ID работы: 2390431

Garcon

Слэш
PG-13
Завершён
31
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
31 Нравится 14 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Мне всегда казалось, что я хороший отец. По крайней мере моя единственная милая дочь всегда была в этом уверена. С тех пор как ее мать умерла, я заменил Мари всех. Я любил дочь больше жизни. Мы жили вдвоем на нашей ферме, и никого нам было больше не нужно. Мы справлялись. Да и как не справиться в наших прекрасных краях, где луга издавна поросли изумрудом, на котором колокольчики на коровьих шеях звенят особенно нежно. Урожай всегда полон, солнце светит ярко, но не выжигает, леса дышат историей, небеса и реки сияют лазурью, а все соседи приветливы. Я люблю свою родину. А моя дочь всегда была похожа на ее воплощение. С годами мне было все страшнее думать, что однажды моя девочка оставит меня. Я бы не смог без нее, но и лишать ее будущего и присваивать ее судьбу себе не стал бы. Когда ей было шестнадцать, я втолковал ей, что если она найдет себе жениха, я буду рад принять его на нашей ферме, а если она захочет уйти с ним, то разобьет старику сердце, только и всего. Через несколько лет так и вышло. Из их совестных объяснений я смутно, но понял, где моя дочь встретила этого Карла и как его к нам занесло. Он был немцем. Он родился и вырос в Саарбрюккене, так близко к границе со Францией, что, должно быть, он видел из окна своей кухни, по полу которой гонял картофельные клубни когда ему было шесть, луга и угольные бассейны Лотарингии, что никогда не давала немцам покоя. Подобная близость к границе порождает двойственность родины. Потому что, вроде бы, твоя родина здесь, под твоими ногами, а там, на западе, за невидимой чертой — нет. И это странно, ведь по обе стороны границы все совершенно одинаковое. Одинаковые дома стоят у похожих дорог, не имеющие гражданства рыбы мечут икру поочередно в двух государствах и мало отличающиеся друг от друга люди мешают в своей речи французский с немецким и одним способом вяжут снопы с сеном. В некоторых местах деревни стоят чуть ли не напротив по обе стороны границы и в разных странах живут близкие родственники, знающие достаточно лазеек в родных лесах, чтобы навещать друг друга каждый день. Поэтому неудивительно, что одного из безродных немецких мальчишек перебросило жизнью к нам и у нас он проработал пару лет наемным рабочим на нескольких фермах, за это время успев выучить язык и почувствовать себя французом. Однажды холодной весной тысяча девятьсот тринадцатого Мари привела Карла ко мне и сказала, что нам давно пора взять помощника. Я справлялся и сам, и Мари никогда бы не стала мне указывать, она всегда была послушной дочерью, но в тот день по ее прикрытым золотой челкой глазам я понял, что все решено. Я всегда мечтал о сыне. О мальчике, который был бы похож на меня как две капли воды в одной тихой заводи Рейна. Но моя несчастная жена погибла от тифа, когда ее единственной дочери едва исполнилось три. Шестнадцать лет спустя я получил сына. У Карла были те же насупленные, засыпанные челкой глаза, что и у меня и у Мари. У Карла были такие же волосы цвета солнечных волн на пшенице. У Мари были такие волосы, когда она стояла рядом с ним, обнимая его локоть. У меня были такие волосы, только чуточку тише, двадцатью годами ранее. Казалось, Карл даже внешне похож на меня: цветом кожи, строением лица, формой ногтей, зубов и ладоней. Я в свои двадцать выглядел точно так же. Правда теперь я был другим. К своим сорока годам почти полностью седым, разросшимся, сильным и в некоторых вещах мудрым. Я никогда не требовал от жизни многого, я всегда был простым крестьянином, который всю жизнь прожил в постоянном труде и хлопотах. Как и полагается, я добился ни больше и ни меньше того, чего добились мой отец и мой дед: пара холмов полей, несколько коров и небольшое налаженное производство сыра для продажи в Сен-Миеле. Жизнь шла своим чередом, жизнь учила относиться ко всему с пониманием, быть добрым, щедрым и честным. Никому не приносить беды и никогда не жаловаться. Возможно, все это получалось у меня не так уж плохо, поэтому судьба и наградила меня? В тот день, кода я впервые увидел Карла, по его засыпанным светлыми прядками глазам я понял, что все решено. Мне было дано то, о чем я раньше не мог и мечтать. У меня появился сын, похожий на меня как две капли из разных спокойных рек. Мой мальчик... И чем больше я каждый новый день узнавал его, тем более убеждался, что лучшего сына не было и нет ни у кого. Карл был замечательным, Карл был очень хорошим. Карл был трудолюбив и старателен как маленький мул, так же как я, силен, молчалив и безропотен. В нем я видел все то, что без труда находил в себе. Любой его поступок я мог одобрить, ведь сам поступил бы так же. Любое его слово я повторил бы сам, не слыша его... Но в этом-то все и дело. У Карла был замечательный голос, какой бывает только у немцев, и то не у всех. Голос высокий и звонкий, сильный и мужской, но в то же время до конца своих дней мальчишеский. Таким голосом только и делать, что хвалить умных собак и задумчиво спрашивать "Was?", заглядывая вниз с края крыши. И еще у Карла были другие глаза. У меня и у моей дочери - светло-карие с зеленцой, как у печальных французских бульдогов. А у него - синие, как у самых красивых сиамских кошек. Его глаза я видел всего несколько раз. Обычно они прятались под нависшими светло-желтыми бровями и прикрытием золотисто-искристых волос. Я видел его глаза только тогда, когда он в разгаре августа предплечьем утирал пот со лба. Или когда ветер октября кидался к нему, когда Карл открывал дверь в смурное осеннее утро. И когда я сам проводил рукой по его волосам, следя за их переливом в солнечном пятне, что пробивался в сарай через чердачное слуховое оконце. Лучшего сына нельзя было и пожелать. Между нами сразу установились родственные отношения. Мы оба не любители разговоров, а потому мы просто молча работали бок о бок. Для любого нового человека, что появляется на ферме, тут же находится новое занятие, о котором раньше предыдущие обитатели фермы и не задумывались. Так Карл принялся то возводить новый забор, то мостить двор, то делать новые двери в коровниках. Я и предположить не мог, что такой человек как он не будет вызывать у меня ничего кроме полновесного уважительного одобрения. Но именно так и было, я не делал над собой