ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
522
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
522 Нравится 427 Отзывы 103 В сборник Скачать

1918. Слом. I.

Настройки текста
1. Трубецкой бастион Петропавловской крепости в Петербурге был тюрьмой для политических заключенных, его даже называли «русской Бастилией». Сразу после захвата власти большевиками сюда были доставлены арестованные в Зимнем министры, позднее в камерах, предназначенных для одиночного заключения, содержались десятки людей – великие князья, офицеры, придворные, профессора, юристы, чиновники и прочие люди, неугодные новому режиму, а также политические заложники. Особенно активно тюрьма работала в годы красного террора, тогда камеры были переполнены, а бастион служил и местом казней. По свидетельству З. Гиппиус, беспорядочные выстрелы и пулеметные очереди со стороны крепости слышались каждую ночь. 2. В феврале-марте 1918 на советское руководство посыпались одна за другой тяжелые проблемы. В считанные недели немецкие войска оккупировали Латвию, Эстонию, значительную часть Украины и даже взяли Псков. Было совершено неудачное покушение на Ленина, раскрыты еще два заговора. Оставаться в Петрограде стало небезопасно. Управляющий делами Совнаркома Владимир Бонч-Бруевич предложил Москву. Ленин согласился, но с условием, что переезд правительства будет организован тайно и совершится внезапно. Вопрос обсуждался на заседании СНК в режиме строжайшей секретности, только избранные были посвящены в реальные планы, а остальным сообщили, что правительство и партруководство переедут в Нижний Новгород. Опасения вызывали не только теракты (а эсеры, в частности, оные планировали, но махинациями правительства были сбиты с толку) – боялись массовых беспорядков, когда станет известно, что в критический момент все руководство сбежало из Петрограда. После заключения 3 марта 1918 Брестского мира работы по эвакуации еще больше ускорились – немцам не доверяли. Для разрядки обстановки плодилась ложная информация, но она не останавливала слухи: в Москву готовились отослать пять поездов! В Москве же с начала марта в авральном порядке решали вопрос, как разместить приезжающих. В городе, двести лет как переставшем быть столицей, просто катастрофически не хватало помещений, требующихся под современный размах и нужды. Точная дата прибытия держалась в секрете, что вызывало большую спешку – очевидно было, что подготовить все нужно заранее, но вот к какому сроку, неизвестно. О том, что поезд №4001 прибудет вечером 11 марта, московским властям стало известно буквально за два часа до этого. Когда переезд уже был совершен, в газетах о нем заявили как о временной мере: «СНК невозможно дольше оставаться и работать в Петрограде в расстоянии двух дневных переходов от расположения германских войск. Но для безопасности самого Петрограда необходимо переселение столицы в Москву. Захват Петрограда представляется до сих пор германским империалистам, как смертельный удар по революции и Советской власти. Перенесение столицы в Москву покажет им, что Советская власть одинаково прочно чувствует себя по всей стране, и обнаружит таким образом бесцельность похода на Петроград... Незачем говорить, что и после ВРЕМЕННОГО переселения столицы Петроград остается первым городом русской революции». Паники удалось избежать, люди поверили во временность переезда. О том, что столица перенесена надолго, если не навсегда, опять же знали только избранные. Словом, столицу "организовали" буквально за две-три недели. 16 марта 1918 года на последнем заседании IV Чрезвычайного съезда Советов переезд руководства страны был узаконен.

1918 (часть 1)

