ID работы: 2706239

Никаких чудес

Джен
PG-13
Завершён
75
автор
Fatalit бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
75 Нравится 10 Отзывы 16 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Я — ангел, который обмотал терновый венец ромашками и спрятал его за спину, как древнее оружие ацтеков — смертоносный чакрам. Я краду чужую боль, как другие крадут книги, и стараюсь не дышать ее пылью, пока отдираю от жертвы ее цепкие ростки. Мои ладони ободраны о ее шипы, мои запястья скованы моим же словом. Я искал отдохновение, а нашел — Дом. Я не знал, что будет дальше. Мой дед, чтоб ему вечно коптиться в удушливом серном чаду, накрепко вбил в меня страх. Привязал мне его на спину, крест-накрест, и пинком отправил меня в нескончаемый крестовый поход. Сизиф, идущий на Голгофу, — достаточно дурного вкуса в таком смешении образов? Сфинкс сказал бы, что я мыслю недостаточно абстрактно. Сфинкс. Мудрец с тонким ртом, кривящий губы на мой запинающийся лепет о «Чайке по имени Джонатан Ливингстон». Он заставил меня прочесть эту книгу и три дня кряду пытал разговорами. Словно раз за разом давал мне шанс сказать что-то, чего он от меня ждал. Но я был непробиваемо глуп и не понимал, какие же слова надо произнести, чтобы мой строгий учитель удовлетворился и перестал глядеть так, словно готов был просветить меня насквозь, до самого костного мозга, до самого синего моря. Наконец ему это надоело, и он отступился. Он хотел, чтобы я стал здесь своим, — а я словно никогда не уходил отсюда. Но было место, где и мне делалось плохо. Нет, «плохо» — слишком блеклое слово. Невыносимо. Страшно. Безысходно. Могильник хранит слишком много чужого страха и боли, слишком многих он впитал в себя, высосал, вобрал полностью, даже кости не выплюнув. Втянул в белую дверь, подцепляя, как кружево, за петельку нерва и разматывая сложную нейронную вязь. В Могильнике было так много белого цвета, что я боялся туда заходить, боялся даже ступить в эту молочную купель — боялся не достать до дна. И все же однажды я пошел туда, пошел по своей воле, скользя по тонкому льду пола. Помимо благодарности, я был движим надеждой, что этим искуплю свои грехи, однако я не мог знать, чем это обернется. Но я пошел, как ни странно, не к Сфинксу — хранителю моей тайны, моему душеприказчику и наставнику. Я шел увидеть того, кто прятал свою заботу искуснее, чем я все время прятал себя. Почему я решился на это? Потому что долго не замечал того, что было очевидным. Сфинкс был совершенно прав, говоря, что прятаться надо у всех на виду: я с успехом доказывал его теорию, но, кроме меня, был и еще один практик Лишь когда Горбач очутился в Могильнике, все мы осознали, что он составлял такую же часть нас, как, скажем, правая почка. День за днем не замечаешь ее присутствия, но стоит вырезать — и пустота в боку раздувается до дирижабля и свинцовеет практически на глазах. Выяснилось вдруг, что Горбач выполнял много незаметной работы, отчего мне казалось, что я ничего особого и не делаю. Бились чашки — я приносил веник, он вытирал лужу. Отлетал в сторону нож — он умел подманить к себе полоску стали, не давая ей юркнуть в спасительную тьму под плинтусом. Он был прост в своем ежедневном волшебстве и никогда не выставлял его напоказ, навстречу входящим, а я — не видел творящегося его руками и его тихим голосом. Поэтому, когда его утянуло в белизну и льдистый свет, словно в конец тоннеля, в шахту вентиляции, — я пошел следом. *** Территории мрака и света всегда разделяются резко — это закон. Бывает полусвет и полутьма, бывают оттенки серого, но грань всегда различима. Грань между сном и явью, напротив, очень сложно поймать. О чем я? Должно быть, о том, что дверь в Могильник, из-под которой тянуло стылым сквозняком, а еще свежей землей со сладковатой ноткой и ментоловым льдистым послевкусием — тот самый запах Могильника, которого боялись, — казалась мне малореальной, но под моими пальцами отвердела, как снег под солнцем. Я брел по длинному коридору, словно по другому миру — а их из своих снов я выкроил немало. На Новый год вырезают снежинки из салфеток, вот и я иногда занимался подобным, чтобы не сойти с ума, потому что безумный ангел страшнее дьявола, которым дед пугал доверчивых прихожан. Когда я вошел, Горбач сидел на полу у светлой стены и огрызком карандаша ставил на ней изгибающуюся сороконожкой клинопись. Он писал стихи, и я сразу вспомнил «Балладу Редингской тюрьмы». Сколько