ID работы: 3107877

Иррациональное исключение

Слэш
G
Завершён
202
автор
Размер:
5 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
202 Нравится 32 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.

Настройки текста
Тяжело было не сойти с ума, в течение долгих двенадцати лет находясь во вражеской стране. В окружении того, что ненавидят все твои настоящие соотечественники, каждый четверг распивая вкусный крепкий кофе с людьми, которые подписывают указы об уничтожении твоей родины. Порой Штирлицу казалось, что еще немного — и что-то в его голове взорвется. Лопнет, как плод, переполненный соком... а может быть, гноем. И тогда он резким движением рванет туго затянутый воротничок ослепительно-белой рубашки (или ослепительно-черной формы) и пойдет по всегда отчего-то мокрым улицам Берлина с табельным «Вальтером» в руках, паля направо и налево, выплескивая накопившуюся ненависть. На самом деле, это чувство очень близко к любви. Ближе одного шага. У Штирлица... у Максима... у Всеволода от ненависти перехватывало дыхание. Точно также, как перехватывало оно, когда он любовался золотым блеском на локонах своей супруги, Ирины... он давно уже забыл этот блеск. И дрожащую тень, спрятанную в ее ресницах, и смущенную и нежную улыбку на розовых, как персиковая мякоть около самой косточки, губах. Сколько лет назад они встречались в последний раз? Перед его отъездом в Испанию. Тогда он не сразу узнал ее, лишь мелькнуло что-то знакомое в этой уже немолодой женщине в строгом костюме, зацепило его, как репейник у дороги, и лишь спустя долгие три секунды он понял, кто перед ним — и до сих пор не может расчленить на составляющие тот шквал эмоций, что обрушился на него тогда... Он не забывал Ирину. Разве можно забыть искренне, всей душой любимую женщину, мать твоего сына?.. Но, как и многие люди, чья жизнь почти целиком была посвящена работе, он хранил воспоминание о ней, точно фотографию в самом дальнем ящике стола под кипой разнообразных документов. И фотография эта со временем тускнела, тогда как в голове появлялось множество новых воспоминаний. Некоторые из них были аккуратно сложенными карточками, рассортированными в строгом порядке. Досье. Карты. Отметки. Мюллер усмехается, когда лжет. Гиммлер трет переносицу, когда злится. Айсман кусает губу, когда взволнован. Эти воспоминания — профессиональные, вычленяемые из потока других не дрожащей рукой опытного разведчика. Но есть и другие, те, которые он ищет сам для себя. Те, которые позволяют ему не сойти с ума от давящей на виски ненависти, атмосферы чужбины. Это мягкий блеск дождя на округлых камнях, от влаги похожих на слитки серебра. Это худощавая собака с умными и ласковыми глазами. Она ластится к нему, жмурится, если он треплет ей уши пальцами, и жадно лакает молоко — он выносит ей в миске каждый раз, когда она прибегает к его коттеджу. Это легкий запах сирени, сладкий и свежий. Штирлиц помнит, как однажды случайно распахнулось окно в его домашний кабинет, и в него влетел венчик сирени, упал на документы, по-весеннему дерзкий и нахальный, точно мальчишка, запустивший в тебя снежком. Разбросал по бумаге вызывающе-нежные лепестки, и он, Штирлиц, долго не мог решиться и смахнуть со стола нежданный весенний привет. Словно весна позвала его из-за окна: гляди, я здесь, выйди, полюбуйся мной, вдохни меня полной грудью! И все это, понимал Штирлиц, радовало его, потому что и блестящие под дождевыми каплями камни, и собаку, и сиреневый аромат он мог увидеть и почуять на родине. Он честно старался найти красоту в строгих линиях униформы СС, в одновременно жесткой и шипящей немецкой речи, в блеске дубовых листочков и черно-серебряном кресте... но не получалось. Все немецкое, все вражеское, вызывало в нем смутное и тягостное раздражение. Он привык жить с ним, как привыкают жить с неотвязной головной болью, но от этого оно никуда не исчезало. Но существовало одно... исключение. Одно-единственное исключение, воспоминания о котором были похожи на корзину цветов или сочных ягод: никакого порядка, полнейший хаос, так непривычный опытному разведчику, но оттого только приятнее зарываться лицом в это ароматное безумие и тонуть в воспоминаниях, мелких, но отчего-то безумно важных. Всегда почему-то темные, будто он только что лакомился сочными черешнями, губы мягко изгибаются в полуулыбке. И почти синхронно с приподнимающимся уголком — поднимается бровь, придавая его лицу насмешливое, иронизирующее, даже язвительное выражение. И в то же время он так