ID работы: 3154089

Восьмиклассник

Слэш
PG-13
Завершён
55
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
55 Нравится 7 Отзывы 4 В сборник Скачать

Поцелуй

Настройки текста
В семьдесят шестом-семьдесят седьмом году я учился в одной школе с Виктором Цоем. Можете себе представить? Разумеется, в тот год он был просто мальчишкой, самым обыкновенным и простым. Это теперь, когда всем известно его имя, кое к кому пришла запоздалая память ярких деталей и судьбоносных дней. Это была школа №507 на улице Фрунзе на юге города. Ничем не примечательная, школа как школа. Я перешёл в неё как раз в том семьдесят шестом году, меня выгнали из двести восьмидесятой за разбитые окна. В пятьсот седьмой я тоже надолго не задержался, но так вышло, что целый учебный год я учился с Витей в одном классе, более того, я был его другом. Он тоже сменил школу, так что в том году мы оба были новичками, поэтому и оказались сидящими за одной партой. Иначе бы нам друзьями не стать. Ладно, не были мы друзьями. Просто прятались вместе позади рядов, обрывали листья с гибискуса, зевали кто громче, плевались бумажками и рисовали непотребства в учебниках. Было весело. Тогда ещё ни о какой музыке речи особо не было. Нет, Витя, конечно, иногда упоминал, что ходит в какую-то то ли художественную, то ли музыкальную школу, но мне было всё равно. Если всё-таки можно назвать наше ворчливое сосуществование дружбой, то я находился в положении главного, а потому это он меня слушал, а не я его. Я ведь был крупнее и уже тогда злее, кроме того, Витина азиатская хрупкая внешность не добавляла ему авторитета. Впрочем, его за неё не дразнили. Это ещё и потому, что Витина мама работала в этой же школе учителем физкультуры. Он ей жаловаться не бегал и для себя поблажек не выспрашивал, но, конечно же, не таясь, таскался к матери на переменах, ну и я с ним. Там можно было попить остывшего чаю в учительской каморке за залом или просто посидеть в таинственной вседозволенности среди мячей, скакалок и палок. Какая-никакая, а привилегия. Мама у Вити, Валентина Васильевна, была очень хорошая. Совершенно русская, красивая и добрая, и сын на неё, как мне казалось, не похож ни капли. Валентина Васильевна в нашем классе не вела уроков, поэтому это был ещё один повод её любить. Я в те года рос без матери, потому к ней льнул совершенно честно и искренне, несмотря на свои четырнадцать. Витя вроде как неплохо учился до этого, но в тот год, перейдя в новую школу и спутавшись со мной, стал скатываться. Я не был хулиганом, но с начальной школы не учился из принципа. Мне даже списывать не хотелось из какой-то болезненной гордости. Из-за моих оценок ничего бы в моей неказистой жизни не поменялось, поэтому я высокомерно держался возле дна. Витя по сравнению со мной был умником, но к весне я его испортил, а может не было в этом моей заслуги, он сам планомерно испортился к тройкам и философскому безразличию. Вот и вся наша дружба: хихиканье, шутливые драки, разбитые монеткой костяшки пальцев и всё, лежащее на парте, разделено по-братски. Иногда даже бывало, и эти моменты отчего-то вспоминаются мне с особой нежностью, мы сидели в солнечном болоте. В те дни, уже по весне, майское, белёсое и жаркое солнце часто закатывалось к полудню на определённую позицию над крышей дома напротив и пускало через окна толстые и мягкие, словно кошачьи хвосты, лучи как раз на нашу последнюю угловую парту кабинета алгебры и геометрии, где мы коротали конец учебного дня чаще всего. Учительница была старой и благодушной, ей давно уже не было дела и глаз до галёрки, и мы с Витей, наказанные этим пренебрежением, бессовестно и бесшумно безобразничали, но на солнце не хватало на это сил и потому мы спали. Что ещё оставалось делать на нежном размаривающем солнцепёке, пропахшем пылью и старой бумагой. Дребезжащий голос учительницы усыплял, и мы с Витей, устав тихонько трепаться ни о чём, опускались на парту, подложив под головы сложенные руки и подставляя бока теплу. В минуты такого лежания