никаких усилий, Карл действительно мне очень нравился. Наверное, где-то через месяц я стал называть его сыном. Про себя. Вслух я его, как и он меня, звал только по имени. Я уверен, я был для него лишь стариком, отцом его жены. А он для меня, неожиданно, но вполне объяснимо стал всем. Так уж вышло. Я все время думал о том, что он и впрямь сын мне. Что его кровь - моя кровь, а он сам - часть меня, так же, как и Мари. Конечно же, я любил Мари и всегда буду, но ведь сына и дочь любят по-разному. Особенно когда дочь была рядом всю жизнь и росла на глазах, совершала глупости, терялась в поле ржи и проглатывала рыбные кости. А сын появился из ниоткуда. Сын, плоть от плоти, родной и любимый до боли в сердце, но уже взрослый, сам по себе выросший, ребенок чужой земли, что с рождения говорил на другом языке, что разбивал колени и лазил по яблоням не у меня на глазах, а на чьих-то чужих, голубых и синих. И я не знаю и не могу знать, что составило его жизнь. Каким бы моим, каким бы родным и любимым он ни был, я все равно его не знаю. И это немного злит, хоть такой человек как я от природы не умеет злиться. Это немного огорчает. Я любил бы Карла как сына, но я не знал его матери. Не знал, каким он был, когда ему было шесть, и когда он впервые плакал от обиды. А потому, и я не могу объяснить, почему все именно так, я испытывал к Карлу какую-то глухую ревность. Конечно, это чувство ни одним вздохом не вырывалось из моей слишком глубокой и гулкой груди. Но я будто бы ревновал Карла ко всей той жизни, что была у него до нашей фермы в окрестностях Сен-Миеля. Будто бы он и впрямь был моим сыном, но злые люди забрали его у меня в раннем детстве и не дали увидеть его первых шагов и услышать его первых слов. А теперь вот, вернули. И я безусловно рад этому, но на сердце таится негодование. Ведь всех тех лет, что я не знал его, не вернуть. И на протяжении всех тех лет я не мог защитить его. А я бы хотел, и эта потребность какая-то инстинктивная. Медведица защищает свое потомство, и я бы хотел так же, но я был лишен этого, и потому, как на переполненной паром кастрюле, крышка на мне еле держалась и подрагивала от постоянного чувства, будто бы я чего-то не сделал и что-то упустил. Я чувствовал, как накопившееся за двадцать лет желание всегда быть рядом с моим ребенком бурлит внутри, словно куриный суп на медленном огне. Я хотел всегда его защищать. Ему моя защита вряд ли когда-нибудь понадобилась бы. Тогда я хотел бы думать о нем, как думают старики о детях, что их оставили. Я и так думал о нем все то время, все неполные полтора года, что Карл провел на нашей ферме. В течение всего этого времени я любил его как родного. А поскольку он давал мне для этого тысячи поводов, я любил его все больше. И видит бог, я не понял, не уловил, когда это началось, а потому и не остановился. Впрочем, если бы понял, не остановился бы все равно. Просто понимание того, что мой мальчик куда больше чем сын мне, пришло много позже, когда ничего уже исправить было нельзя. В любом случае, от моих действий ничего не зависело. Было или не было - это ему решать. Я сохраню это как большую тайну, а значит, этого и не было. Только на его усмотрение - в каком уголке сердца отвести для меня место и отводить ли вообще. Ведь это я виноват. В том ли дело, что, попивая на крыльце молоко и поглаживая между ушей пристроившуюся на перилах вихрастую кошку, я смотрел, как Карл работает неподалеку во дворе. Как его, несмотря на ежедневное умеренное солнце, до мраморной серости бледная кожа блестит от пота. И как майка, моя растянутая майка, которую я отдал ему, висит, как потерянный стяг, на его широких плечах, почти сливаясь с ними по бело-кирпичному цвету. А его светлые волосы падают ему на глаза и взметываются песочной волной, когда он откидывает голову, разминая спину. И от этого только прямее, буквально до геометрической боли прямо смотрится отвесная линия его носа, украшая мужественный профиль, точно корона из камней и бетона. Эту же корону составляет острая линия скул и упрямый, такой немецкий, лишенный губ рот, и волевой подбородок, не тронутый пегой сетью, и его шея, такая точная и сильная, словно ствол корабельной сосны. Я думал о том, что мой мальчик красивый. Очень красивый, прямо идеал немецкого рабочего, весь составленный из плавных углов ограненных прибоем булыжников, серой кожи и мускулов. Но при этом с синими глазами, голосом птицы и душой ангела. Они с Мари поженились тем летом. Карл стал моим сыном по-настоящему. Я получил основание заботиться о нем. Но имел ли я основание всю нашу недолгую мирную зиму сидеть за столом с ним рядом, обучая его премудростям всяких мелких рукоделий, передававшихся у нас из поколение в поколение. Как готовить рыболовные снасти, как чинить обувь или вырезать из дерева шахматные фигуры. Да, наверное имел. Я всю жизнь провел в уединении. Дочь не в счет, ведь с дочерью мы одно целое. А теперь и сын. И с ним я тоже стал одним целым. Идеальный сын, с которым я по-прежнему один, но не чувствую себя одиноко. Потому он смотрит на меня засыпанными глазами, смотрит будто бы твердо и непримиримо, но мы-то оба знаем. Это просто разрез глаз такой. На самом деле он смотрит на меня с благодарностью и доверием. И я бы многое отдал, чтобы так было всегда. И мне не нужно ничего отдавать, потому что так всегда и будет. И когда он устало кладет свою светлую голову на сложенные на столешнице руки, я глажу его по макушке и говорю слова ободрения и утешения. Просто так, грустить тогда не было повода, но так принято. Так написано в нашей душе и вырезано в наших ладонях: тосковать всегда, тосковать и хмурить брови заранее и никогда не растворяться в своей всегда "почти" счастливой жизни, которая может в любой момент прерваться. Но при этом помнить, что показывать свою тоску можно только самим дорогим, только тем, кто разделит ее с тобой. Делил ли Карл со мной все беды, печали и радости недолгих полутора лет? Конечно. Когда мы вместе ездили в поле верхом, когда растирали в пальцах колосья, когда позволяли молочным каплям стекать с краев губ, когда приглядывались к красному рассвету, предвещающему всемировую бурю и степенно и благочестиво беседовали с соседями. Кто-то предрекал войну. Что-то такое действительно витало в воздухе, но тогда еще лето четырнадцатого года только начиналось. А война в этом мире должна была рано или поздно