автор
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
123 Нравится 51 Отзывы 31 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Люди — слепцы, которые только безумствуют и ничего не познают; таков, как правило, весь род людской. Тот смертный, которому в виде исключения Господь Бог даровал душевное здоровье, вынужден хитростью скрывать его от этих буйных помешанных, иначе он далеко не уйдет. Генрих Манн «Молодые годы короля Генриха IV» Во дворце Блуа — свинцовая мертвая тишина, забившаяся во все углы и щели, такая тяжкая, неподъемная, давящая на уши и грудь. В ней слышно, как захлебывается яростным криком Париж. Париж, находящийся во множестве лиг от этого приземистого серого замка, Париж, ощерившийся копьями солдат и палками черни. Париж, которому колючий декабрьский ветер не остудит гудящую кровь, взбудораженную призывами: «За святую веру! Да здравствует Гиз! На костер еретиков! На костер принца Содома! Сдохни, Валуа! Гиз — наш король!» Париж… Город ещё ничего не знает, Город ещё не возмутился, Город ещё не исторг бесноватые вопли, но королевский шут Шико их уже слышит. Париж не простит того, что случилось в Блуа, он ответит и отомстит за смерть своего меченого любимца, не завтра, так через месяц, не через месяц, так через год, и Генрих, бедный Генрих, грезящий о покое, никогда его не узнает. «Он и не мог бы его узнать, — думает шут, глядя в черное окно, за которым блестят лунные лужи, растекшиеся по зеленому льду Луары, — ему, с его проклятой кровью, досталось дурное наследство». Генриху Валуа, чтобы стать хорошим королем, следовало родиться в иное время, мирное, балованное и сытое. Ему следовало родиться в другой семье. Не французским принцем, а сыном венецианского вельможи из золотого палаццо и плясать на карнавалах в женском платье, под маской никто не разглядел бы мужских, но слишком мягких черт. Из прорезей разукрашенной перьями и дорогими каменьями маски, а не с высоты трона и пристало бы смотреть его большим глазам, которые всегда выражают не то, что следует. За спиной шута раздается стон, похожий на предсмертный скулеж затравленного зверя. Сердце колет. «Лучше бы ему было не рождаться». Мысль, пришедшая из усталой пустоты, с разлета вгоняется в своды черепа. Её произносит внутренними устами Шико кто-то другой, кому он не пожал бы руку. Это не значит, что этот «кто-то» не прав. Шут зажмуривается, крепко-крепко, до снежного вороха под веками. В черной комнате серого замка — красные полы. Их спешно отмывают сейчас, стирая с мрамора кровоподтеки. Прикончив кинжальными ударами Генриха де Гиза, королевские гвардейцы перебили всю охрану герцога, несколько десятков человек. Сколько трупов, столько и крови. Крови натекло много, Шико это знает, хотя её и не видел. Король видел, но не знает — она слилась для него в один кровавый поток, он устроил свою маленькую ночь не святого Генриха и теперь сидит на полу своей спальни, охватив руками колени, раскачивается из стороны в сторону и молчит, лишь издавая время от времени скулеж, доносящийся до шута сквозь ропот Парижа, у которого еретик, мужеложец, «принц Содома» Валуа отнял сегодня ночью обожаемого лотарингского короля. — Я попаду в ад, — вдруг говорит Генрих так убежденно и громко, что шут невольно вздрагивает. — Я всю вечность буду кипеть в огромном котле. Шико оборачивается, скрестив руки на груди, словно пытается защититься от этих предсказаний. Уютная тяжесть шпаги, оттягивающей бедро, настороженность наточенного кинжала за поясом ему не помогут. У Генриха пустое мокрое лицо и переполненные сухие глаза. Сквозняк, пробивающийся сквозь неплотно пригнанные оконные рамы, треплет загривки свечей. Черные полосы теней изрезали болезненно-белую кожу. В желтом свечном пламени нестарый ещё король кажется высушенным, точно свернувшийся от древности пергаментный свиток, столь хрупкий, что рассыплется, если тронуть. Перстни болтаются на исхудавших пальцах, кости выпирают на тонких запястьях, узкое лицо сдавливает обескровливающая тоска. Распахни ставни — и порыв стылого ветра с реки развеет этот призрак, раздерет его на бледные клочки и рассеет в ночи, не оставив следа. — Я попаду в ад, — повторяет король уже тише, он определил собственную судьбу и пытается с ней примириться. — Я должен там оказаться. Страх теребит его конечности, как погремушку. — Этого мы не знаем, — спокойно отвечает Шико. — Предоставь решать такие вопросы Всевышнему, сын мой. Он как-нибудь сам разберется, кого и куда ему отправлять, без твоих дурацких советов. Он оставляет оружие на кресле и медленно подходит к своему королю. Тот поднимает глаза на возникшую перед ним тень, заслоняющую его внутренний ужас. Смотрит недоумевающим взглядом, словно не понимая, кто перед ним. Качает головой, отвергая саму мысль о спасении: — Я теперь убийца. Моя посмертная участь ясна, как Божий день. — Все короли — убийцы. Ты не лучше, но и не хуже других. И всяко не хуже своего брата Карла, затеявшего премиленькую резню протестантов, чтобы почтить святого Варфоломея, ведь что придется святому по душе больше, чем благочестивое истребление своих ближних? Шико опускается на колени, и они с королем оказываются вровень, редкий случай, ведь обычно шут стоит куда выше. Генрих прячет опаленные стыдом глаза. — Я ждал смерти Карла, — голос короля ещё бледнее лица, — хотел занять трон, ибо того желала моя матушка. И как весело мне теперь живется! — смешок, вырывающийся из его глотки, звучит, как хлопанье вороньих крыльев. — Нет, Шико, я ничем