меня в какой-то момент начинало тянуть в сторону. Вот хотелось и всё тут, прижаться к Вите, чтоб было ещё теплее, уютнее и мягче. В этом было что-то отдающее стабильным спокойствием и сытостью мирного львиного прайда: хотелось лежать рядом с равным, рядом с оценённым верным товарищем и физически ощущать нашу общность и надёжность этого союза. В такие минуты дружба, даже какая-то родственная привязанность, казалась нерушимой. Казалось, мы всегда будем вместе, защищать и прикрывать, беречь друг другу сон и подавать упавшие карандаши. Лишь казалось. Эта мнимая родственность душ была мимолётной и я отпускал её без сожаления. Во всё остальное время я к Вите относился снисходительно и был уверен, что я на его фоне выгляжу куда более выгодно, чем он на моём. Он ведь был азиат, и мне, чистосердечно, было жалко его по этому поводу безо всякого там расизма и прочих глупостей. Просто во мне вплоть до той весны отчего-то жила непонятно как в меня проникшая, наверное, изначальная, врождённая, а потому невинная предубеждённость, что неславянская внешность это не то чтобы плохо, это... Это просто не повезло человеку. Витя казался мне некрасивым, вернее, для меня к его внешности вообще не относилось понятие красоты — я не смог бы её воспринять. Он в свои четырнадцать был мелковат и оборванист, мама тщательно следила за его внешним видом, но он всё равно к концу уроков был встрёпан и разрознен, словно галчонок. Мне тогда не виделось за этим ни непосредственности, ни очарования, ни свободной лёгкости — я и сам был такой, а потому не замечал, есть ли в Вите что-то особенное. Лишь сейчас, смотря на некоторых мальчишек... Да, можете меня осудить, что я смотрю на мальчишек, но я, честное слово, лишь из чувства прекрасного и... Вот замечаю, печально. Не во всех. Не в кричащих задирах, не в катящихся гомонящей гурьбой щенках, не в ранних преступниках, с которыми не охота расходится на извилистой улице, а в других, в очень редких. В тех, которых можно застать иногда в дневных, оглушительно грохочущих трамваях. Они всегда одиноки и задумчивы, несколько рассеянны и таинственны. В другой день такой мальчик был бы среди гомонящих, среди оболтусов, но когда он один и когда он срывается через дорогу на красный свет... Или когда стоит впереди, майским вечером, на остановке, стоит с открытой шеей, краем мягких волос и синей венкой у ворота куртки, стоит неподвижно, увлечённо кусает губы, но затем, вдруг почуяв обращённый на себя взгляд, он резко обернётся, повернёт голову таким неуловимым ускользающим движением юности, что ей богу. Восьмиклассник или младше. Поведёт плечом, посмотрит с безболезненным осуждением, с безразличным непониманием, с любопытствующей смелостью. С таким чуждым изяществом, которого сам в себе не видит, но явно ощущает, раз так оборачивается... А я, глядя в его четырнадцатилетние глаза, не побоюсь свои не отводить. И я помню, какие глаза были у Вити в семьдесят седьмом. Удивительные. В общем-то обыкновенные сонные азиатские глаза раскосого восточного разреза. Веки будто пропоротые ребристым ножом на слое бездрожжевого теста. Скошенные чёрные плотные ресницы, словно надутая свинцом кожа. Да вот только эти азиатские глаза были у Вити материнские, неподобающе гнедой породе светлые. Сам Витя был темноволосый, вихрастый и смуглый, в те года ещё по-детски немного пухловатый, но при этом тощий, как ветви орешника, одним словом, сплошные противоположности. Так вот, мне Витя красивым не казался и ничто в его внешности не вызывало во мне зависти, но вот встретиться с ним глазами мне всегда хотелось. Всегда хотелось посмотреть в них, как в светлые окна, подольше, потому что слишком привлекательным было это зрелище: на азиатском лице маленького степного разбойника тускло мерцали глаза цвета облачного неба, точно волчьи огоньки над стерней. Я долго пытался понять, какого всё-таки цвета его глаза. Это просто — серые. Но этот коварный цвет был изменчив как сама жизнь. Когда Вите в глаза било солнце, прикрытая