обаятельно склоняет голову набок, обнажая напряженную косточку шеи — белая кожа кажется только белее в контрасте с темной тканью униформы — что все его тонкие и колкие шуточки расцениваются как милое дурачество. И он воспринимал их так же — не ослабляя, впрочем, контроля и внимания: за шуткой могла скрываться зацепка, раскрывающая его карты, поэтому ухо всегда следовало держать востро... и это было ему в радость: чувство юмора у этого человека было превосходное. Густые и мягкие волосы растрепались под ветром — а он смеется, звонко, по-мальчишески заливисто, со странной хрипотцой, напоминающей мурчание, на самом дне мягкого тембра... и тут же заходится кашлем, поспешно вытирает выступившие на глазах слезы и раздраженно дергает толстый вязаный шарф. «Я в порядке, — говорит поспешно и хмурится, — смех... попал не в то горло. На моем примере, — та самая насмешливая полуулыбка и приподнятая бровь... — вы, господа, можете убедиться, как бывает опасно хохотать во время исполнения служебных обязанностей. Продолжим!». Штирлиц понимающе улыбается где-то глубоко внутри себя: он и сам никогда не позволяет болезни сказываться на работе, и умеет ценить это качество в других. «Какая трогательная забота, Штирлиц, — подрагивающие в ознобе тонкие пальцы, быстро пробегающие по коробке с лекарствами, и насмешливый взгляд с измученного болезнью лица, — я надеюсь, здесь нет цианистого калия?» — «Я предпочитаю крысиный яд» — «Так вот, за кого вы меня считаете!» — он хрипло смеется, но смех прерывается сильнейшим приступом кашля, он сгибается пополам, опирается локтем — широкий рукав халата сполз, обнажая бледную кожу тонкой, но жилистой руки — на дверной косяк и пытается отдышаться. Даже стоя в нескольких шагах от него Штирлиц слышит хрипы в его груди и раздраженно дает себе мысленный подзатыльник: не мог сразу же настоять на том, чтобы пройти в гостиную? Из-за тебя он уже пять минут стоит на пороге, на сквозняке, босиком, в одном халате да шарфе вокруг горла! И пытается язвить, скрывая за насмешливостью удивление и растерянность... — отчего-то это кажется ему трогательным. Тонкая, белая кожа запястья: соскользнул рукав, обнажая его. Рука кажется тонкой, но Штирлиц помнит его крепкое, сухое, деловитое рукопожатие — и, как контраст, мягкие подушечки пальцев, дразняще и нежно проходящиеся по костяшкам. После этого соприкосновения рука часами горит, словно обожженная, и Штирлиц старается не задавать себе вопроса «почему», впервые за эти годы. Негромкий, мягкий голос, шаловливая полуулыбка, мелькающая на губах — и тут же предельная серьезность и пристальная внимательность в глубоких синих глазах, сосредоточенный взгляд в бумаги и задумчивая складка между бровей, выдающая его задумчивость. Штирлицу всегда нравились профессионалы, и он, его исключение, был одним из них... и свой профессионализм он удивительным образом сочетал со своеобразным мальчишеством, озорством, смешливостью, чувством юмора. Он был младше Штирлица на десять лет — не такая уж огромная разница в их годы, но иногда, когда он поправлял на себе щегольский шарф или бросал на него искрящийся неприкрытым насмешливым весельем взгляд, он казался сущим мальчишкой — и плевать на нескольких детей, которых Штирлиц, впрочем, никогда не видел и не слышал даже упоминаний ни из его уст, ни из уст коллег... да какие, ей-богу, дети, когда он сам еще как ребенок? Как профессиональный, жесткий, умелый, хитрый и властный ребенок... Ребенок по имени Вальтер Шелленберг. Долгое время Штирлиц сам не понимал, что чувствует к нему, почему раз за разом возвращается к мелким воспоминаниям о нем, и что такого важного в синем отблеске вокруг темных зрачков и мягком жесте, каким он проводит подушечками пальцев по его ладони. Однажды, не на шутку испугавшись, он спросил себя: уж не — господи, чушь какая — влюбился ли я в Шелленберга? Не дрогнет ли у меня рука, прикажи высшее московское руководство его расстрелять из табельного тезки? После долгого и кропотливого анализа Штирлиц понял: нет, не влюблен. А вот с ответом на второй вопрос он несколько затруднился. Он не был влюблен в Шелленберга. Со всей определенностью — не был. Он был... привязан к нему. И, может быть, чуточку очарован сочетанием профессионализма и жесткости, кошачьей мягкости и лисьего лукавства в этом человеке. Если что-то Штирлицу и будет тяжело оставлять здесь, в Берлине когда — он надеется, что еще может говорить «когда», а не «если» — он вернется в Москву, то это мельчайшую россыпь