было сил стоять. Смерть постигалась всё быстрее и быстрее, и хотелось бежать, но пришлось упасть. Погибнуть. Дыхание сбилось, закружилась голова. Навух слышал, как стучало сердце Руперта. Быстро, нервно, будто бы двигатель автокареты. Навух редко плакал, но сейчас предательская скупая слеза упала на колено и он зажмурил глаза, чтоб не упасть окончательно. Это всё было так деструктивно, но, к сожалению для него самого, так реально. Всё было реальностью. Сколько бы он не анализировал, пытаясь найти во всём этом иллюзию, отклонение, девиантность, находил лишь реальность, которая была подобна к fata morgana, частью которой он был. Всё было непостижимым, от чего он пытался отстраниться. Иногда это получалось, но не сейчас, нет. Сейчас он был крайне непрофессионален, как не был никогда. Это пугало его холодный разум, пытающийся совладать с лавиной импрессии, которую он постигал. Он должен был быть здесь специалистом, но уже который раз не смог устоять перед пониманием бессмысленности себя в грани этого общества. Здесь не нужно было быть специалистом, нет. Здесь не было ничего из того, чему он учился и чему учил. Его профессии здесь не существовало. Огромные капли спадали на пол, а шторы извивались, будто бы змеи. Ветер поддувал из-под них. Он осушал слёзы обернутого к нему Руперта. Спокойствие, которое приносил с собой дождь и ветер, наполняли комнату свежестью. Таддеуш сидел молча и Руперту казалось, что тот уже не был жив. Что это была его оболочка. Он прижимался ухом к его голове и слышал тихое дыхание, от чего постепенно успокаивался, продолжая дальше глядеть на небо. Оно было чёрным, с белыми прорезями луны, манящее и одурманивающее. Внезапно Таддеуш поднял плечи, освобождаясь из тисков, облокотившись на кресло, нахмурившись, открывая и закрывая красные глаза. — Ну хоть протрезвел немного, — сказал он хриплым, утомлённым голосом, еле улыбнувшись, якобы выказывая, что всё не так уж и плохо, как все подумали. Неловкость повисла в воздухе. Навух поднялся на ноги, встав у балкона, скрестив руки на груди. Таддеуш сидел закинув голову, пыхтя сигаретой, которую дал ему Руперт. Вид у него был блаженный, спокойный. Глаза закрыты, а дыхание медленное. Они же стояли на балконе, высматривая что-то в крышах домов, на холмах, на свету от фонарей на проспекте, в тёмном небе. В голове всё плыло, но в груди начинало роиться спокойствие, пытаясь вытеснить всю тревогу. Дождь прекратился. Тучи рассасывались, являя их взорам тёмное ультрамариновое небо, вкраплениями в котором были звёзды, игриво переливающиеся. Они молчали. Сказать было нечего, и вместе с тем страх сдавливал горло. Странный вечер, думали они. Странная ночь. Сумбурность бытия выбивала из колеи, от чего существовать становилось всё сложнее. Навух стоял, закрыв глаза. На лице его было не уходящее волнение. Руки его несколько дрожали, то-ли от холода, то-ли от тревоги. Руперт опирался на перила, утомлённо опустив голову. Казалось, что он спал, да и сам он был не против. Сердце успокоилось. Настала жестокая пора: приходилось болезненно отходить от ужаса и боли, заменяя их усталостью и меланхолией. Нет, всё не было хорошо, но и экспрессия спала, осаждаясь в глубинах организма. Чудная ночь, звёздная ночь! Они стали как на ладони, да так, что к ним можно было прикоснуться рукой. Небо обнажало всё своё естество, покоряясь земному разуму. Была в этом некая пошлость, которую никак нельзя было уже предотвратить. Что-то было оголено, как нерв; пылало, как вечный огонь. — Расскажите-ка мне, что произошло с ним восемь лет назад, — послышался этот низкий голос, на который они сразу же обернулись. Таддеуш стоял у входа на балкон, оперевшись о дверной косяк плечом. Сигарета его догорала оранжевым светом в тёмной глубине ночи. Лицо его, плохо видимое, было и спокойным, и серьёзным. Единственное, что высказывало его состояние, были поплывшие чёрные круги и не очень трезвый взгляд серых глаз, — А так же почему вы мне об этом не сказали, господа? — Вам, насколько я помню, не было очень интересно, что с ним, — сказал тихо Навух, порывисто вдыхая, — Даже не смотря на то, что всё было видно. Таддеуш кивнул. Он наигранно улыбнулся. — Это, получается, сколько