веком радужка окрашивались рыжей бронзой как на крыльях бабочек-крапивниц. Когда Витя скучал под электрическим светом, глаза отдавали намокшим под дождём бордюрным камнем из гранита. А на улице, под ветром и под небом, особо возле воды, его глаза опалялись лазурной глубокой синью. В темноте его глаза становились серебристо-пыльными, а когда он после сна на биологии вдруг вскакивал от резкого звонка, его глаза могли пальнуть красноватым иссиня-чайным огнём. Но чаще всего, среди разговоров и суеты, его глаза оставались обычными, глинисто-серыми, забирающими по капельке цвет от всего, на что он смотрел. Ну а тот день случился в мае, четырнадцатого. Была суббота и было замечательно, впереди лежал драгоценный выходной, а ещё чуточку вперёд ждали мгновения и моря каникул. Окончание восьмого класса грозило нашему классу экзаменами и туманом более взрослой, иной и самостоятельной жизни, но нас с Витей это почти не трогало и не пугало, ведь мы-то знали, что ничего не изменится, у дна не стоит страшиться перемен. Витя собирался выползти на трояках и поступить в художественное училище, я был уже заранее пристроен в железнодорожное ПТУ, желать большего не позволяла гордость, поэтому я не желал, ценил свою неприкосновенность и чувствовал за собой прерогативу тянуть друга за собой в опасную трясину. Впрочем, если мы всё-таки и были в течение того учебного года друзьями, то к весне мы почти разошлись. По привычке мы всё ещё сидели вместе и таскались по этажам в одной притерпевшейся компании, но общего почти не осталось. Но в тот день было иначе. На перемене перед последним шестым уроком мне вздумалось потрепаться. Сильно выдумывая, но упиваясь видимой весомостью моих слов, я стал рассказывать о моей якобы больной девушке. Такая девушка действительно существовала, но она была слишком хороша и неуловима, ей не было до меня дела, но я, почитав ей на зимних каникулах стихи и подержав её за руку, до самой весны предпочитал считать, что она меня помнит, а потому и хвастал иногда, если об подобном заходила речь. Витя послушал меня без веры, позакатывал чернично-серые глаза, глупо пошутил, позевал, покидался шариками порванного ластика в открытое в май окно, а потом не утерпел. И сорвался на то, на что я его и подначивал, на ответные россказни, которые, как мне казалось, будут ещё более фантастическими и эфемерными, чем мои, а потому потешат моё самолюбие. Но он так ничего и не рассказал толком, но потом с каким-то непредвзято-скептическим видом сообщил, что сегодня снова пойдёт домой не один, и если я такой дурак, что не верю, то могу посмотреть и убедиться своими глазами в Витиной хорошести и популярности. Это суть разговора, что мы там болтали, мне уже и не вспомнить. Мне было в те месяцы хронически беспричинно обидно и по-весеннему тягостно, поэтому я издевался над Витей как мог, пусть и осторожно, но его ответная непробиваемость только сильнее меня задевала. А впрочем, мне было просто скучно. Торопиться мне было совершенно некуда, я пребывал тогда в том дивном отроческом состоянии, когда нет никакого желания, мотивации или порыва делать хоть что-либо. Остаётся только, тоскуя и от нечего делать разрушая всё попадающееся, топтаться на месте, без интереса связываясь с теми или иными вещами и без сожаления их от себя отталкивая, как только надоест, а надоедало сразу. После уроков я часто сидел в школе до вечера и пускал время на ветер, пока не выгонят, а как выгонят, шатался по окрестностям с грозным и бестолковым видом. Пойти куда-либо с Витей и посмотреть кто там у него есть — оно мне надо, интересно? Вовсе нет. Но время шло, я снова пропускал его словно сито, не имел никаких направлений пути, а потому и остался. Я верил Вите и не верил, просто безумно скучал, всё было для меня несущественно, пыльно и просто. Дождавшись конца урока, мы дождались, пока основной народ рассосётся, пока Витя сходит в туалет, неспешно пройдётся по всем лестницам, покопается в карманах, поковыряет фикусы на окнах, бесцельно