не лучше Карла. — Герцог де Гиз, который заставил твоего брата устроить Варфоломеевскую бойню, собирался тебя с этого трона свергнуть. И ему это почти удалось. Ты сбежал от него из Парижа и правильно сделал, Генрике. Потому что на сей раз он бы не обошелся пострижением тебя в монахи. — Пусть бы так и было! Все и без того мечтают о моей смерти. Не проще ли умереть, избавив моих добрых подданных от хлопот? — Это величайший грех, сын мой, желать самому себе смерти, — произносит Шико с дутой важностью записного святоши. — Ты, как человек в грехах поднаторевший, должен это знать. — Мне это известно, — горько отвечает Генрих. — Я великий грешник. Нет мне искупления, нет прощения. — Прощение можно получить всегда, если его попросить. — Разве? — Да, — твердо отвечает шут. Он не знает, верит ли в это, но знает, что нынешней ночью король Генрих Валуа может лишиться рассудка. Красные полы черной комнаты серого замка, должно быть, уже чисты. В дальнем крыле на высокой постели, обнесенной почтительным молчанием, под тяжелым бархатным балдахином умирает королева-мать Екатерина Медичи, хрипло всасывая капли приторного, спертого воздуха. Из её пор сочится яд, которым она травила других, из её пор сочится кровь, которую она лила, её шелковые простыни сияют ангельской белизной, она верит, что попадет в рай. — Да, — повторяет шут и кладет жесткие сильные руки своему королю на плечи, — ты плохой христианин, если думаешь иначе. А теперь поднимайся. — Зачем? — спрашивает Генрих безразлично. — Ты должен встать, чтобы лечь. — Зачем мне ложиться? — Чтобы уснуть. — Я не смогу спать, Шико. — Сможешь. — Я убийца, Шико. — Я знаю. — Я попаду в ад, Шико. — Ты повторяешься, мой король. — И все же я попаду туда. — Клянусь святым чревом, если я услышу это ещё раз, я дам тебе оплеуху. — Что ты такое говоришь? — Я говорю, что за каждое твое «я попаду в ад, Шико», — гнусавит шут, подражая выговору короля, — тебя угостят затрещиной, как крестьянского мальчишку, забывшего накормить свиней. Рискни же, христианнейший монарх, и я войду в историю как первый подданный, оставивший на физиономии своего государя парочку славных синяков. Поверь мне, они тебя не украсят. — И вы на это осмелитесь, господин де Шико? — по-детски изумляется король. — А то ты меня не знаешь, Анри. Генрих улыбается, слабо-слабо, улыбка не касается тусклых глаз, но он позволяет поднять себя на ноги, довести до постели, на которой можно было бы устроить десяток Генрихов, позволяет жестким сильным рукам стянуть с себя колет и опустить на покрывало. И каменеет, не зная, что делать дальше. Выбеленные страхом и усталостью ладони безвольно лежат на острых коленях, словно обрывки ткани. — Ты что, ожидаешь, пока я уложу тебя? — раздраженно осведомляется шут. — Я не твоя нянька, а ты ещё, хвала Господу, способен делать некоторые вещи сам. Король дергает щекой, будто получил обещанную оплеуху, и смотрит с испугом на своего строгого шута. — Ну, живо ложись! — командует тот. Король слушается. — Укрывайся одеялом. Король подчиняется. — А теперь спи. В камине громко трещат поленья, огонь хрустит дровами, как захмелевший солдат жареной цыплячьей ножкой. В спальне тепло, королю холодно. — Ты не мог бы?.. — начинает он тонким, жалким, униженным голоском. Шико напоил бы его сегодня до беспамятства, но Генрих не переносит спиртного, он странен даже в своем распутстве. — Ляг со мной, — просит Генрих, отбросив любое подобие гордости. Шут удивленно расширяет глаза, они черны у него, словно съели всю ночь за окном, но не холодны, как она. — Ты спятил? — фыркает шут. — Сначала перепутал меня с кормилицей, теперь принимаешь за одного из своих разодетых напомаженных любимцев. Староват я для этого! — Пожалуйста, — молит Генрих, белые его губы едва шевелятся. — Будь со мной рядом. Шут выдыхает сквозь зубы, бормоча ругательство, которое подхватил в гостях у Беарнца. Король Наварры знал своего гасконского земляка раньше, а после, ловко обдурив, испытав его храбрость и столкнувшись с его верностью, узнал ещё лучше и захотел заполучить себе, обещая и службу, и дружбу, и защиту под своим широким плащом, скроенным для того, чтобы однажды покрыть всю Францию. Гасконцы непросты, но открыты. Когда они благодарят, то целуют в губы, а, протягивая руку, распахивают сердце. Генрих Наваррский его хочет, и Генрих Наваррский его получит. Но не сейчас. Генрих Валуа пока жив. — Я и буду рядом, — терпеливо говорит шут и указывает на кресло, — я останусь там и засну, если ты мне позволишь. В королевской спальне Лувра у него было свое место, есть оно и здесь, в замке Блуа, куда король Франции бежал от трехглавого короля Парижа — Генриха де Гиза, державшего в руках армию, его брата кардинала Людовика Лотарингского, держащего под пятой церковь, и католической Лиги, что родилась в ночь святого Варфоломея, этот прожорливый подросший младенец успел насосаться гугенотской крови, но так оголодал с тех пор, что всё лязгает и лязгает клыками. Но его бедный глупый король будто не слышит, он трепещет, его худые руки белее рубашки, он смотрит на них и видит, что они не белы, а красны и липки, они, его собственные руки, обещают ему Геенну огненную, и забвение, и погибель. — Мне страшно, Шико, страшно! — стонет он. — Что же мне делать, Шико, что делать?! Шут стискивает рот и сжимает кулаки. Ему кажется, что он держит в пальцах невидимую плеть, подгоняющую загнанную издыхающую лошадь. Он, и в самом деле, её держит, и сейчас раздастся свист ремней, рассекающих