он употребляет? — Лет девять, — сдвинул плечами Руперт, — Не больше. — Девять, — Таддеуш покачал головой и подошел к перилам, — О причине я могу догадываться. — Тут сложнее, — Руперт начал вспоминать, от чего вновь по мозгу прошла неприятная дрожь, — Не знаю, хотите ли вы… — Говори прямо. Руперт вздохнул. Вмешался Навух, всё ещё стоящий, опустив голову: — Он, кажется, начал употреблять после наших безрезультатных поисков. В течении того года он сильно изменился: стал апатичным, угрюмым. — Он всегда такой, — хмыкнул Таддеуш, — Это не новость. — Вы не поняли. Вы бы хотели услышать от претора ответ, подобный «мне всё равно» на любую ситуацию, даже крайне важную? Он перестал исполнять свои же обязанности. — Чего ж вы его не убрали? Руперт залился смехом, прокатившимся эхом по проспекту: — Да, это ведь так легко! В нём ваша кровь течёт, мы в бы жизни его не убрали, — он взглянул на Таддеуша, лицо которого вытянулось в раздражении, — Мы начали делать всё сами, пока он сидел у себя в кабинете, часами не выходя из него. — В итоге он перестал выходить на работу. Кабинет стоял закрытым, из-за чего даже печать нельзя было поставить, ибо второй пары ключей у нас не было, а на звонки он и так не отвечал. Так прошло три дня, пока Мойше не приехал сюда, — продолжал Руперт, — Он нашел его здесь, в гостиной, в отвратительном состоянии, почти без сознания. В больнице мы узнали, что у него передозировка. — Барбитуратом, — добавил Навух, — Из концентрата афтропы. Таддеуш вновь улыбнулся, но на этот раз с горечью. — Вы должны были об этом рассказать. — Вас это не интересовало. — Да откуда ты знаешь, что меня интересовало? — разгорячено кинул Таддеуш, опустив голову на перила, — Какие вы категоричные! — Ну кто ж знал, — сказал Руперт, смотря на часы. Пол двенадцатого. *** Ночь ставала длиннее и медлительней. Луна лениво перекатывалась по небу, освобождая умирающим звёздам последний их путь. Деревья грели спящих птиц, а стража ходила по улицам не спеша, не дожидаясь опасности. Таддеуш сидел в кресле со стаканом воды в руках. Усталость давила, закрывая ему глаза. В голову ударяла трезвость. Хотелось лечь и кануть в небытие. Это заметил Навух, который взял его за руку, говоря: — Пойдёмте, вам нужно отдохнуть, — и заставил встать, пройти в ванную. Там включил холодную воду, заставив умыться. Смыть с себя соль, превратиться вновь. Стать самим собой. Перестать скрываться. Таддеуш взглянул на себя в зеркало, увидев там и тонкое лицо Навуха, нежно придерживающего ему волосы, с полотенцем на плече. Он улыбнулся отражению Таддеуша, ставшему чище и порядочней, но никак не живее. Остались ещё черные следы под веками, но капли смыли эту отвратительную гримасу, осев на бледном лице, как завоеватели. Таддеуш усмехнулся. — Какой же я всё-таки клоун, — сказал он, чувствуя в сердце колючие тернии, двигающиеся, как щупальца и опоясывающие. — Вы не клоун, — мягко сказал Навух, вытирая ему шею, убирая с лица остатки волос. — А кто же тогда? Они прошли в спальню. — На журнальном столике лежит бумага с адресом того хлева, в котором он жил, — говорил Таддеуш, надевая ночную рубашку, кидая свитер в угол, — Там лежат его записные книги. Я хочу, чтоб вы привезли их сюда. — Сейчас? — спросил Руперт, вставший в дверном проёме. — Если хотите, можете и сейчас. Главное, чтоб они были здесь, — Таддеуш облокотился на подушки, устало выдыхая. Руперт кивнул. — Тогда я привезу их, — улыбнулся он, смотря Таддеушу в глаза. *** Гетто не спало. На удивление Руперта здесь оказалось точно так же тихо, как и на спокойных улицах Вавилона. Кое-где в домах горел свет и в окнах появлялись загадочные фигуры, смотрящие на Руперта. Гризель, вероятно чувствуя всю странность этого места, шла спокойно, опустив голову. Стена являлась перед Рупертом как чудище, желающее поглотить его. Таким же образом и давили на Руперта воспоминания шестнадцатилетней давности. Он мог и сейчас пройти по тому маршруту, не потерявшись, не запнувшись ни разу. Он мог пройти и вспомнить, горестно остановившись и подумав, а стоило ли оно того. Мог ли он когда-нибудь подумать, что-то, что он здесь найдёт, станет одним из аспектов его жизни, которые