упорства надо, чтобы царапать на каменных стенах строки… и сколько мужества нужно, чтобы превратить белый цвет в уже не столь белый. Борьба с ненавистным цветом — такое нельзя было не поддержать. — Здесь, наверно, очень скучно? — Я прятал руки и старался сделаться бесцветным, чтобы белизна меня не поглотила. Но Горбач был спокоен и только повернулся спиной к нанесенным письменам, защищая их. Я не собирался их читать — по крайней мере, без его разрешения. Слишком хорошо я помнил, что такое отсутствие уважения к другим. — Держат ни за что, ни про что, — проворчал он и поднялся, по-прежнему загораживая строчки коротких стихов. — Как там все? — Тебе собрали посылку, — я вытянул сверток из-под свитера. Белый цвет лип к коже, и успокаивающие газетные письмена вползли в мои зрачки, приятно их холодя. Горбач посылку принял, поблагодарил и стал разворачивать. Я смотрел вниз, на носки своих кед, и по рыжим пятнами на их ткани читал прошлое. Сфинкс говорит, что прошлое — как круги на воде. Лорд говорит, что все развивается по спирали, «если тебе так охота умничать». Знает ли Лорд, что если смотреть на спираль сверху, она состоит из кругов? Я глядел на свои кеды и вспоминал, как поймал обрывок разговора, касавшегося именно Горбача. — …сить его, разумеется, но я бы на его месте посоветовал тебе самому справляться. — Голос Сфинкса создавал странное двоящееся эхо в кафельной мышеловке туалета. — Поэтому будь готов, что он ответит так же. — Да ладно. Он же ангел, а ангелы добрые, — смущенно пробасил Лэри поверх шума текущей воды. Я чуть не выронил кружку — так резко ослабела ладонь, словно ткнули пальцем в нервный узел, заставляя руку онеметь. Остатки чая пролились на пол, на штанину джинсов, пятнами вытемняя ткань. Я привалился плечом к дверному косяку, боясь дышать, боясь войти. Сердце заплясало огнем, выжирая запасенный в легких кислород. — Не все ангелы добрые, — медленно произнес Сфинкс. — Не закрывай. Старый кран пел, выводя кантату a capella, и я зажмурился, чувствуя, что лицу и шее сделалось горячо. Вода текла толчками, прерывисто, словно ее ловили и отпускали снова, голоса стихли. Только спустя, казалось, несколько часов Сфинкс добавил: — Не забывай, что Горбач, хоть и любит животных, носит с собой арбалет. — Как так? — встревожено взвился голос Лэри. — Он же разломался еще черте когда. — Тот разломался, — серьезно подтвердил Сфинкс, — а он завел себе другой. Такой, что не отберут. Поэтому не лез бы ты к нему. Ноги ослабели, и я сполз вниз, присел на корточки, хватая ртом воздух. Обморочная зелень качалась перед глазами, чашка выплеснула остатки бурой жидкости на растянутые ряды свитерной пряжи. Не обо мне. Сфинкс все еще меня не выдал. Трех недель в Доме оказалось достаточно, чтобы стать его частью окончательно, но вобрать все знания о нем за это время не смог бы никто. Лишь несколько позже этого подслушанного невольно разговора я узнал, что Ангелами зовут горбунов, намекая, что под одеждой они прячут сложенные крылья. Узнал — и забыл. Теперь, год спустя, ангел в задумчивости поводил плечами, и мне казалось, что я слышу шорох перьев, трущихся о ткань. Отдал бы я ему свои крылья, свой терновый белый венец, если бы мог? Сумел бы он поднять эту тяжесть? — Слышал? — Горбач кивнул на дверь. Я очнулся и прислушался, настраиваясь, и услышал, как взволнованные голоса дробятся о включенные по вечеру лампы. Один, второй, третий, четвертый — я знал их смутно, знал, что это из первой. — Фазаны идут, — Горбач сел на кровать, скрипнувшую сеткой. Я отошел от двери, пытаясь найти пятачок тени, пытаясь стать незаметным. В таком количестве белого меня начала бить легкая дрожь. — Куда идут? — К Фазану же, — пояснил он. — Одного положили, теперь непонятно, выпустят ли вообще когда-нибудь. Плохое здесь место. А меня держат… Это прозвучало с такой тоской, так несвойственно ему — он ведь себя никогда не жалел, — что я даже перестал дрожать за себя и начал — за него, пытаясь хоть так облегчить ему дыхание. Голоса в коридоре растянулись, размазались по стенам шорохом шин и утекли в щелочки под дверями. Я знал, что Могильник вцепился в несчастного Фазана и будет держать крепко, очень крепко. И теперь все, о чем я думал, — чтобы он, насытившись одной жертвой, не обратил свой взор на другую. И я решил помочь. Совсем тихо и незаметно, выкручивая руки в наручниках собственного обещания, выкручивая их до боли, но не давая короткой цепочке