начаться, тут уж ничего не поделаешь. Только каждое утро хотелось, чтобы эта война подождала еще денек и наступила завтра. Это "завтра" должно было вот-вот наступить и разлучить нашу семью. Я был к этому готов и не готов одновременно. Какая-то часть меня была как всегда безропотна, тиха, трудолюбива и готова перенести любые трудности. Но другая часть меня, та часть, что очень любила моего мальчика, будто медленно сходила с ума. И торопила войну, словно исход мучительной болезни, и толкала меня на то, чтобы прикоснуться к моему мальчику лишний последний раз. Полюбоваться его лицом, с которого только и рисовать немецкие пропагандистские плакаты, и не вскользь, а напрямую, чтобы он это заметил и растерянно отвернулся. Похлопать его плечу или потрепать по волосам. Или даже начать говорить о чем-то, но замолкнуть на полуслове. У Мари в июле родился сын, названный Виктором, и мы все стали еще роднее. Лето было ветреным и жарким, и предчувствие военной волны так и охаживало истрепанные вязы у изгороди. Стаи тополиного пуха носились по дорогам как оглашенные и обивали пороги домов. В один из таких засыпанных пухом, словно белым теплым снегом, дней я коснулся Карла в последний раз. Заканчивая какой-то пустяшный разговор, я провел рукой между его лопаток, сам поймав себя на мысли, что я будто бы проверяю, не растут ли там крылья. Под тонкой тканью я ощутил их. Неосязаемые, но теплые крылья из пуха. Может в надежде поймать пару перьев я так и оставил руку на его спине. А Карл тогда развернулся и как-то странно, словно неряшливо и безрассудно посмотрел на меня. Синева его глаз мелькнула среди прядок волос, словно блесна проскочила между корнями речной осоки. Что-то не было сказано, мы оба слишком ценили крестьянское безмолвие. Я отчего-то смутился и снова взялся за черенок лопаты. Но по его глазам понятно было, что все решено. Мы слишком много времени проводили вдвоем и слишком довольны были друг другом. Он не мог сделать решительно ничего, что расстроило бы меня, я не мог сделать ничего, что бы его отпугнуло. Я слишком любил его, слишком хотел беречь. А он, как и полагается сыну, принимал это как данность, но искал подвоха. Из-за того, что Мари была занята Виктором, мы с Карлом стали еще ближе, хотя куда уж больше. А в июле бывают грозы, такие сильные, что земля ходит ходуном. Одно из таких громыхающих чудовищ застало нас в тот день возле сарая. Пока рвались небесные бездны, мы сидели на сене, увлеченно, но сдержанно обсуждая, в каком месте протекает крыша. А потом, совсем как если бы этот мальчик был и в самом деле моим маленьким сыном, как-то так сложилось, что я гладил его по волосам, а он молчал. В общем-то, мы оба уже знали, что скоро все закончится. Война большим пауком опутывала все небо. Точно то же самое делала гроза. Поговаривали, что в последний день июля, в последний мирный день перед великой войной, невиданные грозы свирепствовали над всей Европой. Просто красочное совпадение, подумаешь... Но война и впрямь, грозным орлом, потерявшимся меж небесных темно-серых изрезанных молниями громад, реяла над границей. Она немного запаздывала за этими бросающимися на крышу сарая ударами, но еще издалека ревела и обещала грохотать еще сильнее. С одним громоздким взрывом мой мальчик не то что бы испугался, просто вздрогнул и прижался теплой спиной к моим ногам. Этот жест был таким непроизвольным, что и мой последующий отличился непроизвольностью. Я притянул его к себе и обнял. Потянул за собой, и мы завалились на сено, и произошло то, что произошло. Вся моя любовь уже много десятилетий гнездилась во мне, как матка в пустом и забытом улье. Но теперь за считанные минуты непонятно откуда появившаяся, жалящая, шумливая и жаркая свора вырвалась наружу. Я действительно любил моего мальчика. Не потому что он сын мне, а потому что нашла на меня такая напасть, от которой не скрыться и не убежать. Я любил его с первого дня, хоть и убеждал себя, что староват для подобных необъяснимых глупостей. Хоть моя дочь качала на руках моего внука. Но ведь я не причинил ей боли. Я бы скорее умер, чем заставил плакать мою девочку... Но и от моего мальчика мне было не скрыться, не в последний мирный день перед войной, это точно. Ведь в запахе сена и мокрых волос, даже там гуляло железо и медь, и дорожная пыль, и окопная грязь, и даже смрад гниющих трупов, заваливших пшеничное поле... Я будто бы это предвидел, хоть, наверное, я это, оглядываясь назад, просто придумываю. Но это действительно так. Я слушал шум притихшего, потерявшего свои слоновьи бивни и литавры дождя и нежный стук сердца моего мальчика, и ясно видел, что мне нужно их защитить. Защитить моих детей, хоть их убьют, пока я буду убивать на фронте. И тем не менее, защитить их - это отдать жизнь за них. Я думал тогда, что это будет достойным завершением моей прошедшей в пределах одного города жизни. Так будет лучше после того, что произошло. И когда гроза прошла и между еще не оправившихся от потрясения туч проскользнуло солнце, оно упало прямо на чердачное оконце, и через него - на голову Карла. Высеребрило его волосы первой волшебной сединой и сделало его кожу жемчужно-белой. Я решил не смущать его и незаметно ушел, пока он спал. Он, наверное, вообще не понял, что случилось. Да я и сам не понял. И от этого понимания, которое наверняка принесло бы нам обоим немало тяжелых и запутанных минут, нас избавили двое служителей закона. Они лично приехали к нам на ферму, издалека побрякивая педалями и велосипедными звонками, чтобы вручить Карлу уведомление о том, что он, как немец, должен срочно покинуть Францию, так как с Германией у нас теперь война. Полицейские очень торопились и отказывались уезжать без него. Поэтому ему пришлось уйти, практические без вещей. Он коротко попрощался с Мари, поцеловал Виктора в пухлую ручку и нерешительно посмотрел мне в глаза. Его глаза были как обычно заспаны светлыми волосами, отчего синева его глаз казалась рыжей. Он ушел через ворота, перекинув через плечо полупустой мешок. Мари плакала, а я долго смотрел на его фигуру, с которой через несколько минут слились два темно-синих полицейских пятна, а потом они все вместе растаяли в пшенице. Я знал, вернее, откуда мне знать, я природным чутьем ощущал, что в таких случаях надо сохранять молчание и спокойствие, ничего не бояться и надеяться на лучшее. Четыре дня спустя мне было прислано уведомление о