отделить уже будет нельзя. Пытаясь откинуть дивные мысли, он спрыгнул с лошади, всматриваясь в горящие окна. Они манили уйти за собой, потеряться в этом лабиринте и забыться. Возможно, Руперт когда-нибудь так и сделает, но не сейчас, нет. Преодолев на одном дыхании лестницу, не заостряя внимание на той чудовищной сущности этого места, Руперт оказался в той квартире. Печаль окружила его голову, как только он встал в тёмном коридоре, завидя душу, покоящуюся в этом месте. Он осмотрелся раздосадованно, но без осуждения. Сначала, по ошибке, открыл дверь в ванную, увидев то место преступления и постояв над ним, как над могилой, склонивши голову в вине и сомнении. Жизнь показалась такой быстротечной, когда по мозгу вновь прокатились воспоминания. Воспоминания о человеке, которого нашли в этой ванне. Нет, он не умер, говорил себе Руперт, он ведь не может умереть. Но что-то не давало покоя в этом виде, ибо было в нём отчаяние и желание собственной смерти, которая, как Грааль, постигнутой быть не могла. Каким же благом оказывалось это отвратительное событие для страдающих, думал Руперт. От осознания невозможности этого действа ему становилось тягостно. И тогда уже и смертные не были настолько немощны, по сравнению с ними. Руперт показался себе убогим, смотря на эти комнаты, исписанные проклятьями, которых он не понимал. Он не казался, он был. Эти тексты говорили о нём, о ненависти к нему, о его извращенности и страхе перед правдой. Она опоясывала это место, заключая в кровавый круг. Да, кровавый круг, как тогда по рассказам Таддеуша. Руперт нашёл эти книги. Их оказалось с десяток. Руперт раздраженно цокнул. Нет, он не открывал их. Это не было его дело. Он пытался найти хоть что-то, что могло быть подобным на сумку, или же хотя бы что-то, в чём можно было эти книги нести. Они были тяжелыми, с кожаным переплётом. В итоге Руперт остановился напротив кровати, на которой валялась серая простыня. — Надеюсь, вы меня простите, — тихо промолвил он, срывая тканьй, разрывая её с треском. Внезапно он заметил нечто блестящее в свете холодной лампочки, лежащее возле кровати. Руперт наклонился. Это были ключи, которые лежали на красном бархатном портмоне, уже потёртом и порванном. Он помнил это портмоне. Забрав его вместе с ключами, Руперт кое-как уместил книги в простыне, перевязав её. Он чувствовал себя никудышным грабителем, который неудачно подготовился к делу, вынудив себя прибегать к таким методам. *** В доме на проспекте Героев Возмездия всё ещё горел свет. Руперт улыбнулся. Это вызывало спокойствие. Он зашёл тихо, почти невесомо. Не хотелось нарушать этой странной атмосферы, сопровождающей его от гетто. Всё казалось уже таким неважным, таким прозрачным. Но свет горел лишь в гостиной. Никого в ней не было. Руперт скинул с плеча импровизацию сумки, устремивши взгляд в тёмный коридор. Он тихо прошел по нему, приоткрывая дверь в спальню. Там было темно, но он видел фигуру — такую тонкую и высокую, согнувшуюся над кроватью. Навух стоял задумавшись, а голова его исходила лёгким свечением. Руперт открыл дверь полностью, заходя в комнату. Он встал возле Навуха, смотря на кровать. Таддеуш уже спал. Его не было видно. Он, как Демиург, спрятался в тоне одеял, как в грозовых облаках, которые сам же на небо и вызвал. Кровать расплывалась, как озеро, разливаясь водопадом. Эти облака были Демиургу архипелагом, на котором он мог укрыться от пошлых глаз. Было слышно его глубокое дыхание, как дремлющего зверя в пещере, впавшего в спячку. — Он был так спокоен и весел последние минуты перед сном, — шепотом сказал Навух, — Будто бы и не он плакал на полу в гостиной. — Говоришь о нём, как о ребёнке, — так же тихо сказал Руперт. — И правильно говорю, — он тяжко вздохнул, — Мне кажется, он начинает растворяться. — Сплюнь! — воскликнул Руперт, — Не говори этого. — Всё вам правда глаза колет, — Навух провёл рукой над кроватью, от чего свечение наполнило пространство. Они погасили свет в гостиной и вышли на улицу. Всё прошло. Прокатилась по сердцам буря, оставившая лужи в их умах. Они долго стояли, всматриваясь в даль города. — Что ж, — голосом позитивным сказал Навух, широко улыбнувшись, похлопав Руперта