звякнуть, пока я тянусь за запретным. Я не мог не тянуться — это было сильнее меня, это шло из меня, как дыхание, только раньше я думал, что дышу, а на самом деле захлебывался. Но теперь — здесь — я мог попробовать глотнуть воздуха. *** Не пришлось долго искать предлог, чтобы прийти на следующий день. Горбач очень тосковал по всему тому, что не успел взять в Могильник, и я тайком принес ему флейту. Потом, в следующий визит — трубку и мешочек с табаком. Ему приходилось раскрывать мне свои тайники, но я не чувствовал в этом внутреннего сопротивления: Горбач знал, что я не стану влезать в его жизнь и вещи, тем более без спроса, и не стану ничего брать. Он спокойно доверял мне часть личного пространства, и я начал думать: не потому ли, что все привыкли к моей бесцветности? Возможно, мне уже удалось достичь своей цели, удалось слиться с теми, кто встретил меня в четвертой? Или просто это была манера Горбача — быть парашютом одуванчика, покорным тому ветру, который подует? Навещать его в Могильнике стая не то чтобы не стремилась, но как-то не рвалась. Сфинкс сходил туда единожды, потом перепоручил это Табаки, которого попросту не пустили во второй раз — слишком много от него было суеты и шума, особенно нежелательного сейчас, когда в Могильнике происходило что-то нехорошее. А что происходило, уже было известно всему Дому, и об этом не говорили вслух. Фазаны несли свою грядущую скорбь всегда на вытянутых руках, как черную ленту, хотя еще ничего не произошло. Но произойти собиралось, и я чуял это, и все неохотнее открывал белую обжигающую дверь, но вовсе не идти туда не мог — ведь тогда Горбач остался бы один. И его это не тяготило бы, но я уже решил, что не брошу его на съедение неживой белизне, раскинувшей сети и населившей их Пауками. *** Во время моего второго визита Горбач рассказал, что ему снятся жутковатые сны. — Я теперь сплю днем, — он болтал ногой, сидя на краешке кровати, на жесткой полоске рамы. — Ночью снится какая-то ересь. Цеплючие кусты, репьи, прорастающие внутрь головы… Он небрежно махнул рукой, словно снимая с лица паутину, а я содрогнулся. Могильник начинал подбираться к новой жертве. — И вроде бы не впервые кошмары смотреть, — продолжал он, неосознанно хмуря густые брови и становясь похожим на предгрозовой вечер, — но эти что-то так пробирают, что боюсь засыпать. — Хочешь, я останусь? — Слова сошли с языка прежде, чем я успел подумать о том, каково мне будет здесь — в белом безмолвии — целую ночь. — Может, тогда не будет ничего сниться. Горбач молчал, глядя на меня внимательно, чуть склонив голову набок. Глаза у него были темные-темные, и я подумал о гладких мокрых камнях, из которых вытачивают бусины для четок. — Ты всегда говоришь так тихо, — произнес он наконец, перестав болтать ногой. — Боишься говорить или боишься, что услышат? Я не ожидал такого вопроса и затянул паузу, сжимая рукава в пальцах. — У меня просто тихий голос, — ответил я наконец, и мне показалось, что я не прошептал, а выкрикнул это, и вечерние тени зашевелились по углам, реагируя на звук и вытягиваясь, чтобы найти меня. Горбач ущипнул смятую подушку и извлек из нее белое маленькое перышко. Должно быть, оно кололо его в щеку во время дневного сна, шуршало на ухо свои странные сказки. — Тебя, наверное, выгонят, — нерешительно сказал он, и я понял, что он рад моему дурацкому предложению. Как ни страшно мне было оставаться, приняв решение, я почувствовал облегчение и даже внутренне улыбнулся. — Я умею быть незаметным. *** Сестра Клара почти никогда не сидела на посту, она была сухонькой, маленькой и немного смахивала на тощую крыску. Она очень любила совершать обходы, и этим не воспользовался бы только идиот. Я прошел мимо нее к выходу и даже закрыл за собой дверь. А через десяток минут приоткрыл ее и проскользнул обратно. Сестры Клары уже не было видно, лампы в палатах были потушены, и я быстро нырнул в палату Горбача. К двери мы приставили стул, чтобы его грохот оповестил нас о визите кого-то из Пауков, а затем вдвоем улеглись на узкую кровать. Я постеснялся забираться под одеяло и только разулся. Горбач, явно из солидарности, поступил так же. Впрочем, я замечал не раз, что он равнодушен к комфорту. Некоторое время мы лежали молча. — Спать не хочется даже, — наконец сказал он. — Днем спал. Что-то кольнуло меня в шею. Пошарив, я выволок из наволочки длинное рыжее перо. — Они постоянно лезут, — поморщился Горбач. — Это у меня