попотрошит тетрадки. Когда моё терпение было на исходе, вернее, не было никакого исхода, когда я просто разозлился непонятно на что, наверное, на то, что мною как-то тайно манипулируют, и готов был затеять потасовку, Витя объяснил, что он придёт только в шесть. Ему далеко ехать, с Петроградской стороны. Кому это ему? Твоему другу? Он музыкант. Он самый лучший. Ты таких не видел. Он взрослый. Сколько? Двадцать три. Не может у тебя быть таких друзей. Почему это? Потому это. Перестань. Он придёт к шести и увидишь. Зачем он придёт? За мной. А ты ему на кой чёрт сдался? Ты что же, смеёшься надо мной?.. Нет. Этот тоскующий взгляд в окно, выпяченный вздёрнутый подбородок, грустно прищуренные глаза, требующие мазка густой туши, лицо, вогнутое словно линза, будто отлитое из инкрустированной сурьмой жести. Он уже тогда был таким, каким и остался. Из школы нас выгнали раньше. Демонстративно не говоря об этом Витином друге, будто это не он первопричина всего, мы посмеялись ни о чём, натянуто поболтали, походили по улице Фрунзе, поиграли в слова, разругались. Вечер был из тех, какие называют замечательными. Нежно-лиловое небо без облаков простиралось над крышами, разряженный воздух был сладок, пуст и глух. Хотелось просто сесть и лениво сидеть на асфальте, кашляя от мела и запаха селитры, я любил в те времена задаваться странным вопросом, что я здесь делаю. Он не причинял мне боли, даже если ответ был никчёмным. Мне нравилось ничего не делать, буквально растворяться в бездействии, словно в какой-то планомерной мести, мне всё казалось, что это скоро пройдёт, ускользнёт как моя лучшая середина, и не будет больше такого благостного безделья под бронзовыми лучами солнца, и под темнеющей от горького осадка листвой я не буду больше чувствовать себя странно. Ну а потом появился этот Витин друг. Появился он неожиданно, страшно меня перепугал. Мы с Витей просто прошли, пихаясь плечами и по очереди пиная упавшую ветку ясеня, под подворотню в один из проходных дворов. Витя вдруг скульнул как перехваченная под живот тучная собака и тут же умолк, а я от шума и налетевшего на нас сзади движения отскочил и не сразу сообразил, в чём дело. А Витя, на секунду пойманный, оторванный от земли, пролетевший пару шагов и уже отпущенный, осой вертелся и улыбался, подобострастно заламывая шею, частя приветствия, смотря преувеличенного снизу вверх на него и хватая его за руки для того, чтобы осторожно выкрутить запястье и отпустить. А он был действительно... Я конечно же видел его впервые. Он был удивительный. Он запомнился мне расплывчато, скорее образно, чем конкретно. Светло-русые волосы, разнесенные ветром и лёгкий свитер такого же цвета и что-то чёрное вокруг, словно бы даже ореол расправленных темнопёрых крыльев, но дело не в одежде. Он показался мне безумно взрослым, но непостижимо простым, взрослым по сравнению с нами, но всё-таки с нами неизбежно одинаковым. Лицо у него было красивым и таким мирным и спокойным, как у вокзальных ротозеев, но оно же было наполнено какой-то хлопотливой тревогой как у добрых старушек. Такие черты лица, может быть казачьи или сибирские, не аристократичны, не тонки и не легки, не женственны и не свободны, они, скорее, как у опытных, но не видевших смерти солдат, нагружены житейскими тяготами, подобно обыденной жизни исполненных очей синих волов, именно так, это был Борис Гребенщиков, но я впервые услышал о нём много позже. Ну а тогда, в добром семьдесят шестом, он был как стелющаяся пшеница. По-северному холодный, но изнутри тёплый, золотой снаружи и внушающий доверие, но будто обведённый неземной коварной границей. Он был как завтрак на кухне в воскресенье, как дверь, закрывающаяся за вышедшей из кухни мамой, когда матери уже нет, но нажатая и опущенная ею дверная ручка всё ещё поднимается, возвращаясь к горизонтали, и слышны её шаги, уходящие, где-то хлопает за ней дверь, дрожь её проводов передаётся через пол и наступает тишина, в которой неразборчиво мурлычет включенное ею радио. И