гладящего Гризель, по плечу, — До завтра! — До завтра? Тот засмеялся. — Да. Завтра всё будет так же, как и сто лет назад. До завтра! С этими словами Навух сел в автокарету и зажглись её желтые лампы, на секунду ослепив Руперта. Он же не спеша, крепко взявшись за вожжи, отправился в свою обитель. IV Дома он был ровно в три часа ночи. Уже когда подходил, заметил, что в комнате рядом с его спальней до сих пор горит свет. Это вызвало недоумение, подкрепляемое усталостью и настроением, сравнительным с кучей конского навоза в их конюшне. Руперт не сразу попал в замочную скважину, а ещё несколько минут стоял, ковыряясь вокруг неё и раздраженно цокая в такт бьющемуся об железную выемку ключу. Поднимался по лестнице он медленно, не спеша, растягивая усталость с каждым наступлением на ступеньку, чувствуя, как каблук его сапог утопает в грани старого дерева, как он сам утопает в мыслях, давящих на виски и макушку. Было темно. Эта темнота не была только потому, что свет был выключен и Руперт стоял один в этой давящей тишине. Так было всегда, когда он приходил не трезвым, или же уставшим; темнота была не общей, а его собственной, трансцендентной, не в его понимании. Он стоял один посреди гостиной, вслушиваясь в глубину этой тишины, пытаясь найти в ней отголосок весёлости, вечной жизненной арлекиниады. Не было ничего. Пустота, которая наполняла не пространство, а лишь мозг — нечто возле подсознания, между сном и реальностью. Не было ничего, что могло веселить его в этой пустоте, как это было всегда. Где же он, тот самый Руперт? Тот самый весельчак, который смотрел на пустоту и смеялся, ибо пустота была для него абсурдной. Его больше не было. Пустота оказалась не в его морфемах и мысленных когнитивных процессах, а там, куда он никак не мог дойти и никак это нечто не мог понять. Руперт пошел дальше. Он поднялся на второй этаж, но не пошел к себе в спальню. Он остановился возле комнаты, в которой до сих пор горел свет. Он видел это свечение под дверью, как и всегда. Он утомлённо вздохнул, думая, что же делать: нарушить спокойствие комнаты или же подкрасться тихо, как разбойник, как он часто делал. Мысль о последнем отозвалась чем-то колким в груди. Руперт устало вздохнул и пошагал к себе, думая о том, чтоб оставить это дело. Не было сил. Не было желания. В спальне было очень душно. Словно он попал в теплицу. Сразу начал снимать с себя пальто, расстегивать сапоги, стягивать жилет, корсет, портупею. Он взял со стула халат, натянул его поверх рубашки, место которой уже, вероятно, было где-то в музеях истории моды. Нет, не давал ему покоя этот свет в другой комнате. Кинув револьвер на кровать, Руперт вышел из спальни, направляясь, как моль, за светом. Он выпрямился, поправил испачканную тушью рубашку, мимолетно сам себе улыбнулся и открыл дверь. Он только-только желал спросить в том обычном недовольном тоне «почему же ты ещё не спишь», хотел застать за чем-то, разгадать какую-то очередную тайну, подловить. Это было его лучшим трюком, который он исполнял каждый раз, позже дивно ухмыляясь. Сейчас же так не произошло. Руперт замер и дыхание его словно стало в несколько раз тише, даже умеркло. Окно было открыто, легкие кремовые шторы трепетали от ночной прохлады. Лампа горела у кровати чуть-чуть дрожа, словно пытаясь его не разбудить. Всё замерло, всё боялось сделать лишнее движение. Даже пыль на шкафу, казалось, перестала растворяться в воздухе, а лежала внимательно всматриваясь в кровать. Эдвард спал. Руперт слышал его тихое сопение. Он начал подходить ближе, боясь нарушить этот ритуал, которого он был незаконным свидетелем. Всё же он был разбойником и таков был его удел: наблюдать за чем-то, что не должно было попадаться ему на глаза. Руперт встал у постели ученика, свесив голову и скрестив руки на груди. Эта картина казалась ему настолько незаконной, насколько он мог себе её представить, но и одновременно не было в этом ничего столь страшного, что так ярко рисовала его фантазия. Юноша лежал посреди кровати, среди подушек и одеяла, как на летних облаках, клубящихся вокруг ненасытного солнца. Золотом растекались на белых гранях его длинные вьющиеся волосы, перетекая из меди в сверкающую