еще нет аллергии. Я разжал пальцы, позволив воздушному рыжему росчерку плавно слететь на пол. На сливочной стене, затертой темнотой до шероховатости, пролегала белая полоска света, втиснувшаяся между неплотно задернутых штор. Горбач подставил свету пальцы, и на полоске появились шесть узких неровных синяков. — Должно быть, у света очень тонкая кожа, — тихо сказал он. — Смотри, как легко повредить. Я раньше не замечал таких мелочей. А тут настолько нечего делать, что зрение словно смещается вбок, и видишь вещи, которых раньше не видел. Я слушал его, как слушал флейту, игравшую изредка в спальне, и молчал, считая минуты. Я ждал, когда Горбач уснет, и радовался, что он не знает истинных причин, которые толкнули меня прийти сюда снова, добровольно подставляясь белому цвету. Как, должно быть, глупо и противно выглядела моя попытка снова сыграть ангела, снова принести свет и истину тому, кто о них не просил… Мы долго лежали молча, но наконец дыхание Горбача сделалось глубоким и мерным. Я выждал еще немного, потом встал и осторожно отставил стул с дороги. Прислушавшись, выглянул в коридор: сестра Клара клевала носом над кроссвордом, вот-вот уснет. Горбач тихонько застонал во сне, не размыкая губ, и я обернулся. Ночная тень, протянувшаяся от окна, не была тенью. Это Могильник тянул свои скрюченные пальцы, желая поймать его и утянуть к себе, в себя. Могильник выворачивался из белизны, как оборотень – из одной шкуры в другую, перекрашиваясь и набираясь сил, плоти, жадности. Ладони налились тягучей, обжигающей болью, когда я подставил их под жадную хватку тени. Поняв, что ошиблась, она отпрянула с неслышным шипением, заставившим кожу покрыться мурашками, как от сквозняка. Я ждал, терпеливо и покорно, как научился ждать за свою жизнь в совершенстве. Тень, ворча, отползла и слилась с другими тенями. Она почуяла меня и не захотела связываться. Ладони пульсировали, словно я прищемил их дверцей шкафа. Стараясь не топать, я добежал до умывальной и подставил руки под ледяную воду. Вода смывает все: слезы, боль, страх, вода забирает и уносит то, что ей дашь, главное — следить, чтобы она не унесла и тебя, оставив тело без присмотра. Боль отступила, и на моей коже проступили царапины, тонкие и прерывистые, не самая большая плата. Я был почти счастлив — я сумел помочь. Утром Горбач разбудил меня и виновато сказал, что скоро начнется обход, и мне влетит, если меня застанет здесь кто-то из Пауков. — Представляешь, мне сегодня и впрямь ничего не снилось, — добавил он, улыбаясь. — Ты прямо волшебная пилюля. — Я рад, — негромко отозвался я, пряча руки глубже в растянутый свитер. — Если понадобится, я могу еще переночевать тут. И я действительно мог: оказалось, что ночью Могильник уходит вглубь себя, окрашиваясь в серое и пепельное, и белый цвет делается не таким губительным. На рассвете я даже сумел подремать, когда вернулся в палату, смыв с пальцев кровь, и убедился, что Горбач спокойно спит, зарывшись лицом в подушку. Он потянулся было хлопнуть меня по плечу, но оборвал движение и вместо этого поблагодарил кивком. Я отозвался тем же. Я не любил чужих прикосновений и был рад, что он об этом помнит. В спутанные волосы Горбача вплелось маленькое, округлое перышко из подушки. *** Больше всего я боялся, что Сфинкс каким-то таинственным образом узнает, что я сделал, и тогда… как он отреагирует тогда, моя фантазия отказывалась называть и только намекала на нечто ужасное. Но и без нее я понимал, почему так боюсь этого. Он ведь поверил мне — а я вот так легко наступил на собственное слово, и неважно будет, для чего. Главное — что почти нарушил. Поэтому по возвращении из Могильника я старался слиться с воздухом так, как не старался, должно быть, никогда до этого. Я не понимал, что своим незаметным усердием, своим ежедневным полусуществованием, доведенным сейчас мало не до абсурда, я только усугубляю, привлекаю к себе ненужное внимание. Я искал маску, как посоветовал мне Сфинкс, но она затерялась где-то под складками замусоренных пледов и на дне грязных чашек. Я чуть не смахнул бутылку на горячую плитку, потом сшиб коляску Табаки и, разумеется, привлек всеобщее внимание. — Что это с нашим полководцем? — немедля заворковал Шакал, и я похолодел, понимая, что сейчас меня разберут на кости и жилы, каждую досмотрят и непременно до всего докопаются. — Может, устал подбирать твои бутылки? — усмехнулся Сфинкс, не сводя взгляда с потолка, но мне