сухой пыльный ветер в через дворы окна рвётся и зовёт, мне забыть, не вспоминать этот день, этот час, мне бы больше никогда не встречать милых глаз, но опять весенний ветер — это всё было о нём, он совсем не был страшен, как бывают пугающими взрослые парни, он казался всепрощающим, спокойным и ласковым, священником без веры. Но если бы только. В нём было в тысячи раз больше. В нём было от дальних странствий, от рассветов над гладью залива, от синей гряды облаков, от Морского собора в Кронштадте, от того, кто забирает и уходит, никогда не возвращая. Как же мне описать его? На один вечер, на несколько одиноких часов я влюбился в отраву, не впервые, но незабываемо, губительно и жутко, до до сих пор не сошедших с рук мурашек и колкого трепета вечной жары, красящей кожу гнилым рубином. Рукой обняв Витю за шею и притянув к себе для братских шутливых объятий, он и на меня поверх Витиной головы посмотрел, но с меньшим властным интересом. Он рассеяно и лукаво улыбнулся, но лишь в движении, отводя от меня взгляд и возвращая Вите, ему сверху вниз покровительственно улыбаясь и всё ещё ласково, с показным ненастоящим пренебрежением, как игрушку, прижимая его к себе, поднимая за подбородок его лицо и гладя внешней стороной пальцев у носа. Витя безмолвно запротестовал, как вырывающийся котёнок забился и лицо опустил. На несколько мгновений, закрыв глаза, прижался щекой и открытым ртом к его свитеру, порывисто обнял в ответ и ускользающе отстранился. А он поймал его, но не стал удерживать. Он кивнул мне, с фальшивой важностью подал руку, я её не пожал, смутился. Он был ужасный обманщик во всём, что делал, он назвался Борисом, но для меня это имя отчего-то сразу стало запретным для произношения. Как и то, что Витя как-то странно вокруг него крутился. То и дело, словно больной телёнок, жался к нему, и тогда он сразу же по-отечески трепал Витю по волосам и приобнимал, но Витя уже после секунды таких вещей с лёгкой мельтешащей паникой вырывался, ускользал и отступал. Обязательно поддерживал расстояние в полметра, будто боялся, что его схватят, шёл на полшага впереди, вёл себя возбуждённо, нездорово и странно и всё время вёртко оборачивался, крутился на ходу, шёл спиной, подскакивал и снова вертелся как поджаривающийся ужик. Витя был бледен, точно сутки пролежал в речной воде, но стоило ему задержать взгляд на своём друге, как на его будто за минуту исхудавшем и измучившемся лице выступали через кожу разводы розовой тепличной крови. Даже мне было понятно, что Витя боится своего друга до одури и ровно в той же степени к нему смело стремится, и всё это страшно неоправданно и неловко. Причём явно не из-за моего присутствия. Моё незначительное присутствие, наверное, спасало Витю от близких сдавленных слёз, но к ним же и толкало. На меня Витя иногда вскользь поглядывал, но не с превосходством или гордостью, а совсем наоборот, с какой-то потребностью в поддержке и с немой просьбой не уходить ни в коем случае. Я бы не ушёл. Даже если бы мы с Витей не были друзьями, для меня уже тогда было непостижимо и невозможно оставить его с этим другом наедине. Так нельзя. «Так нельзя» крутилось в голове по замкнутому кругу. А у него в кармане побрякивали ключи. Он курил и меланхолично улыбался. Он отчего-то казался мне старомодным. Он был хорошо одет, но выглядел так несовременно рядом с нами, что нам, и я только сейчас улавливаю, что это был за тип колдовства, было от него ни уйти, ни спрятаться, ни скрыться. Он был из тех, которые тянут к себе, завораживают и заражают, пугают с каждым днём всё больше и причиняют много боли, а потом мерещатся ночью во дворе под окнами, чудятся в темноте за дверью, когда на площадке не горит свет, но там кто-то есть. Кто-то же молчит в трубку, когда звонит в полпервого? Кто-то следит с той стороны реки за купающимися. И даже если знаешь, что его точно нет, он всё равно рядом. Да, я понимал, что происходит. Вернее, чувствовал. Что Вите было страшно, до рези в сердце ответственно и небезопасно. Эта