мобилизации. Я честно и устало пошел на эту войну. Где-то в голове постоянно шикала мысль, что Карл точно в таком же положении, что и я, только по другую сторону фронта. То, что Карл пойдет в армию, было очевидным. Во-первых его бы призвали, а во-вторых, родина от него ничего другого больше не ждала. Письмо в Германию было отправить нельзя, поэтому мы с Мари не знали, что с Карлом. При таком положении дел мне стоило бы пробиться поближе к фронту, я даже немного этого хотел, хоть прекрасно понимал глупость подобных стремлений. Но ведь только так я смог бы быть рядом с моим мальчиком. Но для начала я должен был пройти краткий курс подготовки и научиться держать в руках винтовку, которую я за всю войну так ни разу и не использовал, и узнать, как кидать гранаты, преодолевать препятствия и лихо надвигать на глаза козырек кивера. Я был уже достаточно умен, чтобы не испытывать всеобщего энтузиазма, и достаточно стар, чтобы при недолгом моем пребывании в подготовительном лагере в Сен-Миеле меня не муштровали особенно рьяно. Затем своим чередом прошли долгие переезды на солдатских скорых поездах со одного конца Франции в ее сердце и обратно. Я увидел Париж и не умер, даже не вздрогнул и не вздохнул, даже не привалился плечом к фонарю и не напился из Сены. Париж ограничился для меня только лучистым и голубиным зданием вокзала и разудалой музыкой военного оркестра, под игру которого пьяные солдаты подкидывали шапки в воздух. А затем, вновь на крыше вагона шумного и лязгающего на все лады поезда, я отправился дальше. Мой первый бой должен был состояться под Нёшато, в Бельгии. Стоял август, самое начало войны, и если где-то уже умерли тысячи людей в мясорубке первых сражений, мы об этом пока не знали. Мы до последнего, вернее, до первого, до первого грохота артиллерийского взрыва не чувствовали, что это действительно война, что здесь умирают мучительной смертью, не возвращаются домой, теряют товарищей, теряют части тела и души. Впрочем, тогда еще было ничего, ведь в нашем первом бою мы не увидели ни отравляющего газа, ни танков, ни убитого безжизненно-серого неба и перед этим боем мы не промариновались две недели по уши в крысиной и трупной грязи окопов под непрекращающимся дождем посреди изрытой снарядами пустоши. Все это ждало нас впереди, и, к счастью, никто об этом не догадывался. Поэтому в некоторой степени счастливы те, кто погиб в том первом бою, а не годами позже. Ведь рано или поздно мы все погибли, разница была лишь в размерах перенесенных мучений и преодоленных кровью и болью трудностей. Мы не знали о том, что нас ждет совсем скоро, и потому первый бой казался красивым, важным, каким-то величественным и невероятным, но при этом никто не боялся. Никто не боялся, ведь мы шли в атаку ровным строем, как учили, подняв повыше знамя и непроизвольно стараясь не вытаптывать сапогами чужую пшеницу. Мы должны были выступить против семьдесят первой германской дивизии. Первый бой должен был произойти на чудесном поле, запорошенном лопающимися колосьями, на холмах поросших редкими кустами шиповника, на холмах, с которых открывался завораживающий вид на бельгийские деревушки, жителям которых не суждено было собрать урожай. В то утро мы вышли будто на прогулку. Настроение было прекрасным и под ободрительные офицерские выкрики командиров мы все были героями. Но потом зазвучал грохот артобстрела. Ни единый солдат не повернул назад и не подумал найти укрытия. Все смело ринулись вперед, словно были уверены, что в первом бою умереть невозможно, как невозможно умереть в таком чудесном пейзаже, будто перебравшемся с картин Клода Моне. Никто не научился бояться даже когда стали падать первые из нас. Нас так поливали артиллерией, что буквально через пять минут никого не осталось. Я не берусь назвать себя военным стратегом, но сейчас я уверен, что послать нас, неопытных и не закаленных, штурмовать те волшебные, манящие, но совершенно открытые, а потому обещающие лишь смерть холмы было равносильно тому, чтобы просто пустить в расход несколько тысяч килограмм пушечного мяса. Все еще завороженный очарованием первого, красивого и статного боя, перед которым было произнесено много слов о родине, чести и доблести, я бежал вперед и видел, как справа и слева, спереди и сзади от меня падают солдаты и взрывается черно-желтыми осколками земля. Я каждый раз удивлялся, что меня не задело, но в то же время был уверен, что я неприкасаем. Каждый думал так. Каждый из тех, кому оторвало и разбросало по полю руки и ноги. Я не мог бояться или хотя бы притормозить. Я нес знамя. Сейчас мне это кажется сущей глупостью, сейчас и знамен в бой не берут. Но тогда я относился к этому как к своему жутко значимому заданию. В нашем полку я успел стать кем-то вроде общего отца. Большинство солдат тогда были молодыми и не очень-то расторопными, а я всем всегда помогал, напоминал родных стариков и умел мастерски сглаживать конфликты, поэтому наш погибший в первом бою командир и удостоил меня чести и ответственности нести знамя. Я бежал через ад, и в двух метрах надо мной медленно чернел от дыма и грязи наш темно-синий, белый и красный с золотой окантовкой стяг. Неудивительно, что меня подстрелили. Удивительно, что меня не задел ни один из тех свирепых снарядов, что вгрызались в землю в каком-нибудь метре позади меня. Хотя, я знал, куда упадет снаряд. Это удивительное чутье будто было дано мне природой с самого начала, как благословение родимым пятном в форме голубя при рождении. Мне казалось, что я вижу на земле круглую, подвижную, черную, словно карандашная каляка, кривую и быстро разрастающуюся тень. Эта тень появлялась перед моими глазами, а несколькими секундами позже, несколькими спасительными быстротечными секундами позже там с грохотом разбрасывались фонтаны комьев кровавой земли. Я успевал отбежать за какие-то считанные мгновения. Меня оглушало, я получал раны, но незначительные, не те, что не позволили бы мне бежать дальше. И в этом сумасшедшем безрассудном беге, в этой опасной игре с воздушной атакой и со смертью, в игре, в которой я, сам того не желая, умел мухлевать, я находил какое-то упоение. Наверное, среди битвы мое сердце заполнялось доблестью. И я был рад. Рад, что до сих пор жив, что вновь ускользнул, что победил вражескую артиллерию. Моя мнимая неуловимость дарила мне крылья. Но эти пуховые крылья раскрылись не в первом бою, а много