воздух. — Завтра ты должен отдать приказ о казни кардинала Лотарингского, когда он прибудет сюда в расставленную тобой ловушку. — Каждое слово скрежещет металлом, шут чеканит эти красные липкие слова, падающие на голову королю: — Завтра ты должен убить его, как убил сегодня его брата де Гиза. Затем ты должен поймать и казнить Майеннского. Этот самоназванный «князь веры», этот жирный негодяй не столь опасен, и все же он член той же семейки и разделит участь остальных. Их драгоценную сестрицу герцогиню Монпансье, подначивавшую братьев все эти годы, заточи в монастырь, заставь её принять монашество, которое она для тебя готовила. Прикажи постричь её собственными золотыми ножницами, а после вели сестре Екатерине, как она станет зваться, благодарить Бога за то, что из всего Лотарингского дома она — единственная женщина. Уничтожь их змеиное гнездо до конца. Выжги его огнем, вырежи его железом! А после мы повесим самых рьяных главарей Лиги, этих сообщников и подпевал Гизов, мечтающих начать одну нескончаемую Варфоломеевскую ночь, которая погубит Францию и ввергнет её в окончательный хаос. Мы повесим десятки и, если потребуется, сотни людей, чтобы сохранить тысячи. Мы выставим трупы на всеобщее обозрение в центре Парижа, их вонь понесется по всей стране, чтобы каждый знал — так пахнут враги короля. Ты спрашивал, что должен делать, государь? Я отвечаю тебе — УБИВАТЬ! Только так ты спасешь себя и свое королевство. Генрих вскрикивает, беспомощно обваливаясь на подушки, комкает одеяло и дрожит такой крупной дрожью, что, кажется, она может разорвать его высушенное изможденное тело, Шико слышит, как трещит его позвоночник, как ломаются его кости, и выворачиваются суставы. — Нет!!! — вдруг кричит король так громко, что за дверью начинает раздаваться возня, шорох шагов, встревоженные возгласы и бряцанье оружия. Сейчас сюда, на королевский вопль, примчатся люди, начнутся ненужные расспросы, бессмысленная суета, бестолковые разговоры, пустые увещевания и ничего не стоящие, дорого оплаченные клятвы сегодняшних миньонов. И ничего из этого ни Генриху, ни Франции не поможет. — Я не хочу! — буйствует король, отчаяние вернуло ему силы и зажгло взор, будто остывшие угли отчего-то разгорелись под мертвым пеплом: — Я не стану! Хватит с меня смертей! Довольно!!! Я не потерплю, не позволю, я… я… я… Так бушевал его брат, покойный король Карл, которого властолюбие Гизов, и расчеты короля Испании, и опасения его матери Екатерины вынудили начать набат на церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа. Звон тех колоколов не смолкает с тех пор, он проникал в уши Карла, проникал в его кровь, в конце концов, та не выдержала, вспенилась, словно грязная накипь на воде, и хлынула наружу сквозь кожные покровы. Ужас от содеянного убил его точно так же, как и яд со страниц книги о соколиной охоте. Карл, дважды покойник, преданный самим собою и собственной семьей, кричит сейчас устами Генриха, рвется из-за гроба сквозь ненавистного младшего брата, раздирая слабую оболочку. «Генрих красив, а Карл нехорош собой. Генрих изящен, галантен, любим женщинами и мужчинами, а увалень Карл отдувается и пыхтит, отдавливая своими крестьянскими ножищами туфельки дам на балах. Генрих завоевал на поле битвы воинскую славу, а Карл отсиделся в Лувре, зеленея от зависти и страха. А хуже всего то, что Генрих любим матерью, которая помыкает Карлом, точно слугой, отчитывает, как мальчишку, унижает при каждом удобном случае: «Чем вы опять занимались, Карл? Кропали новые дурные стишки? Братались с гугенотами? Напивались в обществе этого воняющего чесноком мужлана Наваррского? Спали со своей маленькой шлюшкой из простонародья вместо того, чтобы зачать наследника? Вы не король, сир! И никогда им не станете, вы скоро умрете, и на престол взойдет мой маленький орел, мое дорогое дитя, мой ненаглядный Генрих!» Так будь же проклят, брат, захлебнись моей желчью, утони в моем безумии, исторгай дикие нечеловеческие вопли, визжи фестулой, доведи себя до предела, сдохни, сдохни, сдохни!!!» Они так ненавидят друг друга при жизни, эти Валуа. Они так похожи в смерти. В их жилах должен был течь виноградный сок, горячее итальянское вино — крепкое и терпкое у Карла, нежное и сладкое у Генриха, кисловатое и слабое у Франсуа, но мадам Екатерина, наследница флорентийских лекарей, хозяйка ларца со стеклянными флаконами, добавляла в него свои смеси с едким душком. — Тише! — подскочив к постели короля, шут зажимает его рот своей грубой ладонью. — Тише, Генрике, тише, сын мой, не шуми… «Сын мой». Король Наваррский принялся называть так Шико, словно он старше его по возрасту, но не в летах дело. Беарнский медведь — большой и сильный, он примет Шико к себе, и его обещаниям можно верить: «Ты будешь моим, Шико; будешь жить со мной и умрешь со мной, сынок, — согласен? Служить у меня хорошо, у меня доброе сердце». [1] Доброе сердце, которое знает ненависть к дому Валуа, но умеет ждать. Ждать ему осталось недолго, и все-таки Генрих Валуа ещё жив, и он, глупый, распутный выродок, ненависти не знает. Шут усаживается на край безразмерной постели, в которой истончившийся до полупрозрачности король похоронен, точно мертвец, привлекает его к себе и обнимает, прижав к груди. — Это необходимо сделать, — шепчет Шико в волосы короля, пахнущие потом и страхом. — Отруби Гидре вторую голову, и мы попробуем справиться с третьей, без своих вождей она уже не будет так сильна. Оседлай эту бурю, пока есть шанс. — Я не хочу, — словно