веснушек, появляющуюся на носу Шелленберга в весенние дни, и уголок его губ, медленно, но неуклонно поднимающийся в лукавой улыбке. И он со всей определенностью не желал бы видеть его расстрела — а он знает, что всю их веселую компанию рано или поздно расстреляют, в марте сорок пятого года у него не остается в этом почти никаких сомнений. Его желание исполняется. Он действительно не видит его расстрела — его вовсе нет. По окончанию войны, Штирлиц покидает Берлин. По дороге он размашистым движением выкидывает прочь опостылевший «Вальтер», быстрыми и нервными движениями отрывает от своей униформы дубовые листочки и крест, а после и вовсе срывает ее с себя и швыряет вслед за «Вальтером» в реку. И туда же под аккомпанемент его хриплого смеха летят все собранные умелой разведчицкой рукой воспоминания и информация о Мюллере, Гиммлере, Бормане, Ш... На «Ш» он спотыкается. И увозит россыпь мельчайших цветков и сочных ягод, которыми всегда были вымазаны его губы, с собой. В Москве его долго и упорно таскают по допросным комнатам. Разумеется, никаких наград: по официальной версии его и ему подобных вовсе не существует. Но каким-то неуловимым образом у него появляется неплохая квартира в Москве, поблажки по работе (которыми он не пользуется), машина и возможность отпуска дважды в год на очень хорошем курорте. И он живет счастливо. Рядом — его любимая жена, и ее фотография вытащена из ящика памяти, расцвечена новыми красками и бережно поставлена на рабочий стол. Рядом — выросший, такой чужой сын, которому Штирлиц... Максим... Всеволод старается стать если не отцом — эту возможность он давно уже упустил — но другом. И еще иногда в сумерках он слышит звонкий, мальчишеский смех с мурлыкающей хрипотцой и видит насмешливую улыбку, отражающуюся искрами в ясных глазах: «Что, совсем расслабились, Штирлиц? Никакой из вас нынче разведчик, любезный мой друг, признаться, я даже разочарован...». А после на плечи ложатся руки робеющей перед таким непривычным мужем Ирины, кожи за ухом нежно касаются ее губы — и образ мягко рассеивается в полутьме московских сумерек. Лишь один раз Ирина не сумела развеять этот странное, иррациональное наваждение, которому бывший офицер немецкой разведки даже спустя семь лет не смог найти объяснения. Тридцать первого марта тысяча девятьсот пятьдесят второго года, в день, когда далеко-далеко, в Италии — родине фашизма, он оценил бы иронию — умер Вальтер Шелленберг. Прочитав об этом в газете, Штирлиц — когда он уже приучится снова звать себя Всеволодом? — долго смотрит в одну точку, рассеянно сложив газету на коленях. В груди у него ничего не оборвалось, никакие холодные мурашки не поползли по спине — лишь странная пустота тихонько заняла место, где прежде была коробка, полная сладких вишен. Он попытался представить себе его перед смертью: сорокадвухлетним, почти его ровесником в те времена, когда они работали вместе (по крайней мере, Шелленберг думал, что они работали вместе), бледным от болезней... но перед глазами встает только та самая усмешка, которой он скрывал растерянность в тот промозглый весенний день, шарф крупной вязки вокруг больного, опухшего горла и зябко поджавшиеся пальцы на ногах, едва прикрытые длинным пологом халата. Отложив газету, Штирлиц-Всеволод спокойно и ласково улыбается своей жене и спрашивает, что приготовить на завтрак. Он готовит омлет с помидорами, завтракает вместе с ней, спрашивает, как у сына в университете... затем садится за руль своей «Волги» и едет на работу, вписываясь в повороты с немецкой аккуратностью. Возвращаясь вечером домой, он в глубокой и тихой задумчивости тонет глазами в лиловых сумерках... и боковым зрением — обман, конечно, обман, уставшие глаза принимают нечеткий силуэт дужки для очков за совершенно иной образ! — вдруг видит... ему мерещится... темные улыбчивые губы, блестящие в их окаймлении зубы и каштановая прядь, ненароком выбившаяся из аккуратной прически. Шелленберг негромко смеется и живо о чем-то рассказывает, а когда звучит — эту фразу, всю, до самого последнего звука, Штирлиц помнит особенно четко — его любимое: «Что вы об этом думаете, Штирлиц?» — он вдруг ощущает на плечах знакомую, полузабытую тяжесть униформы офицера СС. Он припарковывается около своего пятиэтажного дома, выходит, запирает дверцы машины, привычно проводит ладонью по прохладной и мокрой крыше... и ловит себя на одной очень странной мысли. Ему отчего-то ужасно хочется поехать в Берлин.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.