позже. В первом бою я еще ничего не соображал и не приглядывался особо к зловещей тени на земле, а просто несся, сломя голову. А картина вокруг меня тем временем быстро менялась. Я помню тот резко навалившийся контраст. Война за считанные минуты превратила мирные холмы если не в ад, то в строительную площадку преисподней. Нежно-синее небо заволокло плотным дымом. Пшеница полегла под сапогами и взрывами, пошел отрывистый, серо-бордовый, совершенно не летний дождь, хоть до этого по небосклону гуляли лишь молочные облачка. В земле на каждом шагу зазияли воронки, сплошь усыпанные разорванными и стонущими солдатами... В какой-то момент мне показалось, что я остался один. В смысле один на ногах. Я бежал, мертвой хваткой сжимая древко знамени, бежал мимо павших, но со мной вместе уже не бежал никто. Мне так и не довелось узнать, были в том бою те, что прошел его до конца и не был ранен. Наверное, я подбежал непростительно близко к немецким рубежам, сократил дистанцию до той, на какой меня взяла бы пуля. И она взяла меня. Яростной осой пропорола ключицу, вырвала из моих рук знамя и повалила меня на спину. В тот момент мне привиделось... Мне казалось, что я ошибся, но теперь-то я знаю, что был полностью прав. Теперь, когда я знаю, что Карл оказался направлен именно в эту злосчастную семьдесят первую германскую дивизию, что с легкостью одержала блестящую победу в бою под Нёшато. Так вот, за мгновение до того, как кусок металла приобщился к моей боли, мне почудилось, что я вижу Карла. Расстояние было слишком большим, но зрение у меня острое. Но и воображение у меня сильное, а потому, скорее всего, это было иллюзией, хоть и было правдой. Мне показалось, что я вижу Карла, залегшего под кленами у немецких укреплений. И он в этом немного смешном, но не вызывающим ничего кроме восхищения, остроконечном немецком шлеме с орлом, он в совсем новой и чистой темно-зеленой форме, и он держит в руках долгую винтовку, целится и стреляет, после чего приклад бьет ему в плечо. И его глаза по-прежнему прикрыты прядками светлых волос и его рот упрямо сжат. Ему так идет быть солдатом. Мой мальчик такой красивый. И он стреляет в меня. Эта пуля могла быть послана любым другим немцем, что в ту минуту направляли в мою строну винтовки. Направляли в сторону какого-то отчаянного сумасшедшего, единственного прошедшего через град снарядов и даже знамени из онемевших рук не выпустившего. Наверное, если бы меня не подстрелили, я бы так и добежал до самых немцев, а там... А там остановился бы в растерянности, стал оглядываться по сторонам в поисках знакомого лица. Меня остановили. Даже если бы это был Карл... Он не мог узнать меня. Расстояние было большим, шел переплетенный с грязным дымом дождь, а я был в форме, которая делала меня одинаковым с тысячей других солдат. Я так и не спросил Карла, узнал ли он меня, когда я еще бежал в своем первом бою. Но зато я достоверно знаю, что он узнал меня, когда понурые победители пошли по отвоеванной земле, чтобы лихо передвинуться вперед, посмотреть на свои успехи и собрать раненных. Я был без сознания, а потому не помню. Но нашей последующей встречей могу объяснить то, что Карл узнал меня. И возможно, именно благодаря ему меня не отправили в лагерь для военнопленных, а, быстро подлатав мое болезненное, но неопасное ранение, этапировали в Нев-Шапель, где я, с кандалами на ногах стал готовить собачью похлебку и выполнять другую мелкую и неподобающую работу во фронтовом лагере. Хотя, что для этого мог сделать Карл, простой рядовой? Вряд ли многое, но совпадение еще более маловероятно. После моего первого боя я скоро оправился и оказался военнопленным. Моих скудных познаний немецкого хватило, чтобы я сказал, что умею готовить и мыть котлы. Так я сменил оружие на большую поварешку и стал лучшим другом германских доберманов. В плену мне было неплохо. Меня не били, не пытали и не унижали, а просто обращались со мной как с прислугой или, скорее, как с пустым местом, и каждый второй солдат давал мне распоряжение почистить его сапоги. Я никогда не страдал приступами гордости или уязвленного самолюбия, а потому со стариковским кряхтением и согласным кивком головы принимался за любую работу, которая и занимала весь мой военнопленный день. В Нев-Шапеле я чисто для вида носил кандалы на ногах, помогал на кухне, спал в дровяном сарае и прислушивался к немецкой музыке, что весь день лилась из шипящего патефона. Через некоторое время я даже стал там своим и подружился с несколькими людьми, в том числе с фельдшером, его псом и поваром, который норовил всю работу свалить на меня, при этом нисколько не опасаясь, что я отравлю высший офицерский состав или сам съем все самое съедобное. Мы стояли близ линии фронта, и в лагерь постоянно приезжали одни бойцы с передовой и уезжали на нее другие. Те, что приезжали и приходили, все были замученные, усталые, но в большинстве своем довольные. Среди немцев мой немецкий быстро превратился в почти идеальный, а потому я то там, то тут ловил военные известия. Ничего особенного не происходило, война где грозно началась, там прочно и завязла и стала позиционной и окопной. Я услышал как-то, что Сен-Миель захвачен немцами. А потом мне каким-то чудом дошло письмо от дочери с помятой, но целой фотографией Виктора. В письме Мари подтверждала немецкую оккупацию, но говорила, что все очень грустно, но более или менее нормально. Ей удалось доказать, что она жена немца, и потому, хоть всех наших коров забрали и перерезали, Мари выделили небольшое вспомоществование. Я думал о Мари и Викторе и утешал себя тем, что если я буду верить, что все хорошо, все так и будет. Все равно я ничего не мог сделать, чтобы помочь им. Я ничего не мог с собой поделать. Я встречал каждую вливающуюся в лагерь воинскую часть и смотрел на них, изгвазданных в грязи и веселых, с невинной надеждой увидеть Карла. Все может быть, даже такое. Других развлечений или желаний у меня в плену не было. Я тоскливо встречал темно-зеленные с коричневым оттенком ряды и высматривал прикрывшие глаза светлые волосы и выслушивал знакомый голос. У меня больше не было ничего, на что я мог надеяться. Я хотел увидеть моего мальчика. Раз уж я здесь, по одну с ним линию фронта. Сколько может прожить такая безрассудная надежда? Чем сильнее ей посвящаешь свое сердце и помыслы, тем тяжелее и больнее видеть, что чуда не происходит. Первые