ребенок, всхлипывает король, судорожно в него вцепляясь, — я не хочу в ад, не заставляй меня! Не могу больше видеть крови! — Послушай меня, Анри, послушай! — встряхивает его шут, отстраняется и смотрит прямо в лицо, смятое в полотняной бледности. — Гизы уже покушались на тебя прежде. Ты им ничего не должен, они всего лишь восставшие против тебя подданные, осмелившиеся поднять руку на своего господина. Герцог взял тебя в заложники, держал взаперти в Лувре, в твоем собственном доме! Он бы убил тебя, и ты это знаешь. Даже если бы ты отрекся и согласился бы на постриг, он принес бы тебя в жертву Лиге, и по всему Парижу благочестивые католики, отравляющие умы людей и мечтающие разорвать тебя на куски, плясали бы от радости и заказывали бы благодарственные молебны. Неужели ты этого хочешь? — Мне всё равно. — Слезы текут из воспаленных глаз. — Зачем сопротивляться, если все меня так ненавидят? — Разве ты не хочешь жить? — Все мои братья мертвы, дом Валуа проклят, и я был проклят, должно быть, ещё до своего рождения. Нострадамус предсказал падение нашей династии уже очень давно, и астролог моей матери Рене подтвердил это в неблагоприятных гаданиях. — Да к черту дом Валуа! — Шико трясет короля с новой силой. — К черту Франциска, к черту Карла, к черту двуличного перевертыша Франсуа! К черту шарлатанов-гадателей с их куриными потрохами, которым ты готов доверить свою судьбу! Ты-то ещё не умер, как твои братья. Борись за себя, покуда есть силы! В голосе Генриха только мрачная отрешенность: — У меня нет никаких сил. Больше ничего не осталось, все ушли за эти годы, пока я вертелся ужом между католиками и гугенотами, пытаясь их примирить. Угождал Гизам, сдерживал своего братца Анжуйского… А что в итоге? Сыновей у меня нет. Престол после меня все равно займет Беарнец. Или Майеннский, который наверняка успеет ускользнуть, узнав о событиях этой ночи. Или появится другой честолюбец. Наша ветвь отцвела, высохла и почернела. Пришло время ей отвалиться, раз на то воля Божья, которой я не вправе противиться. А до самого себя мне больше нет никакого дела. Я буду счастлив, если мне позволят удалиться в обитель, и попытаюсь в стенах монастыря отмолить хотя бы сотую долю своих грехов. Если же нет, то приму свою участь, как подобает христианину, и в последний миг перед концом попрошу о прощении для моих гонителей. Господь милостив, быть может, мне за это воздастся. Как бы то ни было, сердце больше не выдерживает тяжести моих преступлений. Оно разрывается! — Генрих шумно хлюпает носом. — Я просто хотел, чтобы меня любили. Но меня никто не любит, Шико, никто! Сколько ненависти вокруг, я не могу её выносить! Слова, пролившись, оставляют его столь опустошенным, что он обмякает в руках шута. Разваливающееся тряпичное тело. Но Шико не готов ещё сдаться. Он до боли впивается в Генриха беспощадными пальцами, терзает плечи и шею, склонившуюся, как пред топором палача. — Генрих, — шепчет он проникновенно, будто признание в любви, — ты стоишь сейчас между последними остатками разума и безумием. Между сереньким дождливым днем и черной ледяной ночью, когда воют голодные волки. Если ты не добьешь Гизов, Лига начнет резню по всей стране, и Франция захлебнется кровью, которой ты так боишься. Это будет не гражданская война, а кошмарный сон наяву, с грабежами, насилием и истреблением всех — всеми! Какой бы ты ни был, ты — единственное, что это останавливает. Не станет тебя, придет конец всему. Наваррский недостаточно силен, чтобы взять Париж штурмом. Ему придется это сделать рано или поздно, но пока он не может. Примирись с ним, объяви его наследником престола и дай ему ещё год, чтобы он собрал достаточно сторонников и войска. Генрих, продержись только год, и ты остановишь то, что начали твоя мать, твой брат и Гизы. Наваррский принесет стране мир, которого ты не смог добиться. Он соберет королевство в единое целое, положит конец раздорам и войнам. Никто не поймет, никто не догадается, что ты заложишь фундамент нового дома Франции, но ты будешь знать, что это совершил. Генрих, — Шико вжимается лбом в его мокрый лоб, обжигает дыханием дрожащие, соленые от слез губы, — я прошу у тебя продержаться ещё год, мой король. Сделай это для своего несчастного одураченного народа. Да, он тебя не любит. Люди бы славили тебя, будь ты головорезом, солдафоном или деспотом, какие бывали раньше. Но ты не похож ни на что из того, что они встречали. Только какое тебе до этого дело? Ты помазанник Божий, огородись этой стеной, укрепи свой дух знанием и мудростью, и ты ещё сможешь спасти если не себя, то своё государство. — Но я ничего не могу! — рыдает король. — Я лишен власти, одинок, загнан в угол, и я так устал, так устал… Он опускает опухшие веки со слипшимися ресницами и уходит в свою темноту. Свинцовая тишина замка Блуа пеленает короля саваном. — Трус! — выплевывает шут в его провалившееся лицо, в маску обреченности и тупого воловьего смирения. С отвращением он отбрасывает от себя короля, и тот падает на постель: — Сколько я тебя знаю, всегда был изнеженным, ноющим слюнтяем! Он обещал пощечины и намерен отвесить их с лихвой. Гнев охватывает его и сдавливает горло, выбрасывает горсти белых хлопьев, и весь мир застит, мир и Генрих прячутся от Шико за белой пеленой, словно разгулявшаяся за окном метель пробралась к нему внутрь, захлестывая ледяной яростью. — Ничтожество, — шипит шут. — И ради этого королька я отверг того, кто может стать великим? О, я и в самом деле дурак! Дурак, раз предпочел настоящему