казалось, что он все равно смотрит на меня, видит меня, видит случайное перышко из подушки Горбача и чует на мне Могильный запах, запах того, с кем рядом я провел ночь, запах беды, от которой хотел его спасти. Табаки переключился на Слепого, имевшего несчастье войти в спальню. Сфинкс глядел в потолок и мучил меня паузой. Потом отвернулся к окну, оставляя меня на моей же совести, и я не мог понять до самой ночи, знает ли он — увидел ли. *** На следующий день я снова посетил Могильник, принес под свитером Нанетту повидаться. — Она очень по тебе тоскует. — Я сидел на кровати и старался дышать поверхностно, чтобы не вбирать в себя Могильник и не оставлять в нем следов. Горбач гладил жесткие вороньи перья. Кто на кого из них похож, думал я, питомица на хозяина или наоборот? Если бы Горбач мог стать вороном, он бы улетел отсюда? — Да я уже не могу дождаться, когда выйду отсюда, — тихо сказал Горбач, и я вздрогнул, потому что это совпало с моими мыслями, прозвучав, как ответ. — Каждый день говорят «завтра», а завтра не выпускают. Надоело. Я сочувственно поджал губы и только потом заметил, как внимательно Горбач смотрит на мои руки. — Представляешь, мне сегодня ничего не снилось, — он снова принялся тискать Нанетту, а та терлась головой о его ладони и поскрипывала от удовольствия, приоткрывая серый клюв. — Это хорошо. — Это хорошо, — согласился Горбач, — но странно. Словно выключили подачу снов. А потом включат. Меня передернуло от этих слов. Неужели он сам не видит, насколько прав? — Хочешь, я… — я запнулся. Это начинало делаться дурным повторением пройденного, но удержаться я не мог. — Хочешь, я приду сегодня? Как позавчера. Нанетта сипло каркнула, и Горбач ласково щелкнул ее по клюву, чтобы она не привлекала внимание Пауков. — Тебе не хочется оставаться в спальне? Я мысленно выдохнул. Он не понимал, для чего я это делаю, а значит — я мог продолжать. Но нехорошо было клеветать на стаю, в которой все были добры ко мне, в которой все забыли, кто я. — Нет. Просто… — Приходи, — согласился Горбач и улыбнулся чему-то своему. — Я тебе сыграю, очень тихо. *** Он и вправду умел играть тихо, так тихо, что я услышал, только открывая дверь палаты поздно вечером, когда отнес Нанетту обратно в четвертую и отхватил пару насмешек насчет потенциальной прописки в Могильнике. Чувствовалось, что Табаки готов пошутить не только насчет прописки, но и насчет жилплощади, но Сфинкс его осадил, и я был ему за это молчаливо и бесконечно благодарен. Увидев меня, Горбач достал из-под подушки спешно спрятанную флейту. — Фазаны опять сегодня ходили, — сообщил он, словно это было важно. Хотя я мог его понять: в палате нечего делать, и ведь у него хотя бы есть окно и есть дверь, и можно выйти, и стены не мягкие, и нет удерживающих тебя за руки ремней… Я отогнал наваждение и присел рядом с ним, слушая. — Я слышал, — Горбач нахмурился, — что там дело серьезное. Ночью топали, я проснулся. Бегали по коридору туда-сюда… Он оборвал себя и стал тихонько наигрывать на флейте. Я устроился рядом и прикрыл глаза. Мне казалось, что я весь пропитан запахом чая и кофе, окурков и мокрой ткани, паутины и металла. Тихая трель флейты счищала с меня слой за слоем, и единственное, о чем надо было беспокоиться — чтобы вот так, слой за слоем, он не добрался до сердцевины, потому что туда я сам боялся заглядывать. Там было слишком много цвета, мгновенно меня выдающего. Но я верил Горбачу, потому что ни разу не видел от него зла, и мелодия убаюкала меня, и я не заметил, как уснул. Очнулся я рывком, от странного звука рядом. Показалось, что это флейта всхлипнула, но когда я проморгался, то понял, что это не флейта. Горбач спал рядом, скрутившись в неровное колесо, цепляясь за одеяло, и тень висела над ним — хищная, голодная, она словно пульсировала, раздувая складки, как атакующий скат. Я вскочил, чувствуя окатывающий — водой по голой коже — ужас. Я проспал, проспал его! Едва удержавшись от предостерегающего крика, я бросился отдирать от Горбача цепкие отростки этой тени, ловя ее и промахиваясь, цепляясь рукавами за шипы и колючки. По рукам хлестало крапивной болью, отгоняя, но я не сдавался. Флейта, выпавшая, видимо, из рук Горбача, лежала на полу, и я чуть не наступил на нее, пинком загнал под кровать, не имея ни секунды наклониться. Я должен был выиграть эту битву, должен был! Где-то на грани слуха протянулся измученный стон, заставивший меня покрыться мурашками. Стон