охру, осветляемую тёплым, осенним светом лампы. Всё это сливалось словно нимб, окружая бледное лицо. А вид его был таким спокойным, как на фальшивых картинах изображающих самого Господа, сидящего в окружении глади небес. Сомкнутые крепко глаза, такие же золотые ресницы, закрывающие своей тенью часть его мягких щек; чуть приоткрытые губы и подрагивающие густые брови. Это лицо не было мученическим, но и не корпело в нём той самой бездуховной простоты, которая порой насыщала виды молодых людей, таких же легких. Нет, он не был поверхностен, хоть и внешне казалось, словно подушки держали его силой, в невозможности лечь своим весом. Голова его была склонена чуть на бок, прям к Руперту. Шея его изгибалась, выводя наружу и без того острые ключицы, соединяясь с ними. Из-под полурастегнутой ночной рубашки, оказавшейся на этой картине будто невзначай, выбивалась спокойно вздыхающая грудь, приподнимаясь и опускаясь, в какой-то мере беспечно. Бесконечно. В груди этой жило горящее сердце, обычно такое неистовое, не успокоенное, которое согревало всю эту холодную комнату. И тело кипело вместе с этим, хоть и было ныне спокойным, лишь погрузившимся в недолгую дрёму. Лишь она заставляла его лежать безучастно, словно и тело духовное не принадлежало этому хаотичному миру. Ничего ему не принадлежало. Одна рука Эдварда, та что была ближе к Руперту, была согнута у головы и пальцы мягко ложились на лоскуты волосы, которые их так нежно обвивали. Руперт опустил взгляд ниже. Вторая рука прикрывала, держала при себе книгу. Он ещё не начинал всматриваться в неё, ибо взгляд его был расфокусирован, не в состоянии постигнуть и картины полностью, и отдельных её частей. Он стоял и смотрел снисходительно, презрительно, словно было в этом что-то неправильное. Одновременно с этим Руперт успокаивал своё дыхание, дабы не нарушать гармонии тишины, творящей сон в этом ложе. Он огляделся. Дверь на балкон была открыта, от чего и наполнялась комната свежими порывами, леденящими его кожу. Он медленно закрыл её, стараясь делать всё так аккуратно, насколько это было возможно. Стало ещё тише. Теперь лишь ненавязчивое сопение раздавалось по комнате, гармонируя со стучанием сердца Руперта. Он словно мог почувствовать его у себя на руках, в горле, будто и глаза пульсировали. Руперт подошел к письменному столу. Он закрыл чернильницу, в которой мариновалось перо, протёр его о край рубашки, уже в край наплевав на её чистоту. Начал бережно складывать учебники и свитки, раскиданные невпопад, всё расставил так бережно, как только мог, задвинул стул. Поднял с пола мантию, повесил в шкаф, в котором творился полный вещевой хаос, делая вид, словно этого и не увидел. На плечи продолжала давить усталость и Руперт всё ниже и ниже наклонял голову, а вместе с тем и туловище, которое словно тянуло к тому, чтоб согнуться. Он тяжко вздохнул и аккуратно опустился на край кровати. Мысли убивали, поедали и душили. В носу стоял тот отвратительный запах, в душе роилось отчаяние, которое, как муравьи, заполняло сердце, пробираясь и прогрызая путь всё глубже и глубже. Вновь начинали слезиться глаза. Он пытался утихомирить это, убрать эмоции, которых был не в состоянии держать в узде. Руки начинали дрожать. Он потирал ладони, смотря на свои искалеченные руки. Обернулся. Эдвард всё так же спал и сон его был так крепок, что ничего бы не могло разбудить его. Руперт всегда завидовал этому. В голову вновь пробрались воспоминания. Тот день, когда он нашел Эдварда, полностью немого, испуганного, загнанного, как воробей; когда тот впервые спокойно заснул только через несколько дней. Днём молчал и прятался под одеялом, а ближе к вечеру начинал громко плакать, не успокаиваясь часами. Как сейчас Руперт помнил, как Эдварда успокаивал Таддеуш — побитый, изможденный, худой, как перо невесомый, похожий скорее не на человека, а на духа, спустившегося с горских высот. Он ходил с маленьким, похожим на него же Эдвардом по комнате, что-то приговаривая на том старом вавилонянском, часть которого Руперт уже не слишком хорошо понимал. — Эту колыбельную напевали мне в детстве, — сказал он Руперту, стоя с Эдвардом, замотанным в простыни, у окна. Тот был уже