королю жалкое подобие государя! К чему ты читал Макиавелли? Чтобы тут же позабыть все его наставления? Как это на тебя похоже — ничего не понимать, ничему не учиться. У твоего ума вечное несварение! — Шико разражается смехом, ужасным и чужим его слуху. — Неплохая острота, ваше величество, не так ли? Он смеялся над Генрихом столько раз, но издевается впервые, и каждый шаг на неизведанном пути вызывает в нём желание наносить новые раны: — Ты знаешь, что Беарнец распахнул мне объятия? Что он звал меня к себе на службу, обещая стать моим лучшим другом? Беарнец, который пережил смерть своей матери и все ядовитые козни твоей, гибель друзей и подданных, позор отречения от веры своих предков, беспрестанную угрозу жизни, насмешки всего двора короля Карла, почитавшего его за шута! Ведь все вы, надменные пустоголовые сеньоры, считаете шутами любого, кто способен по-настоящему мыслить, и потешаетесь над каждым, кто открывает вашу глупость. Вы стремились его унизить, но унизили только себя. Горести не сломили Наваррского, а закалили. Несчастья сделали его сильнее, смелее и предприимчивее, несчастья выковали из него клинок! Это человек, достойный уважения. А ты жил в развлечениях, праздности и роскоши, прячась за юбки своей достопочтенной маменьки, и теперь, когда она больше тебя не прикрывает, готов сигануть в кусты?! Отказаться от того, что принадлежит тебе по праву? Ты принял первое в своей жизни мужское решение, но не желаешь доводить дело до конца. Показал королевскую волю и тут же этого испугался. «У меня нет никаких сил!» — зло передразнивает шут. — Они все ещё есть у тебя, но ты предпочитаешь прятаться за страхи, за свою извечную меланхолию и ужасы, которые сам же блестяще себе измышляешь. Поистине, это было сказано о тебе: «Челом к спине повернут и беззвучен, Он, пятясь задом, направлял свой шаг И видеть прямо был навек отучен». [2] Что же, Генрих, — Шико поднимается с постели короля, и его презрительно суженные черные глаза сверкают, — покойникам шуты не нужны, а ты, дружочек, решил похоронить себя заживо. В таком случае я с чистой совестью покидаю тебя. Счастливо оставаться, ваше величество. Горестный всхлип вырывается из истерзанной болью тощей груди. — Да, Шико, ты прав, я ничего не стою и приношу своим близким одно несчастье. Уходи из этого проклятого умирающего дома, ступай к Наваррскому, он человек мужественный и благородный, он умен и оценит тебя по достоинству. Шут, разгоряченный гневом, стремительно бледнеет. Он сжимает кулаки, вонзая ногти в ладони. На миг застывает, будто не в силах пошевелиться, и с его остро вырезанного лица отступает жизнь, как отступил он от своего короля, глупого распутного выродка, в слезах корчащегося на сбитых простынях, расшитых коронованными ярко-алыми вензелями. Шико незаметно сглатывает, с трудом приоткрывает рот, его губы будто отяжелели. — Значит, ты отпускаешь меня? — спрашивает он глухо, и собственный голос кажется ему чужим. И верно, он не знал раньше этого голоса. Так вот как звучит Отречение. Вот каковы интонации осознающего себя Предательства, становящегося в горделивую позу, прикрываясь плащом Здравого Смысла. — Разве я вправе тебя удерживать? — лепечет король, зарываясь носом в подушки. — Вправе умолять тебя остаться? Уходи, Шико, уходи отсюда как можно скорее. И не оглядывайся назад. Я бы и сам ушел, да от самого себя мне нигде не скрыться. «Что ж, король-монах, ты сам этого пожелал, и да будет так», — угрюмо откликается человеческая слабость Шико. «Нет, так не будет!» — пылко возражает его сердце, но больше ничего предложить оно не может. Шут закрывает глаза и прислушивается к себе, серый плюгавенький замок Блуа не мешает ему своим молчанием, далекий раздираемый страстями и пестующий в себе жажду крови Париж не мешает ему своим грохотом. Вся мудрость мира в том, чтобы уметь выслушать всего себя и принять верное решение, каким бы безумным оно ни казалось другим. «Думай», — приказывает Шико его разум. Шут направляется прочь, зная, что упоенный своим страданием Генрих прощается с ним, облачая свою память в траурные одежды. Он будет рыдать, как рыдал над смертью своей единственной возлюбленной Марии Клевской, как ронял слезы над своими почившими дружками Келюсом, Шомбергом и Можироном. «Да, оставь меня, покинь, брось в одиночестве, брось меня умирать на этой постели, где меня могут развлечь и ласкать, но не могут утешить. Уходи, уходи, уходи и не оглядывайся!» — безмолвно взывает к нему Генрих. Он уверен, что шут не вернется, но тот возвращается, бесцеремонно распахнув дверь королевской спальни ногой. Он держит в руке шпагу, ту самую, с которой король, искусный фехтовальщик, один из лучших во всей Франции, упражнялся столько раз, обучая ловким смертоносным приемам своих миленьких маленьких фаворитов, увы, это их не спасло. Не важно. Генрих Валуа умеет драться, нужно только напомнить ему об этом. — Вставай! — голосом ротного командира, поднимающего заспанных новобранцев, горланит шут, молотя клинком по краю королевской постели. — Шико! — Огромные заплаканные глаза короля становятся ещё больше, в них неверие, радость и тень помешательства, проклевывающегося из темноты зрачков. — Ты решил ко мне вернуться? «Да и ушел-то недалеко», — усмехается про себя шут. — Вся болтовня потом, — отрезает он. — Поднимайся, тебе говорят! — К чему это? — осведомляется Генрих с вялой опаской. — Что ты задумал? — Хорошую драку, сын мой. Не давая королю опомниться, шут швыряет ему шпагу, и руки Генриха, отбросив