Витина неправильность и неловкость и мне передавалась. Я чувствовал смятение и тоже волновался, как пёс, не мог найти себе места у себя внутри и визгливо ворчал, и хотел убежать и свернуться клубком, лаять и пытаться поймать себя за хвост. Это Витин друг так на нас действовал. Реальность будто искажалась, мне было жарко и холодно, непонятно и скомкано, нечем дышать временами и я чувствовал, как же от всего этого необходимо держаться подальше, но в силу беззащитно-храброго возраста я не мог выскользнуть из-под удерживающего влияния и его усталого цепкого взгляда. Манипулятор. А Витя, кружась как снег, и танцуя как тонкое и гибкое стальное перо — как он всегда танцевал, шёл впереди. Свою сумку с учебниками он бессовестно оставлял в классе у матери, поэтому был свободен. Я шёл слева от Вити и всё смотрел в сторону. Без особого интереса, но с внимательной серьёзностью, мне казалось, что я проявляю вежливость, если безотрывно смотрю на него. А он вскоре достал из своего рюкзака свёрток конфет и дал Вите, дружелюбно сказав, чтобы поделился со мной. Витя не поделился. Шуршал, покашливал и ел сам, как он всегда это делал, преувеличенно вихлял при походке и заплетал ногами. Его друг шёл за ним и неспешно курил, не сводя с Витиной худой спины по-львиному прищуренных глаз. Отчего-то я не чувствовал себя лишним, хоть молчал и осознавал пугающую абсурдность происходящего. Какая-то грань общественного поведения пыталась высвободиться во мне и заговорить громко и чётко, чтоб я услышал и возмутился, но она вязла, словно в сухой паутине, в глухой сладости голоса Витиного друга и в тех липких и горячих конфетах, что он ласково пересыпал мне в ладонь из своего кармана вместе с мелкими крошками, соринками и нитками. И я тоже ел, хоть меня до тошноты мутило головной болью. А Витя говорил, без излишней беззаботности, скорее понуро. О своих тройках, о школьных перепалках и обо всём, о чём говорят дети с дальними родственниками. Он всё выбирал новую тему и принимался болтать и поначалу казалось, что болтать так он сможет очень долго, но очень быстро слов у него не оставалось и Витя, задохнувшись, обрывался. На лихом развороте оборачивался и с готовностью, но с каждым разом всё более бессильно и запугано улыбался своему другу. И тогда Витин друг, добро усмехнувшись, относил от лица сигарету, протягивал руку, чтобы погладить Витю по волосам, и начинал в ответ нести что-то разумное доброе и непонятное, льющееся ровной рекой, которой невольно заслушаешься. Голос у него был словно змеиный, обмотанный ветошью замши: глухой и удушливый, слегка присвистывающий и по-польски пришепётывающий на глухих согласных и такой ласковый и лукаво мудрствующий, что нельзя было ему не верить. Но говорить с ним не хотелось. Слушать — да, вот Витя и слушал и нервничал и терзался. Я мог заметить, как постепенно мучительно краснеют и опухают его глаза, а голос становится всё радостнее и отчаяннее, срываясь иногда на негромкий крик. Я нервничал из солидарности к Вите, пока через пустынные и сонные дворы мы выходили к Московскому парку победы. И через него, по аллее дважды героев, мимо памятника Жукову и всем другим военным героям, чьих фамилий я не считал нужным знать, но затем среди деревьев мы свернули где-то к прудам. Там мне в первый раз стало страшно. Мы пошли по тонкой тропинке, окружённой стенами душистых гроздей белой акации и цветущей сирени. Небо темнело, там распутистая чёрная земля ещё не совсем подсохла от затяжных апрельских гроз. Там мы с Витей пошли рядом, не ступая в грязь, а он шёл позади, как стражник за уложенными соломой розвальнями, в которых царевича везли на костёр. В ту недолгую минуту мне хватило сноровистости только на то, чтобы исподтишка поймать Витин взгляд, многозначительно прикусить губы и едва заметно мотнуть головой. Витя лишь неуверенно дёрнул плечом, глядя на меня словно был обижен, и опустил густо посеребрённые глаза вниз. А меня вдруг потянуло обернуться. Что я и сделал на ходу, но там позади