доносился откуда-то еще, стелясь по коридору лентой и поочередно забираясь в каждую палату. Короткий, но очень едкий, он влился в уши и разъел кожу. Я едва не потерял самообладание, но потом опомнился: все это было сейчас неважно, тугие спирали тени скручивались вокруг кровати, не желая оставлять добычу. Могильник был упорен. И вдруг — она отшатнулась, словно ее вспугнули, громко топнув. Торопливо убрав свои щупальца, тень прянула назад, к шершавой от ночи стене, и растеклась по ней уродливым пятном, уходя вглубь и становясь просто тенью от занавески. Мои ладони горели, под ногтями чувствовалась влага. Я взглянул на Горбача, опуская руки. Его заострившиеся было черты лица разгладились, искаженные губы выровнялись. Он просто спал, и можно было с уверенностью сказать, что сейчас ему ничего не снилось. Опираясь локтем о стену, я добрался до туалета и смыл кровь из-под ногтей. На сердце было тихо — безветренно и прохладно. Я все-таки еще мог сделать что-то важное, что-то достаточно незаметное. Я мог не нарушить слова и не нарушить себя. Это определенно было достижением. Я не был никчемным. *** На рассвете меня разбудил странный звук. Повизгивающий грохот был приглушен плотно закрытой дверью, но издававшее его железо звучало даже сквозь стены — высокой, до мурашек обжигающей неслышной нотой. Я сел на кровати, пытаясь понять, что издает этот звук, вихляющийся на вылизанном линолеуме посреди белого коридора. Несколько пар ног, сопровождавшие этот грохот, торопливо прошагали мимо двери. Все тише, тише, и, наконец, звуки расползлись муравьями, прячась от затапливающей Дом тишины. Я повернул голову и увидел, что Горбач тоже не спит. Его темные глаза смотрели мимо, будто могли увидеть сквозь стены. — Поволокли, — с каким-то даже искренним сочувствием сказал он. Я смотрел на него, очевидно, без тени понимания. Горбач вздохнул и поежился — одеялом мы по-прежнему пренебрегали: — Это каталка. И я готов спорить, что знаю, кого на ней повезли. Я снова перевел взгляд на дверь и вдруг ощутил едва уловимую нотку запаха — этого самого страшного, Могильного запаха. Два и два со щелчком сложились, образуя синее поле кубика, и меня передернуло до мурашек. — Фазана? — шепотом уточнил я. Горбач молча закрыл глаза. *** За те шесть дней, что Горбача держали в Могильнике, я ночевал с ним четырежды. Каждый раз приходилось бодрствовать, неся свою ночную стражу, добровольный караул, чувствовать себя ополченцем против армии Тьмы, которому не выдали ни огненного меча, ни хотя бы штыка. Я слушал дыхание Горбача и ждал, каждую такую ночь ждал визита. Могильник не оставлял попыток, он был ненасытен и мог только сделать паузу в своем бесконечном требовании новых жертв и нового отчаяния. И мне удавалось выигрывать эти паузы, раз за разом. А кровоточащие ногти и ладони с облезающей кожей я прятал под рукавами. Какая разница, меня никто не станет жалеть. Ни как ангела, ни как человека. Я был неосторожен. Пожалуй, самой большой моей ошибкой было то, что я верил — я думал, что верил, — в свою удачу. Раз я делаю такое хорошее, думал я, мне будет везти. Значит, думал я, все сложится по-моему. Я ошибался. Подходила к концу неделя, и я снова скользнул в белые складки Могильника. К вечеру разыгралась гроза, молнии слепили вспышками, заглядывали в окна и тут же зажмуривались, стыдясь своего любопытства. Я прошел по ставшему привычным, как ежедневный укол, коридору и открыл уже знакомую дверь. Горбач приседал. Он делал это, судя по тяжелому дыханию, не первый десяток раз, но увидев меня, остановился. Я молча закрыл дверь, так и не войдя. Мы все давно научились уважать привычки и странности друг друга. Я знал, что Горбач делает приседания не для сохранения формы, а как наказание, которое он сам себе назначал. Он часто придумывал такие наказания, и, хотя старался их не выставлять, стая о них знала. Когда живешь бок о бок, почти срастаясь, — как сказал мне однажды Сфинкс, — сложно что-то утаить. Другое дело — что неутаенное не обязательно подвергать огласке. Мне пришлось ждать несколько минут, прежде чем дверь открылась, и запыхавшийся, чуть смущенный Горбач поманил меня внутрь. Войдя, я молча протянул ему принесенную книгу. Зная, что застал нечто, не предназначавшееся для моих глаз, я не хотел заговаривать об этом. По палате раскатился гром, за окном стучали тяжелые капли, словно кто-то порвал четки и бусины заскакали по полу. За таким шумом было трудно разговаривать, и