сломленную покорность души, ловят её на лету, цепко охватывая эфес. — Для начала неплохо, — одобрительно кивает Шико. — Но ты так и собираешься драться, не поднимая царственного зада с перины? Предупреждаю, в этом случае я одолею тебя за считанные секунды, и доблести в моей победе будет немного. А я, знаешь ли, привык к сложным заданиям, простые лишь оскорбляют меня. Он подхватывает собственную шпагу и взвешивает её в ладони. Рассекает воздух, раз и другой, и эта музыка тревожит холодный покой замка. «Хорошо, — думает шут и впервые за весь день улыбается, а не смеется. — Хорошо…» Нехотя Генрих опускает ступни на пол. — Что на тебя нашло? — недоумевает он. — К чему эти дурачества? — Я же дурак, Генрике, это моя должность. Чем мне ещё заниматься, как ни дурачествами, пустяками и забавными шутками? — Но зачем ты это затеял? — Твое величество уже соизволило встать? — Да, я стою. — Скажи, ты доверяешь мне? Генрих вскидывает подбородок и прямо смотрит в глаза своему шуту. Лицо перед ним — насмешливо, непонятно и немного жестоко. Смуглое даже зимой, освещенное чернотой глаз, оно похоже на вынутый из ножен кинжал, блестящий на полуденном солнце. Таким никогда не ударят в спину. Генрих почти не помнит себя без него. Он вдруг впервые замечает проседь в темных волосах. «Мой Шико», — думает он изумленно, будто ему открылось что-то новое, неведомое ранее, и он пытается ухватиться за это откровение, удержаться на нём, как на тонком веревочном мосту, протянутом над бездной. «Несчастье ты моё», — думает Шико с горькой нежностью. — Я доверяю тебе, — громко отвечает король, в этот миг он почти величествен. — Тогда крикни своим стражникам, чтобы они нам не мешали, и не вздумали сюда вламываться, когда услышат звон оружия. Пусть остаются на своих местах, что бы здесь ни происходило. Генрих мгновение медлит, но затем оборачивается к дверям и отдает короткий приказ, столь странный, что его швейцарцы за стеной лишь ошеломленно таращатся друг на друга. — А теперь, — торжественно произносит Шико, — окажите мне честь, государь, и примите соответствующую позу для отражения атаки. Генрих склоняет голову набок, щурится, качает взлохмаченной головой. — Это какое-то безумие, — говорит он. — Безумие посреди ночи. — Безумие, — соглашается шут и наносит первый удар. Скрещиваются, звенят и поют клинки, металлический лязг наполняет королевские покои. Музыка, музыка! Мало-помалу испарина выступает на разрумянившихся лицах. — Недурно, — замечает шут, парируя рубящий удар. — Ты ещё не окончательно растерял мастерство, Генрике. Хотя странно, ведь ты проводишь время в одних охах да вздохах, всё куаферишься да помадишься. Чем ответишь на это? — подзадоривает он короля. — Тем, что заставлю тебя принять позицию тьерс на тьерс, скрещу с тобой шпагу и проткну горло! — Вот как? — смеется Шико, увернувшись от того смертельного удара, которым сам же заколол Николя Давида. Он почти не сдвигается с места, только орудует своей рукой, бесконечно гибкой кистью, отвечающей на каждое нападение уколом: — Да ты бахвал! Не видать тебе моего горла, как собственных ушей. Я умею отражать удары, как никто другой. — Ты имеешь наглость считать себя лучшим? — Я и есть лучший. — С чего ты решил? — возмущается король, отпрыгивая в сторону, чтобы атаковать противника в бок. — С чего это ты объявляешь себя львом и змеёй фехтования? — Но я вовсе не змея. — Отражение удара. — И не лев! — Новое отражение следом за ним. — Кто же ты тогда, Шико? — Зеркало, Генрике. Теперь смеется и король: — Свои уши я и вижу в зеркале, господин философ. — Каждый раз, когда видишь в нём болвана, — скалится шут с потешной гримасой. Беззаботный смех, так давно не рождавшийся в угнетенном сердце, отвлекает короля, и он пропускает момент, когда наконечник шпаги глубоко царапает его предплечье. — Ах! — восклицает он, сраженный неожиданностью и укусом боли. — Ты ранил меня! Да как ты посмел, проклятый шут?! Гвардейцы, услыхав его возглас, забывают о данном им приказе, распахивают двери и, не решаясь пройти дальше, застывают на пороге в настороженных позах. Глаза под стальными шлемами вращаются во все стороны, топорщатся усы, мелят языки. Глупцы, глупцы! Бездумно лающие псы, верные до тех пор, пока золото не перестает течь в их карманы. — Ваше величество, что стряслось? Вы ранены? Что произошло? Ваше величество, у вас кровь! У короля кровь! Тревога, тревога! Измена! Шико опускает шпагу, упираясь в пол окровавленным наконечником. Смотрит на короля с легкой ухмылкой. Лениво моргает. Потрясенный Генрих переводит взгляд с него на свою кровоточащую рану, с красной полоски на белой рубашке на верноподданно вопящих гвардейцев. Шико вопросительно приподнимает бровь, его усмешка становится шире, губы извиваются, король не может прочитать его слов, но понимает их значение. — Успокойтесь, господа! — произносит он величественным тоном, оборачиваясь к солдатам. — Ничего страшного не случилось. Вам не о чем волноваться, возвращайтесь на свои места. — Но у вашего величества идет кровь, — неуверенно замечает протолкнувшийся сквозь остальных стражников капитан гвардейцев. — В самом деле? — холодно удивляется Генрих. — А я и не заметил. Это всего лишь мелкая царапина, полученная в шутливой потасовке. Она не стоит внимания, ни моего, ни вашего. Смятенный шум в рядах стальных чучел. — Не позвать ли лекаря? — осторожно спрашивает капитан, косясь на королевского шута, который стоит себе с невинным видом, пялится в потолок и что-то насвистывает под