несколько месяцев плена я был уверен, что увижу Карла если не сегодня, так завтра. Это придавало всем моим действиям почти радостный энтузиазм и в буквальном смысле поддерживало меня на плаву. Я улыбался и с легким сердцем принимался за любую работу. Я был уверен, что Карл скоро появится, а потому не мог позволить себе заболеть. Впрочем, я в своей жизни ни разу не болел, и зимой, хоть морозы у нас почти нежные, никогда не одевал ничего теплее майки. Поэтому и этом поспешно набежавшим за осенью декабре я не страдал от холода, хоть снега навалило порядочно. Но потом, медленно и неотвратимо, я стал худеть и перестал чувствовать прущее из груди живительное тепло. Наверное, это охлаждение приходило вместе с угасанием надежды увидеть Карла. Этой надежды почти не осталось к рождеству. К тому чудесному рождеству, когда подуставшие от войны противники обменивались поздравлениями и мелкими подарками. Подобные рождественские перемирия много где заключались вдоль линии западного фронта. Без предварительного договора боевые действия прекратились. Некоторые окопы украсились свечами и еловыми ветками. Требующие праздника горлопаны завели рождественские песни. И когда песни на немецком были допеты, послышались издалека, едва слышные, на французском. Я был достаточно далек от линии фронта, чтобы не слышать никаких песен и не видеть, как осмелевшие враги вылезают на нейтральную полосу и идут обниматься, обмениваться консервами и играть в футбол. Возможно, будь у меня такое намерение, я бы рванул в самое рождество из лагеря, ведь за мной в то время почти не следили, кроме того я знал, где можно добыть кусачки и избавиться от цепи на ногах. В атмосфере недолговечного мира и хрупкого праздника я бы пересек линию фронта и оказался бы у своих. Но я этого не сделал. Во-первых, все-таки был риск, во-вторых, мне не так уж плохо жилось, а по возвращении в ряды своей армии я снова пошел бы в бой против тех, с кем бок о бок прожил полгода. Я и раньше не испытывал к немцам ненависти, а теперь и вовсе не видел с ними различий. В-третьих, Карл. Я все надеялся увидеть его. Сердце уже давно умолкло и осело, как земля на свежей могиле, но я все равно хотел встретиться с ним. Просто чтобы удостовериться, что с моим мальчиком все хорошо. Просто потому что я люблю его. И скучаю по нему, ужасно скучаю. Но после рождества я окончательно успокоился. Прибывающие в лагерь полки потеряли для меня интерес. Я стал медленно опускаться все ниже, зима наконец рассыпалась мягкими снегопадами и я стал замерзать. Стал голодать и замечать, что ежедневные раны на мне заживают все медленнее. Я смирился. В конце концов, такой крестьянин как я был рожден, чтобы смиряться и принимать все как есть. Жить в вечных трудностях, лишениях и несвободе и не то что бы преодолевать их, но как бы влачить свое безрадостное существование сквозь эти дни. Так и продолжалось вплоть до вытоптанного в начавшем подтаивать снегу десятого марта пятнадцатого года. Несколькими днями ранее в лагерь приехал барон фон Дорф, командир семьдесят первой дивизии, и вот уже вторые сутки не просыхая, кутил со своими офицерами, что откусывали колбасу прямо от батона и запивали пивом большие черствые крендели. Повар на тот момент впал в немилость, а потому барон, забравшись на стул и раскачиваясь на нем, при этом заливая брызгами красного вина свой увешанный лентами, аксельбантами и крестами китель, обратился прямо ко мне, велев сварить и принести им сосисок. Погромыхивая цепью, которая уже успела перестать натирать мне покрывшиеся защитным слоем роговой кожи ноги, я отправился выполнять поручение. В том бараке, где располагалась одна из полевых кухонь, а именно туда я пошел, всегда пахло картофельной соломой и промерзшими досками, впитавшими в себя запах когда-то пролитого на них говяжьего бульона. Оконца были маленькими и зарешеченными, а стены закоптелыми, ведь здесь же, на большом огне над вмонтированной в пол печкой каждый день по несколько часов кипел чан с похлебкой. День был зимним, тающим и солнечным. Был последний зимний день, и первая военная весна уже вовсю грозилась взять свое по праву. Вестниками этой холодной весны через окошко пробивались лучи солнца. Они прорезали почти осязаемые клубы сытых запахов и путались на полу, переплетая тени от прутьев решетки. Я любил это место всем сердцем. Не только потому, что здесь можно было что-то урвать, но и потому что здесь на меня наваливалось ощущение тишины, покоя и свободы. Той храмовной свободы, которую испытывают, наверное, давшие обет молчания монахи, когда проходят ранним утром мимо келий, спрятав озябшие руки и четки в просторные рукава черных одежд. Я взялся за ручку чана, чтобы передвинуть его. Я думал о первых птицах, готовых заявить о себе на голых ветвях деревьев. Я думал о Мари и о моем мальчике, я всегда о них думал. А потом я услышал, как подкованные немецкие сапоги торопливо и опасливо коснулись порога. Эти легкие ноги протопотали несколько сбивчивых шагов, а потом будто натолкнулись на что-то и замерли. Пробивной солнечной луч, перебравшись через окно, лежал прямо на моих глазах. Что с опущенными веками, что с поднятыми, я видел только яркий, нежно-теплый свет, если приглушить который - и будут волосы моего мальчика. Я не узнал его по походке, потому что она изменилась и стала пугливой, но я ни капли не удивился, когда услышал его голос. Уж он-то точно не изменился. И этим голосом Карл, срываясь повыше шепота, произнес мое имя. Я обернулся к нему, дав солнечным лучам облепить мою шею. Да, это был Карл. Нисколько за эти полгода не изменившийся, разве что тоже похудевший и осунувшийся. Но явно вернулся не из оттаявших окопов. На его идеально сидящей форме не было ни пятнышка, а храбрый орел на каске так и сиял, гордясь своей искусственной позолотой. Светлые прядки волос закрывали глаза, а большой ранец и винтовка с примкнутым штыком высовывались из-за спины, на бедре висела сабля, весь он был затянут и упакован в ремни и полоски кожи. Он приложил палец бледной руки к губам и сказал "ш" и только потом с крадущейся улыбкой снял остроконечный шлем. Я обнял его. Не крепко и не обязательно. Не хотел испачкать его форму. Не хотел, чтобы он видел меня таким. Я в тот момент вообще не сообразил, что произошло то, чего я ждал уже много месяцев. Сообразил я несколькими минутами позже, а тогда я просто приклеился глазами к полу, не