мы уселись на кровать, пережидая грозу. Молнии юркими змейками вились за окном, прошивая небо. Я думал о чем-то незначительном — возможно, о неотмытом буром ободке на чашке или о том, что кончается кофе, или о том, как славно, что скоро осень и полевые цветы уже отцвели, — когда заметил, как Горбач смотрит на меня. Внимательно. Пристально. Не так, как раньше. В его взгляде поселилось что-то новое, какой-то знак вопроса, зацепившийся крючком за кругляшок зрачка. Я видел подобные взгляды. И потому застыл, желая обмануть беду, уже чуя ее кисловатый запах, напоминающий о лимонах, и пряча пальцы в растянутые рукава. «Зачем ты обгрызаешь пальцы?» — спросил меня как-то бестактный Шакал. Я не ответил. Я пытаюсь запахом крови сбить беду со следы. Болезненность желания не быть собой смешалась с вдолбленными дедом правилами. Я бегу от себя, от идеального чистого неземного создания, и обдираю пальцы, пытаясь избавиться от заусенцев на высушенной коже, расползающейся от постоянной возни в воде. Я обдираю тоненькие полоски кожи, пока не делается больно, желая перестать ими, как занозами, цепляться за гладкую ткань времени, желая скользить мимо него, а не поперек — а ведь именно так творятся чудеса. Поперек времени. Я старался стать чище, старался избавиться от этой привычки, как избавляются от отслаивающейся чешуи, но проходил день, и мои пальцы вновь наливались красным. Горбач смотрел пристально, глубоко, и я съежился, чувствуя, как возвращается старый страх. «Я видел», — говорили его глаза. — «Я знаю». Я не хотел, чтобы он знал. Я был готов драться за свою тайну — но не с ним. Небо висело низко, выплевывая гром, и в палате было темно. Горбач глядел очень долго, дольше, чем понадобилось бы облаку, чтобы переплыть небо. А потом отвел взгляд — как выдернул из моих ладоней гвозди, позволяя упасть. Я сжался, пытаясь сделаться незаметным, бесцветным. Мне стало страшно, как не было уже давно. Я не знал еще, что этот мой страх — не последний, и боялся начисто, всем сердцем. Горбач подошел к окну и распахнул створку с хрустом, потерявшимся за влетевшим в палату грохотом дождя. Окатило сырым холодным воздухом и запахом мокрой травы. Горбач сел на подоконник и стал неслышно для меня играть на флейте. Просто играть на флейте. Я уткнулся лицом в колени, чувствуя жар на щеках. Он мог меня поймать, мог схватить за крыло и сдернуть на землю, опутать колючей проволокой и привязать к ножке кровати, чтобы никуда не делся. Вместо этого он подыгрывал дождю, выплетая ощущаемые кожей ноты из его нитей, свивая полог над нашими головами. *** Ночью я не спал, как обычно, дожидаясь, когда ненасытная тень Могильника выберется из укрытия и попробует еще раз заарканить упорно ускользающую добычу. Но Горбач спал мирно, и я решил, что Могильник все же отступил, сдался, ослабленный чистой дождевой водой, льющейся на крышу. Гроза не прекратилась, но перешла в отдаленный рокот и мерный шум ливня. Я лежал и глядел, как ровно дышит Горбач, подложив под щеку шестипалую ладонь. Горло пережало, внезапно и строго, благодарностью за его сегодняшний поступок. Я с трудом сглотнул и, высвободив ладонь из рукава, осторожно протянул руку. Мне так хотелось сделать для него что-то хорошее… Он ведь не дал мне поступить дурно и страшно, не дал повода слепо отмахнуться, защищая себя. Одним пальцем я легонько тронул его щеку, отодвинул жесткую спутанную прядь, упавшую ему на глаза, — все невесомо, чтобы не разбудить. Я хотел подарить ему что-нибудь, и я подарил самый светлый сон, какой мог. Но когда я вернулся, выйдя на минуту, чтобы попить воды, Горбач не спал. Он сидел, сплетя пальцы в двенадцатирядный замок, и глядел перед собой. Я с испугом подумал, что пропустил, что ему приснился кошмар, и подошел ближе. Горбач взглянул на меня. — Знаешь, мне кошмары не снятся уже дня три, — произнес он, и я скорее прочел это по губам, чем услышал. Я никак не мог понять, к чему он это говорит, но холодок прошелся по моей спине, как всегда бывает, если отвечают на твои мысли. Как и говорил Сфинкс, мы слишком долго и тесно живем рядом. Горбач спрыгнул с кровати. — Пошли, покажу, — прочел я по его губам. А может, услышал. *** Белый коридор загибался вправо, сияя вспышками ламп. Короб с неуместно-ярким огнетушителем затянуло натертым до блеска льдом. Мы шли тихо, далеко, в самый конец коридора, прикрытые шуршащим плащом дождевого шума. Шли мимо ординаторской, где не было слышно