нос, вот же наглец! — Это ни к чему. Пусть все доктора остаются у постели моей дорогой матушки, ей они действительно нужны. А теперь ступайте, господа, — Генрих делает отсылающий жест, и прибавляет, видя, что стража, смущенно переминающаяся с ноги на ногу, не двигается: — Ступайте же, король приказывает вам это! Когда топот тяжелых неуклюжих ног стихает, и закрываются двери, он с досадой бросает шпагу на пол и поворачивается к безмятежному шуту. — Ты действительно ранил меня, Шико! — бросает он обвинение, краска все ещё цветет на его ввалившихся щеках. — Ты что, с ума сошел? Зачем ты это сделал? Мне же больно. Шико аккуратно кладет свою шпагу на кресло. — Давай позаботимся сначала о твоей мелкой шутливой царапине, — предлагает он. — Но ты не ответил на мой вопрос. — Я решил дать тебе время подумать самому над ответом. Генрих надувается, как ребенок. — Я не расположен играть в загадки, — произносит он капризным тоном. — Начать думать никогда не поздно. — Шико подходит к умывальному тазу и смачивает в воде полотенце. — Попробуй, вдруг получится? — Язык у тебя без костей. Но что ты скажешь, если я велю отрубить тебе за дерзкую выходку голову? — Скажу, что из всех глупых решений, которые ты принимал в своей жизни, это наиглупейшее из всех. — Шико прищуривается, он смеется, черное сверкающее веселье в его глазах вскормлено южным солнцем и обточено горным ветром: — Это будет по-королевски глупое решение, мой бедный Анри. Генрих только непонимающе хмурится. — Снимай рубашку, нужно промыть рану, — велит шут. Король подчиняется. Но вместо того, чтобы стереть запекающуюся кровь, Шико указывает на след от своего лезвия. — Взгляни-ка на это. Генрих брезгливо морщится, поджимает губы и упрямо мотает головой: — Не хочу. — А я говорю, поверни сюда свой флорентийский нос! — Зачем? Ты полагаешь, я не видел повреждений на собственном теле? Ты ошибаешься, — вдруг заявляет король с горделивостью воина, которую, казалось бы, позабыл с юных лет: — Я, к твоему сведению, был однажды ранен. Я ведь провел два года в походах, когда только начинались наши религиозные войны с гугенотами. Мой брат Карл боялся опасностей и отправил в армию меня, а ведь мне было всего шестнадцать лет. Тогда я назывался герцогом Анжуйским. Конечно, со мной были опытные солдаты и сам маршал Гаспар де Таванн, который сражался ещё с моим дедом Франциском Первым и с испанским королем Карлом Габсбургом. Но, клянусь смертью Христовой, без меня наши солдаты не одержали бы славных побед при Монконтуре и Жарнаке, где я и был ранен выстрелом, хотя и не очень тяжело. — Он указывает на свою впалую грудь: — Вот сюда угодила пуля, пробив мою кирасу, но засела неглубоко, и её быстро вытащили. Видишь, даже шрама не осталось. Тусклый желтый свет в спальне покрывает гладкую кожу восковым налетом. «Мы всегда воспеваем Генриха… Любимца Марса и молодости…» — так звучали куплеты тех времен, которые распевали и при дворе, и среди народа, ведь люди любят всякий блеск, он застит им взор, и они тянутся к нему, чтобы сияние коснулось их самих, чтобы обессмертило и какую-то их частичку. Но даже эхо тех песенок давно забылось, нет быстротечнее моды, чем мода на кумиров. Толпа жаждет новых идолов, и её аппетит ненасытен. Париж, как и любой большой город, любит лишь самого себя, он рассыпает рукоплесканья только тому, кто похож на него самого в эту минуту. Вчера — на святого, сегодня — на богохульника, завтра — на убийцу, тирана и подлеца. — А, право, жаль, что у тебя не осталось шрама, — вздыхает шут с неподдельной грустью, крепко хватает короля за подбородок и заставляет увидеть свежую рану. — Посмотри! О чем ты думаешь, когда это видишь? Король вырывается, с силой ударяя Шико по руке, и в нём разгорается пожар бешенства, страстная ярость Медичи, она есть в нём, пусть и тщательно запрятанная под толстыми слоями помад, ароматических притираний, цветочных благовоний, парчи, бархата и шелков. — Я думаю, что ты бессовестно пользуешься моим расположением к тебе! — Большие глаза короля сужаются в две разъедаемые злобой щелки, так, наверное, всегда смотрела его мать Екатерина, августейшая отравительница, перед тем, как тянулась к своему ларцу с ядами в тайнике: — Ты не боишься, шут, что однажды мое терпение лопнет? — Не очень, — ухмыляется Шико. Напугать его не так-то просто: — Какой только сброд ты ни терпишь вокруг себя! Толпы жадных мальчишек, из-за которых пустил по ветру собственное королевство. Да у тебя ангельское терпение! Прояви же его ещё немного по отношению к своему шуту, который столько раз доказывал преданность тебе, напряги царственные мозги, заржавевшие без работы, и пойми, наконец, черт тебя раздери, Генрих Валуа, то, что я пытаюсь тебе объяснить!!! Ещё совсем недавно он держал плеть и пытался исхлестать ею волю короля, чтобы она поднялась и себя проявила. Но то затравленное существо можно было иссечь до смерти и ничего не добиться. Надави сильнее — и сломаешь хребет. Иссякший источник не наполнить усилием воли или бесплодным желанием, сами по себе они лишены волшебства и имеют пределы, за которыми превращаются в пустые слова, в скорлупки гнилых орехов. Теперь же Шико ощущает, что он почти вслепую дотрагивается до тех глубин души, которые всегда наполнены в человеке. Та страна, где обитает Сила, лежит за отвесными скалами Отчаяния и черными пустынями Тоски, дойти до неё нелегко, но лишь в ней можно обрести утраченное, тот священный Грааль души, сияющий чистым серебряным светом, что не имеет названия, но