в силах посмотреть на Карла, не в силах убрать лапу с его плеча. А мой мальчик стоял рядом, светясь тихой улыбкой. Мне показалось, то волшебное мгновение тянулось долго. И слава богу, что мне так показалось, потому что на самом деле прошло лишь несколько секунд. В течение которых рука Карла, тоже побывав на моем плече, в тот момент, когда он немного отодвинулся, оказалась позади моей головы. И мне просто не верилось, что это правда. Что его привыкшие сжимать винтовку пальцы, на несколько мгновений остановились в моих отросших и спутанных волосах. Так не чешут за ухом у патлатых собак. Так не прикасаются к своим отцам. И к друзьям тоже. Я вообще не знаю, что это было, но в ту минуту я позабыл, что у меня есть дети, что я в плену и что у нас война. Словно небеса разверзлись, и ко мне прикоснулся ангел не с этой земли. Такие жесты не забываются. И я не забыл. Даже тогда, когда то мгновение отлетело, прошло, и Карл отошел на шаг. Я вновь стал собой, а не праведником перед запертыми воротами рая. Я мигом расчувствовался, на глаза навернулись счастливые слезы. Я несколько раз хлопнул его по плечу и не смог при этом избавиться от странной мысли, что мне нельзя трогать такого статного солдата. Но потом я вспомнил, что вот уже несколько месяцев ношу в потайном кармане письмо Мари. Оно совсем потеряло вид, но протянул его Карлу, как только он спросил о Мари. Он говорил по-французски, боже мой. В Нев-Шапеле я уже сто лет не слышал родного языка, я даже думать стал по-немецки. И ничего против этого не имел, но какой сладкой и воздушной музыкой были для меня слова Карла. Каким бы немецким ни был его прекрасный, ни чуть не осипший голос, он был создан для французского. Для переливчатых звонких согласных и убегающих как вода мягких звуков. Говорил в основном Карл. Я только слушал и не мог наслушаться. Оказывается, он с самого начала был прикреплен к семьдесят первой дивизии, а не так давно, примерно после рождества, барон фон Дорф заприметил Карла и сделал одним из своих адъютантов. И поэтому теперь Карл летает, сопровождая фон Дорфа, на огромном цеппелине, бомбит города и реет зловещей тенью над изрытыми полями. И да, Карл видел меня. Видел и узнал под Нёшато и попросил санитаров позаботиться обо мне, честно сказав, что я его отец. Вернее, отец его жены. И сейчас у Карла все хорошо. Он не принимает участия в боях, а пилотирует дирижабль, поэтому никакая опасность ему не грозит. Я смотрел на него, пока он, нетерпеливо откинув волосы с ярко-синих глаз, вчитывался в письмо, силясь разобрать истертые буквы. Я отдал ему и фотографию, где Мари держала за руку сильно подросшего Виктора, который в синем французском костюмчике делал первые шаги. Фотография не могла передать цвета, но и сомневаться не приходилось, что наш Виктор по цвету точно солнечный цыпленок. Карл остановился взглядом на фото и все смотрел, смотрел, минуту и две. При этом он молчал и на его идеальном лице лежала тень какой-то жестокой решимости. Зависти? Ревности? Бессильной злобы, что его ребенка отняли у него, и он не может держать его за руку, когда сын делает первые шаги. Волосы снова засыпали глаза Карла, а улыбка исчезла. Я еще многое хотел спросить у него, хотя понятия не имел, что именно. Я ведь даже тогда понимал, что эта встреча ничего не меняет. Ничего не изменилось. Откуда-то со двора прокричали суматошный сбор, Карл решительно повернулся на звук. Сжал в пальцах фото, немного помяв его. Уверен, Карлу было в тот момент не до меня и не до разговоров. Я вообще могу лишь предположить, что мигом созрело в его душе, когда он, на ходу запихивая фотографию и письмо в нагрудный карман, ураганом выбежал из барака. Когда его темно-зеленая спина уже пряталась в дверном проеме, я сказал ему: "Прощай, Карл". Он конечно же не услышал, а я лишь подивился обреченности своего голоса. Несколькими минутами позже началась великая битва при Нев-Шапель. Я потом не раз еще о ней услышал, когда в окопах рассказывались фронтовые истории. Никто из рассказчиков не бывал в тот день по другую линию фронта. Я был там, но никогда не произносил ни слова. Десятого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года впервые была использована тактика подвижного заградительного огня, при которой все орудия ведут стрельбу по одному наблюдаемому рубежу, а затем сосредотачивают огонь на следующем рубеже. В течение одного дня пятьсот тридцать задействованных в битве британских орудий выпустили двести шестнадцать тысяч нарядов. В тот день по обе линии фронта погибло почти двадцать тысяч солдат. Немецкие позиции были удержаны. Граница не сдвинулась. Что делал я под градом снарядов? Я был завален обломками все той же кухни. Бог знает, сколько я пролежал без сознания. Я разговаривал с Карлом и слышал его голос, я чувствовал на волосах его руку и все еще находился в кухонной церкви храмовного загустевшего солнца среди плотных запахов лежалого вареного мяса и сырости. Снег подтаивал, но пока держался, даль чернела от птиц. Зима не сдавала позиций, и многие ночи должны были быть морозными... Все это было до обстрела. То, что было после, было воплощением и истинным лицом первой мировой. Шел дождь, не ливень и не туманная морось, а просто дождь, все льющийся и льющийся. Несмотря на это, все окрестные холмы были завалены дымящимися и чадящими обломками. От снега не осталось ничего, кроме зловонной жидкой грязи, в которую если проваливаться, то по колено. Небо приобрело трупно-синюшный, безрадостно-серый оттенок. Ничего не осталось. Ни деревьев, ни домов, ни людей, ни машин. Только перепаханная земля в кровавой каше, прошитой изорванной колючей проволокой. Все это я увидел, но сначала очнулся от острой боли в руке. Я не смог отрыть глаз, почти не мог дышать и несколько бесконечно долгих секунд не понимал, что со мной и отчего дергается и болит рука. Но потом земля ссыпалась с лица и я увидел моего знакомого добермана, который, до крови изодрав мне запястье, вытащил меня из-под завала. С этим псом мы впоследствии стали лучшими друзьями. От кончика носа и до хвоста мы перекупались во всех видах грязи, пока выбирались из эпицентра закончившегося обстрела. Бой все продолжался, но где-то в стороне. Сухо щелкали выстрелы и рвались ручные гранаты, но это было не сравнимо с грохотом пушек. Порой в дымной завесе в небе пробивалась прорубь. Через нее под отвесным углом к земле скользили