переговоров и гогота Ящиков, мимо незанятой палаты, где медсестры обычно звякали чашками с чаем. Дождь покрывал всех, не делая различий. Остановившись у двери, раскатанной из белого цвета, Горбач сделал мне знак прислушаться. Я прижался ухом к белой краске, преодолев себя, и сперва не слышал ничего, кроме шума дождя, смягченного стенами. Потом в мое ухо вбуравился стон. Измученный, полный боли. Я отпрянул, словно в самом деле обжегся о ненавистный цвет. Стон въелся в кожу. Клещом вцепился в мясо ободранных моих пальцев. Я взглянул на Горбача с недоумением и обидой, словно он меня обманул. — Это тот Фазан, — сказал он, и теперь я расслышал, а не прочел — так близко он стоял. — Они не знают, что с ним, и не могут ему помочь. Говорят, он отсюда не выйдет. И будет у Фазанов вторая фотография в черной рамочке, они это любят. И тут я понял, почему Горбачу не снятся больше кошмары, почему Могильник не пришел за ним сегодня. Он выбрал из двух жертв ту, что не могла сопротивляться, — точнее, ту, за которую некому было биться. А я бился — за другого. Горбач глядел на меня серьезно, этим взглядом будто снова вгоняя гвозди в мои ноющие ладони. — Лекарства не помогают, я слышал. Ему больно. Он все время… стонет вот так. Очень жутко слышать это ночью, — он отвернулся, и я догадался, за что он наказывал себя сегодня. — Я, знаешь, не очень люблю Фазанов. Все как на подбор: лгуны и доносчики. Никто их не любит. Но даже они не заслуживают… такого. Он кивком указал на дверь палаты, где чудовищный белый цвет медленно вползал в еще живое тело, забивая собой каждый пузырек в легких, каждый сосудик в глазных яблоках, вытесняя кровь и перекрашивая ее в себя. Я молчал, уже начиная понимать — и не имея сил, чтобы хотя бы открыть рот. — Ему теперь только чудо поможет, — уронил Горбач. Я закрыл глаза. Он меня увидел. Учуял, узнал, вычислил. И хотел посадить на цепь. — Эй, Мак, — позвал Горбач. Я боялся открывать глаза и чувствовал, как трусливо пульсирует боль в незаживших пальцах. — Слышишь? Ему, не мне. Я открыл глаза и взглянул на него в упор. Горбач хмурился, словно решая задачу, и я вдруг понял, как вокруг тихо. Дождь закончился. — Ты… не по адресу. Я не узнал свой голос, таким ломким он был, хрустящим, как сине-белый пакет, таким же ненадежным и скользким. — Я по адресу, — тихо и твердо сказал Горбач. — Я ведь не для себя, пойми ты. Нельзя человеку так маяться. Я никому никогда не скажу… — Я дал слово, — перебил я, крепче сжимая ноющие пальцы и опуская взгляд. — Когда я пришел к вам, я дал Сфинксу слово. Никаких чудес. Горбач глядел на меня, и в его темных влажных глазах мне чудился электрический треск. — Македонский. — Я вздрогнул от этого имени, уж больно размашисто оно хлестнуло. — Я никому не скажу. Никто не узнает. — Никаких чудес, — повторил я шепотом, едва вынося его взгляд. Меня начала бить крупная дрожь, зубы лязгали, если не сцепить челюсти, дышать было тяжело. Рискнув поднять глаза, я оцепенел: во взгляде Горбача что-то изменилось. Почти неуловимо, но уже необратимо. Треск электричества сменился гулкостью колодца, безжизненного и сырого. Можно долго лететь, не достигая дна. Холодно стало от этого взгляда. — Не такой уж ты и добрый, — наконец обронил он, как камень из кармана. Только это. Ни слова больше, ни угрозы, ни упрека. И, развернувшись, пошел обратно. Я скорчился под дверью Фазаньей палаты, сбился в комок острой боли, с которой в меня вцепились эти его слова. Горячие слезы опалили веки. Я закусил рукав свитера, но он пах трубочным табаком и музыкой флейты. Я не мог объяснить Горбачу, что он просил меня выбирать между моим предназначением и моим словом, и от первого я хотел избавиться, но не мог, а от второго — мог, но не хотел. Я раскачивался вперед-назад, силясь убаюкать бьющееся внутри алое, соленое, требующее хоть какого-то решения. Я не мог его принять. Да и поздно было: выбирая между собой и другим, я выбрал себя и знал теперь, что Горбач мне этого не простит. Никогда не упомянет, будет держаться ровно и приятельски, но — не простит и не забудет. И понимание этого дарило нестерпимую, не приносящую искупления боль, равняя меня с тем, кто корчился сейчас на кровати за этой белой дверью. Все верно, думал я, покачиваясь взад-вперед, беззвучным воем вторя стону, поселившемуся в Фазаньей палате. Не такой уж я и добрый. Я вообще поспорил бы, кто из нас ангел.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.