спокоен, с красным от истерики лицом. Тогда у него ещё не было имени, он был просто мальчиком, к которому Руперт никак не мог привыкнуть, которого не мог понять. — Вас он тоже так успокаивал? — с улыбкой спросил Руперт у Уильяма, курящего на балконе. Тогда он ещё не был тем, кем стал сейчас, на нём не было и следа той праведной ненависти и страха, хоть и руки его были по локоть в крови. Он был живее даже не смотря на всё то горе, которое пришлось совершить и увидеть. Уильям мягко улыбнулся. — Успокоит кого угодно, — сказал он это странно, как всегда со своими смыслами, продолжил курить, смотря на звёздное небо, простирающееся над на половину обесточенным городом. Просто мальчик лежал у Руперта в постели, всё ещё закутанный в простыни и пелёнки, хоть и был для последних уже довольно взрослым. Руперт, как и сейчас, сидел на краю, грустным и усталым взглядом смотря на ребёнка. Таддеуш стоял возле него, скрестив руки на груди и серьёзно смотря на Руперта, скосив брови. — Представь, как ему страшно, когда ты оставляешь его в той полупустой комнате, — говорил он, — Это ребёнок, Руперт. Его нужно опекать, — Таддеуш вздохнул, проводя рукой по голове Эдварда, — Ты так хочешь его оставить, но ты даже не понимаешь, как поменять пелёнки. — Не отнесем же мы его туда, где он был, — обиженно и раздосадовано высказал Руперт. — Но это ребёнок, — Таддеуш злостно ткнул в Руперта пальцем, — Мы не готовы к этому. Не время. — Почему? И при чем здесь вы? Я беру на себя ответственность за него. Таддеуш долго смотрел на мальчика, тихо заснувшего, пока он укачивал его. Что-то тогда отдалось в голову воспоминаниями о том, как он опекал Уильяма, пока была война и разруха. И вновь сейчас разруха и беспорядок, вновь дитя. История всегда была цикличной. — Если ты его оставишь, ты должен понять, что это будет не просто ребенок, — влез в разговор Уильям. — Я понимаю, — кивнул Руперт. Ночью он лежал с этим безымянным мальчиком в кровати, находясь на расстоянии, наблюдая. В нём зарождалось чувство, которого он не испытывал уже очень давно. Этот трепет, пока он лежал и слушал тихое сопение, будучи щитом для этой чужой ему души, напомнил ему отца. Трепет усиливался, на его месте расцветало нечто бо̀льшее, чем нужная и обязательная ответственность. Тогда, пока он сквозь темноту смотрел на мелкие, почти белые кучери, которые были хорошо видны; болезненное лицо, невидные брови которого постоянно подрагивали. Руперт прижал его к себе, не совсем понимая сути этого действия. От мальчика пахло мылом, накрахмаленной простыней и парфюмом Таддеуша, этим сладким, острым, пьянящим и тяжелым запахом, словно рынок в летнюю пору. Было страшно спать. Руперт думал о том, что ночью проснется вновь от криков этого ребёнка и не сможет его успокоить. Опять. В голове было пусто, удручающе. Это отдавалось болью в глазах и висках. Он не помнил, когда в последний раз за десяток лет спокойно спал, и даже сейчас, когда пламя мучений уже позади. Мальчик не раздражал его, но вызывал лишь беспокойство, ибо не мог тот ничего Руперту сказать, а он не мог его понять. Наверное, все дети такие, думал Руперт, закрывая глаза. Внезапно где-то в груди закололо, поднялось к горлу и он прерывисто вздохнул, в глазах защипало. На простыни закапали слёзы. Стало так страшно, как тогда, когда он в последний раз видел отца, такого же, как и этот ребёнок — напуганного, сжавшегося и немого. Он прижимал мальчика всё сильнее и сильнее, но одновременно с нежностью и опасением сделать больно.        *** Сейчас он уже ничего не понимал. Он так же как и тогда сидел у кровати Эдварда. Эмоции и мысли повторялись. Он ничего не понимал и не мог долго понять. Это смешивалось в горькое чувство обиды. Возможно, они действительно не были готовы к этому ребёнку. Руперт сам не был готов понять, чего от него хотели. Будто он сделал всё наоборот, исковеркал, извратил. Он постоянно чувствовал себя извращенцем, но сам не мог понять почему, а потому это чувство смешивалось с превосходством и ощущением правильности, с мыслью о том, что прав только он. Руперт забрал книгу из-под руки Эдварда. Это был глупый любовный роман, который он купил в очередных извинениях перед