означает саму жизнь. Приложив полотенце к ране короля, он надавливает на его предплечье, извлекая вскрик, и бросает Генриху в лицо его собственную боль. — Что ты чувствуешь? — произносит он раздельно и тихо, тише самой тишины в замке Блуа и громче растревоженного Парижа, где пирует безумие. Человек перед ним — слабый и хрупкий, опустошенный и сломленный, согнувшийся под тяжестью своей ноши, что никогда не была для него предназначена. Он, не веря, качает головой и отвечает медленно, он опробует каждый звук, как делал тогда, когда только учился говорить: — Что я ещё жив. Шико склоняется к своему королю и целует его в губы, крепко, коротко и сухо, а затем стирает кровь влажной тканью, отрывает от рубашки Генриха лоскут и умело перевязывает его рану. Он говорит, что через неделю уже не останется и следа, и что пора, наконец, ложиться, завтра будет трудный и долгий день, а время давно за полночь. Он раздевается и устраивается на королевской постели, с удовольствием потягивается и поворачивается набок, положив ладони под щеку, как спят дети. — Ты не собираешься потушить свечи? — спрашивает король, думающий не о свечах. — Тебе надо, ты и туши, — бурчит шут. — Я же не твой камердинер. — По наглости тебе нет равных, должно быть, во всей Европе! — О, я вряд ли наглее одного принца, которого избрали королем в Варшаве, а он, прихватив драгоценности поляков, удрал от них, чтобы короноваться во Франции. — Нет, все-таки стоило бы отрубить тебе голову за то, как ты позволяешь себе со мной разговаривать. — Генрих притворно вздыхает. — И почему я тебе все прощаю? Теперь улыбается и его рот, и глаза. Он ложится рядом с посапывающим Шико, некоторое время изучает его затылок, а затем начинает осторожно поглаживать волосы, сбрызнутые на висках первой сединой. Шут ерзает на постели, нервно дергая шеей. — Оставь эти нежности, Генрике, — бормочет он сердито. — Ни к чему они нам. — Откуда ты знаешь? — Знаю что? — Что они нам ни к чему? — Да я всё знаю о тебе, — хмыкает Шико. — Приведи сейчас с псарни твою любимую борзую, ты начнешь наглаживать её. Слушай, может, действительно привести? Чтобы ты оставил меня в покое. Генрих задумчиво улыбается и шепчет: — «Ognuno vede quel che tu pari, pochi sentono quel che tu sei». [3] — А, — протягивает Шико, — значит, ты запомнил что-то из прочитанного у синьора Макиавелли. Похвально, сын мой. Продолжай в том же духе и со временем станешь таким же образованным, как твоя ученая сестра Маргарита. — Ты говоришь по-итальянски? — удивляется король. — Я этого не знал. — Ты, в отличие от меня, никогда ничего не знаешь. — И вот ты снова мне грубишь! — Генрике, ты слыхал поговорку: «Se hai bisogno e non mi trovi, cercami in un sogno»? [4] Так вот, не ищи меня во сне! Ты мешаешь мне отдыхать своей болтовней. — Если король желает беседовать с вами, сударь, вы обязаны повиноваться! — Нет, сие становится решительно непереносимо! — закатив глаза, рычит шут и колотит по постели. — Этот тиран, этот Сарданапал, этот Навуходоносор не дает мне покоя ни днем, ни ночью! Государь, ночью полагается либо спать, либо есть, если тебя настигает внезапный голод. Прикажи подать сюда поздний ужин, не то, клянусь смертью Христовой, я сбегу в другой конец замка, где ты меня не отыщешь! С обезьяньим проворством он переворачивается на постели, подпирает кулаком щеку и, отбросив комичные ужимки, спрашивает неожиданно серьёзно, вперив тяжелый темный взгляд в короля: — Генрих, чего ты от меня хочешь? Король приоткрывает рот, но колеблется, белки его глаз блестят особенно ярко, отражая затухающее свечное пламя, в этих желтых трепещущих огоньках все так неверно и зыбко. Но вот он словно отступает назад, так и не высказав не обретшее форму желание, и произносит с мальчишеской робостью: — Я только хотел поблагодарить тебя за то, что ты меня не покидаешь во времена страшных испытаний. — Его голос звучит тепло и ласково, хотя больше тянется за лаской. — Ты мой единственный преданный друг, на которого я могу опереться, и поистине удивительный человек. Подвижные черты Шико не отражают никаких эмоций, ни облегчения, ни разочарования. Он утомленно откидывается на подушки и пожимает плечами, негромко проговаривая: — «Я считаю себя средним человеком, за исключением того факта, что считаю себя средним человеком». [5] — Это ты хорошо сказал, Шико. — Хорошо, — шут широко зевает, — но не я. Давай спать, Генрике, а? У меня разламывается голова. — Я не знаю на свете вещи крепче твоей головы, — улыбается король. — Разве она может разломиться? Но Шико слишком устал, чтобы ворочать своим языком без костей, и, едва закрыв глаза, исчезает из мира. Во сне он ступает в зиму, оказываясь в неведомых краях. Они не похожи на Беарн с его шутовской пестротой и сочностью красок, но нет в них и жидкого северного неба с теснящимися под ним каменными уступами Города. Эта земля — чувствует он — свободна, как ветер, как солнце, как звезды и луна. На неё ложится диковинный снег, нежно-зеленый, словно первая весенняя листва, и укрывает её целиком. Шико мыслит даже во сне, поэтому он думает: «Надежда». Он дышит полной грудью, когда на его сердце падает тонкая, цепкая рука, пытающаяся охватить его и привязать к себе. Шут недовольно ворчит, кутается в одеяло, бормочет что-то там про свое несчастье, и про то, что нет ему покоя, и про дурака, свалившегося на его голову, и не отталкивает — сам до конца не зная, почему, — своего короля. Конец
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.