меня ждали его глаза. Испытующие, безводно-голубые и холодные. Он без улыбки подмигнул мне. Меня от этого так пробрало, что я весь передёрнулся как от тока. Мне захотелось уйти, уйти поскорей. После парка, на Свеаборгской улице, длинной и тихой как жизнь в деревне, зажглись фонари. Слишком рано, как мне показалось, но они засветили и я в какой-то момент заметил, что от них глаза у Вити отливают тускло-жёлтой саванной. Витя снова нашёл, о чём говорить, стал трепаться о музыке. А места становились всё пуще и глуше. Мы заходили, как в ряску, в промзону, чего мне совсем не хотелось. Я чувствовал уже, что метро и гул Московского проспекта остались слева и позади, а мне нужно было к ним, как к спасению. И отчего-то я вдруг смог, вдруг взял, да и вырвался. Казалось, меня что-то держит, а вышло, что нет. Ничто не держало, кроме иллюзии. Я не хотел сворачивать на Рощинскую, а с неё на Цветочную, а там уж совсем, как во сне, теряться среди то ли проезжих дворов, то ли горных массивов греческих островов. Фонари горели давно, Витя шёл с ним близко. Вите было уже никуда, никогда не уйти обратно. Витя был давно укрыт от вечернего влажного холода его курткой, наброшенной на плечи. Не вынося собственного голоса, я сказал, что пойду. Не вынося Витиных грустных глаз, я лишь приметил, что они такие же по цвету, как и рукава куртки, в которых он прятал ладони. Уже не вернуться. Нельзя, не выйдет. Это было мучительно и неясно, я ни тогда, ни сейчас не мог объяснить себе, но я завидовал Вите, завидовал с безопасностью для себя, потому что с восхищением и страхом думал о том, каково быть на его месте. И оставаться здесь, с ним, как с демоном, я просто улыбался, нерадостно и искусственно. И это всё, я ушёл, отпятился от края. Оставил своего недолгого друга под душным мрачнеющим ветром, несущим с востока опрокинутые грозовые тучи. Теперь только красить чёрным глаза и носить женские серёжки, называя это образом, ему теперь погибать молодым. И я был очень рад уйти поскорее, потому что места были действительно пустынные. Когда нужно было обогнуть угол и скрыться в пучине будущих тьмы и бед, я затормозил, обернулся в тонкую и высокую, как ржавый жёлоб, безымянную улицу, тонущую в разливе кирпично-жёлтого тоскливого полумрака, эха шаркающих шагов и шёлковых всхлопов голубиных крыльев наверху, у вечереющего безразличного неба. Я хотел помахать или скорчить какую-нибудь подобающую любезному прощанию рожу. Но вышло иначе. Им, как и всему миру, до меня не было дела. Ему до меня не было дела. И я только тогда понял, кто он. Подумав, что никого больше нет, он, накренившись, обеими руками держал Витю за шею, вернее, за голову, за основание головы. Его белые, как брюхо у речной краснопёрки, ладони сливались с Витиной бледной, матово сияющей в сумерках кожей. Сливались, но граница между пальцами была отчётливо видна, будто белёсая поджившая рана обведена сукровицей. И он не просто держал Витю, а тянул вверх, поднимал, словно бы хотел то ли оторвать от земли, то ли оторвать ему голову. Витя стоял на носочках, как подвешенная тряпичная кукла с запрокинутым лицом. Мне только и подумалось, что это странно, неправильно и больно. Это ужасно и так не должно быть. И так ли уж важно, что давно не светят фонари, что просвет двух нежилых домов запрудился рыжей опасной синью и Витина мама не знает, а знала бы... Он наклонялся над Витей, словно кормящий орёл, и целовал его. Целовал по-настоящему, широко открыв рот, переступая ногами и двигаясь, отрывая Вите голову и отнимая его детство. Заодно и моё, ведь Витя впервые показался мне таким стройным и хрупким, каким он был потом сотни раз на экране, скрученным из волчьего лыка и переплетенным тонкими лентами стали. Поэтому я поспешил уйти, бегом через дворы ушёл, меня не держали и не гнали, моя никчёмная свободная жизнь была при мне, моя метко раненная душа саднила. Ушёл. Эта картина первого поцелуя ещё долго стояла у меня перед глазами.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.