учеником, зная, что тот его очень хотел. Руперт перелистнул несколько страниц не вдаваясь в текст, изначально думая о том, что это очередная банальная история любви, которая греет сердца подростков и не очень образованных людей. Он положил книгу на тумбу. Всё же нечто было в ней правдивого, что доказывало некоторые фундаментальные вещи, благодаря которым у Руперта появлялось больше понимания хоть в чем-то из этого окружающего мира. Этими фундаментальными вещами был Эдвард и то, как Руперт сквозь дебри этих любовных романов начинал воспринимать его сентиментальность, продирался вглубь его психики, спотыкаясь и теряясь, пытаясь отыскать истину, в которой заключался этот дивный мир, закованный в больших голубых глазах, порой смотрящих с таким интересом, порой благоговением и тем, понимание чего Руперт ещё не отыскал. Он медленно потянулся рукой к Эдварду, делая её почти эфирной. Лицо ученика было прохладным, уже перенимающим тепло рук, нежным, покрытым мелким пушком, сгущающимся над губами, на ощупь бархатистым. Руперт горько улыбнулся. Он провёл рукой по мягким золотистым волосам, пропуская сквозь них пальцы. Мозг успокаивался, хаос перерастал в благословенный покой, душа переставала бесноваться. Улыбка становилась всё более и более умиротворенной. Всё начало меняться. Воспоминания проникали в реальность, меняя действительность настолько стремительно, что Руперт и не заметил, как золото перекрасилось в густую черную смоль с проседью, как лицо умиротворенное, светлое и юношеское переменилось на истощенное, мученическое, бледное, со впавшими глазами, смотрящими на мир изумленно, с ненавистью и жалостью одновременно. Грудь задёргалась, раздался сип и вой из неё, как будто там не было ни легких, ни сердца. Рёбра проступали как клыки, приподнимаясь и опускаясь, почти прорывая тонкую, полупрозрачную кожу. Это тело, содрогающееся в муках и боли, распласталось на смятой кровати под одеялом, которое порой сжимали длинные костлявые руки. Он уже ничего не говорил, не ел, не пил, не испражнялся, даже не поднимался с этого смертного ложа. Он существовал уже не здесь, а там — куда не было прохода тем, кто не мог постичь его мук. Его чистилище было сокрушительным, как предсмертная агония. Руперт сидел у его постели круглосуточно, пытаясь словить в этих глазах хоть капли сочувствия к себе самому. Это мучение было добровольным, мазохистским элементом бытия, своеобразной флагелляцией, происходящей в воспаленном мозгу. — Папа, вы слышите меня? — спрашивал Руперт, держа того за руку, которая начинала исчезать в этом пространстве. Он слышал, но не отвечал. Молчал, роясь в своих извращенных мыслях, облизывая мозг. Руперт погладил его по голове, на лбу которой выступила холодная испарина, — Я с вами, слышите? Никто не подходил к нему. Руперт сидел один. Никто его не успокаивал. Где-то перед этим он услышал слова того самого, в чьих интересах было наблюдать за этим падением разума: — Оставьте их. В груди кололо, сердце сжимало, оно пыталось вырваться из этих последних объятий, не в состоянии так же им противостоять. Глаза болели от слёз, в желудке глохла пустота, но Руперт, как он помнил, не отходил от смертного ложа. Он до сих пор во снах, так часто это случалось, видел эти последние минуты, которые были длинной во всю его жизнь. Он помнил свою обиду, горечь и животный ужас, который был вместе с ним всегда, давил на сознание постоянно, не уходя, манипулируя. Он помнил, как отец повернул голову к нему и сказал, уже не своим голосом, а может и не сказал, но это прозвучало в ушах: — Я хочу видеть Авраама. А тот уже стоял в дверном проёме. Он был безэмоциональный, как это было всегда. Лишь глаза его высказывали эту горечь, которую он совмещал с тем, лежащим в постели. Авраам вошел в комнату, а за ним его верный приспешник, ученик, его вечная любовь, — Таддеуш, старающийся точно так же не высказывать никаких эмоций. А из темноты двери выглядывал боязливый Уильям, в своём страхе грызущий ногти, наблюдающий за этим, как последний фарисей. Они зашли в комнату медленно, не спеша, растягивая момент муки и болезненно наслаждаясь им. Они были садистами, как и тот, кто лежал в кровати, получал удовольствие