лучи солнца. Я каждый раз поворачивал голову к этом чуду и говорил себе, что этот божественный свет льется через купол разрушенного храма. Этот свет не был прощающим, не был добрым и родным. Он просто созерцал, диковато и отстраненно. Безэмоционально ужасался увиденному и вновь прятался в тучах, чтобы через несколько минут вновь выглянуть, проверить, не изменилось ли чего. Ничего не менялось. С моим другом под проливным дождем мы шли вперед. Нам не нужно было ни есть, ни спать, ни отдавать какой-либо родине долг. Все, что нам было нужно, это повод двигаться. И у меня он был. Я вытащил из-под обломков одного еле живого немца и выяснил у него, что барон фон Дорф с эскортом успел ретироваться. Куда идти, я не знал, но я хотел идти. Вскоре ко мне присоединился мой товарищ Фреди, который, будучи американцем, а потому не связанный обязательствами, был самостоятельным героем. Куда хотел, туда шел, с кем хотел, с тем и воевал. У Фреди были счеты лично с фон Дорфом, вроде бы была какая-то запутанная история, в которой присутствовала погибшая жена Фреди, я не вникал в подробности. Нам было по пути. Этот путь был долог. Мы прошли через разбомбленный Ипр и Реймс, через газовые атаки, через заваленные трупами поля и уложенные минами проезжие дороги, по-тихому по немецким окопам, по лабиринту траншей между Вими и Невель-Сен-Ваастом... Мы, по сути два дезертира в сопровождении храброй медсестры и умной собаки, преследовали фон Дорфа. Мы находили и теряли его след. Его след пролегал по небу, но в принципе, скрыться ему на своем огромном цеппелине, смертной тенью то тут, то там нависающим на землей, было не так-то просто. Летел он быстро, но рано или поздно должен был остановиться. Каждый раз увидев угрюмого раздувшегося дракона, зависшего в ночном воздухе и заслонившего пол неба, я думал, что Карл там. Там, наверху, смотрит на эту обширную и убитую землю. И думает о Мари, о Викторе и, может быть, обо мне. Эта наша военная самовольная доблесть продлилась до середины июля. В лесах под Реймсом горящий цеппелин закончил свою жизнь и смерть, долго агонизировал, метался по небу, распространяя столпы огня и, в конце концов, пал. Все дирижабли рано или поздно упадут. Ту территорию тогда держали войска Антанты. Нам пришлось прятаться от них еще сильнее, чем от немцев. Солдаты наводнили в ту летнюю ночь пылающий лес. Эта сумасшедшая ночь была похожа на ужасающий, но увлекательный ночной кошмар. Наверное, дело в том, что лесов я давно не видел, передвигаясь только по тонущим в грязи пустошам, а тут передо мной открылась широколиственная чаща с вековыми дубами и вязами. Уже через пару месяцев и от этого леса ничего, кроме обугленный обрубков, не осталось. Но тогда лес был таинственным и прекрасным, с огнями факелов, смотрящими сквозь листву, словно волчьи глаза. В лесу мне казалось, что я слышу крики Карла. Мой мальчик кричит о спасении, кричит от боли. Как и в моем первом бою, это было иллюзией, хоть было правдой. Ближе к утру я увидел Карла. Увидел с такого расстояния, что едва ли разобрал борозду глубокой царапины на его впалой щеке и рисунок темно-красного пятна на кителе. Его светлые волосы по-прежнему падали ему на глаза, и он еще сильнее исхудал. Он был серьезно ранен. Я бы отдал многое, чтобы в тот момент оказаться рядом с ним. По-настоящему рядом, хоть я не знаю, чем бы я ему помог... Через ручей и редкий перелесок, в котором горели обломки, я видел моего мальчика в последний раз, в последний раз слышал его срывающийся голос. Он выжил при падении цеппелина, но сломал обе ноги. Он попал в плен. В ту минуту, когда я хотел ринуться к нему через кусты, и меня поймали. Позже отдали под трибунал за дезертирство, но в результате я попросту вернулся обратно в строй. Я думал, что в плену Карлу ничего не угрожает. Конечно, голод и болезни никто не отменял, но мой мальчик сильный, а за оградой и охраной его, по крайней мере, не достанут британские пули. Я много раз пытался найти способ навестить его в лагере для военнопленных. Я делал все для этого, но так и не смог, не вырвался, не успел. Наша часть упорно стояла под Верденом, через зиму к новой весне мы в затяжку брали и не могли взять форт Дуомон. Все то время, что я тух в окопах, я писал письма. Я, Мари и Карл, бог знает, сколько коротких писем, умещающихся на обороте открытки, мы написали. Наверное, сотни. Я писал, что у меня все без перемен. Мари писала о том, что здоровье Виктора ухудшается. Карл писал, что в лагере ему не плохо, ноги у него зажили и он очень хочет домой. А эта чертова война писала, грязью замазывая обратный адрес, что будет вечной. Наверное, никто из нас в глубине души не обманывал себя надеждой, что когда-нибудь мы снова будем вместе. Вот и все. В мае мой полк окопался и повел масштабную подземную войну под Вакуа. Наши глубокие тоннели порой обрушались и мы падали на головы точно так же роющим норы немцам и наоборот. Так глубоко под эту землю еще никто не зарывался. Выяснилось, что я очень хорошо копаю и я стал основным шахтером у нас. Как и в случае с падающими снарядами, у меня обнаружилось подземное чутье и устойчивость к отсутствию кислорода. Как-то раз, потерявшись в глубочайших подземельях, я встретил одного славного немца. Мы выручили друг друга и вместе нашли путь на поверхность, а когда нас встретили его соотечественники, он убедил их дать мне уйти. А уже через пару дней наши затеяли невиданных размеров подрыв, участвовать в организации которого пришлось и мне. Когда этот взрыв прогремел, земля затряслась и разрыдалась. Огромный холм просел на десяток метров. Потери немцев были неисчислимыми, поскольку не посчитать тех, кто был погребен заживо. Я не знал, как мне жить дальше. И именно в тот момент и в тот вечер в том проклятом мае, когда я сидел у костра, подперев рукой голову, и мой доберман лежал у моих ног, мне пришло известие о смерти Карла. Он был убит при попытке побега. Я несколько часов просидел, рассматривая жетон с именем моего мальчика. Будто через слой ваты раздался рокот пулеметов, и немцы возникли из мрака, падая, скользя и умирая в грязи и копоти. Я понял, что мне уже все равно. Порой мне казалось, что все совсем не так, что Карл жив, что мой мальчик, обвязав шею алым шелковым платком, убежал. Это как всегда было иллюзией, а было ли это правдой уже не имело значения.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.