от этой пытки. Авраам положил руку на плечо Руперта, как пророк, благословляющий никудышного царя, давящий ногтями ему на плечо. Но не от Авраама Руперт услышал это унижение и отчуждение, которое запомнилось ему на всю жизнь. Когда он повернул взгляд к отцу, тот был практически у его лица, дыша словно пламенем, смотря пожелтевшими белками и прозрачными радужками, угрожающе и томно. — Уйди, Руперт. Воспоминания прошлись по мозгу болючей волной, раздражающей сознание, щекочущей нос, вызывающей очередной поток слёз, скатывающимся по щекам, как и тогда, в тот момент, когда он услышал. Руперт словно чувствовал, как его вновь хватают за плечи, за руки, как Таддеуш оттаскивает его к двери, как он вырывается, а на него презрительно смотрит отец, будто бы это и не его сын. Он видел, как Авраам подходит к окну, открывая его настежь, впуская тошнотворный душный запах цветения, прикрытого дождём. Он видит, как отец широко раскрывает глаза, слезая с кровати, становясь босыми, полупрозрачными ногами на холодный пол. Авраам подаёт ему руку, тот цепляется, как ребёнок, легкими мелкими шагами идя к окну, впиваясь длинными ногтями в руки первого. — Как же красив этот мир, Авраам, — говорит отец голосом чужим, доносящимся сверху. Его волосы, ему по пояс, начинают виться, как ужи, и сам он уже не своя форма. Он притягивается к Аврааму, то ли обнимая, то ли обвивая его. Последним подобием формы видит его Руперт, когда он исчезает в окне, оставив на руках Авраама, с губ которого сходила кровь, ночную рубашку, утоляя свою бессмертную жажду вишнями, проносящими лепестки в окно, сливаясь с воздухом, становясь безмерной материей.        Внезапно Эдвард дёрнулся. Руперт резко убрал руку, отпрянул, нависнув над учеником и, как оглушенный, боязно смотря на него. Эдвард лениво и тягостно потянулся, раскинув руки, хрипло застонав. Он сжал руками одеяло, еле-еле открыл глаза, пытаясь сфокусировать взгляд. Руперт замер, задержав дыхание. Тот улыбнулся, привстав на локте, убрав с лица волосы. — Вы так поздно вернулись, — сказал он шепотом, так же хрипло, — Я хотел дождаться. — Прости, — так же тихо говорил Руперт, вытирая выступившие слёзы, — Я всего лишь хотел проверить, спишь ли ты. Эдвард хмыкнул, подтянул одеяло, на котором сидел Руперт и вновь улёгся, закрывая глаза. — Тогда выключите свет, учитель. И он вновь задремал и улыбка его стала такой незаметной. Боль и смятение переполняли Руперта, смотрящего на эту материю, так искусно управляющей пространством, управляющей душой. Он смотрел на руку, вынырнувшую из-под одеяла, такую тонкую, не телесную. Глаза всё больше и больше наполнялись слезами, которые сдерживать не было уже сил. Руперт потянулся к лампе, нажимая на выключатель, уже без осторожности и опаски нащупывая эту руку, нагибаясь, прижимая её к лицу. Руперт обдаёт её жаром, своими слезами, спадающими, как водопад. Он прикасался к бархатной коже, с дрожью, страхом и трепетом. Он прерывисто выдохнул, слушая дыхание Эдварда, не то притворяющегося, что спит. В голове всё смешалось, воспоминания расплавили последний слой подсознания, обнажая его. Руперт, сквозь темноту, проплывая по озеру мыслей, медленно прикоснулся к руке губами, в конце отпуская её. — Я люблю тебя, — не знал он, кому это сказал, ибо стыд пробрал его голову, и он поспешил удалиться, будучи разбойником, чей корабль разбился о скалы в шторм. Руперт последний раз оглянулся, не услышав никакого движения, закрыл дверь. Слёзы были как град, как те самые волны, которые привели его к погибели. Он закрылся на замок, упав на кровать как в океан, впуская в легкие воду, задыхаясь и утопая. И не Руперт ли встал с кровати, открывая дверь на балкон, впуская тошнотворный мокрый воздух. Не он ли скинул с себя халат, выходя на мокрую плитку, легким движением, даже не падая, поднимаясь на перила, как канатоходец, простирая в воздухе руки, запрокидывая к экстазе, вызываемом адреналином, голову. Не Руперт ли начал падать, лишаясь рубашки, вздымаясь ввысь, к бесконечному горизонту событий, навечно растворяясь в небытие, окружающем его, падая в объятия темной ночи, к архипелагу его Демиурга.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.