Сырость владела этим местом. Она деспотичной и истеричной хозяйкой устанавливала свой порядок: клубилась туманом за оконцем, и без того слишком высоко расположенным, лишая глаза возможности ухватить хоть край неба, стелилась по стенам устрашающе-хаотичными разводами влаги, грозила из углов темными пятнами плесени, трепала своими нервными руками белье и одежду, рассовывая меж ниток пробирающий до самого нутра холод. Печка меж двумя камерами не спасала. В переполненном помещении от людского дыхания и тесноты было душно, но – не теплее. Сырой холод, клубящийся в воздухе, чахоточным маревом спирающий дыхание и колющий в груди, мутил сознание, вносил в мысли оцепенение. В вязкость одурения долотом вбивался непрекращающийся, отбиваемый десятками башмаков стук, заставить утихнуть который не могли ни ругань надсмотрщика, ни несколько суток карцера: когда весь мир вдруг сжимается до холодного каменного мешка, за стенами которого ночами слышны звуки выстрелов, а нашивка-ромб на спине алеет приговором, нет и не может существовать силы, способной заставить перестать. Башмак за башмаком ударяется об пол, выстукивая азбуку, которую все тут невольно выучивают, почуяв, какова страшная сила тишины. Чьи-то уши напряженно ловят звуки, чтобы не пропустить ничего и правильно истолковать послание. Чьи-то обметенные, пересохшие губы шелестят подсказки и комментируют полученные вести, но не то чтоб их было много. Последнее время слышится все чаще: «Немцы, немцы, немцы…» Петр сидел в стороне и смотрел на трепещущий свет за матово-пыльным окном, затертым каплями дождя и пересеченным прутьями решетки. С тех пор, как он очнулся, но не пришел в себя, прошло время. Сколько – он не имел ни малейшего понятия. Сокамерники – о, здесь было целое коллежское собрание – говорили, что месяцев около трех. Ему казалось, что много больше. А порой – что попал он сюда только вчера. Он дурно помнил то, что происходило с ним первое время. Не мог поручиться, кто и что у него спрашивал, что и как он отвечал. Одно мог утверждать точно – он пытался тогда объяснить, что все – не так, что это не его мысли в голове, что это – город, город с ним говорит и, может быть, тот, Морозный, или тот, Золотистый – они знают, они наверняка… Только Он, сияющий и прекрасный, где-то там. В Москве. Наверное, в Москве. В перевозбужденное сознание, под завязку забитое голосами, даже не закралась мысль, на кого он с такими речами похож. У него все пытались выспросить фамилию, да откуда он, какого звания… Писарь все переспрашивал и злился: «Петр Морозов или Золотов?» «Так Петербуржский или Московский?!» «Что за черт?!» Петр так и не уразумел, кем его в итоге записали и почему рассудили, что сидеть ему тут, а не в доме с желтыми стенами. Но, может, было это и к лучшему: здесь он, по крайней мере, не натворил никаких дел. Голоса со временем поутихли и словно отступили куда-то в глубины сознания. Так успокаивается на море буря и единственным источником звука становится плещущая на мелководье волна, игривой кошкой перекатывающаяся у самого берега. В беспокойном шуме внешнем и неудобном, но терпимом вполне внутреннем, блуждая взглядом по лабиринту конденсатных разводов на потемнелых стенах, отбивая стучащими порой от холода зубами аккомпанемент стуку башмаков – в них ногам было студено и сыро, да негде было просушить, – он, наконец, навел в ощущениях, рвавших душу в разные стороны, порядок. Он понял. Это не город говорил с ним. И не он слушал город. Он сам – город. Петроград. Столица. Осознав себя, он ликовал. Это было его маленьким, но чрезвычайно важным открытием. Он тщательно выуживал из памяти детали, воодушевленный тем, что нервное потрясение ее лишь затуманило, не стерло. Люди рядом с ним думали иначе. Глядя на его задумчиво-одухотворенный вид, порой перебивающийся в суетливое возбуждение, когда среди ровной вязи мыслей вдруг удавалось найти что-то действительно важное и что-то вспомнить, они качали головами и смотрели сочувственно. «У нас в камере один дворянин был», - рассказывал усатый мужчина, недавно переведенный со второго этажа, - «сидел он раньше в одиночке, а под ним какой-то крестьянин. Не ахти какой собеседник, но за неимением того, с кем говорить, перестукивался с ним, да еще читал. Крестьянин, человек трудовой, в одиночке от безделья изнывал, чтению же был не обучен». Свечное пламя начинало трепетать на сквозняке, и ближайшие к свече люди, всполошившись, осторожно заслоняли ее верхушку ладонями. Некоторое время все с какой-то смутной тревогой смотрели на беспокойные поклоны слабого огонька, а потом, когда выравнивалось его горение и руки медленно, неуверенно отдалялись, кто-то, почесав заросшую щетиной щеку, спрашивал, подняв голову: «Ну, а дальше-то?» «Сошел мужик с ума», - разводил руками рассказчик. – «И если б был на том истории конец. Нет. Что ни день, то все бессвязнее сообщения становились, под конец мой знакомец уже и вовсе не понимал ни слова. Но стучать мужик не переставал…» Некоторые взгляды непроизвольно, с плохо удававшейся деликатностью, обращались к Петру. Он чуял эти украдкой направленные на него прицелы чужой жалости спиной, затылком, кончиками ногтей. «Два месяца мужик сидел еще, прежде чем безумцем признали и в больницу перевели», - звучало заключение. Взглядов становилось больше. Петр не мог сдержать смешка, буквально слыша среди отдаленного стука башмаков щелканье счетных колечек в головах: сколько месяцев он такой? Некоторые взгляды уходили в сторону, почитая неприличным продолжать смотреть. Это люди думали, что он болен. Несчастные. Он никогда не был так здоров, как сейчас, каждой клеточкой тела осознавая самую свою суть. И еще – чувствуя где-то в глубине себя нечто большее, много большее, чем он сам. Великое, всеобъемлющее, много более потрясающее, чем даже его личная Мнемозина [1] – тот, Золотой, чей взгляд он так и не смог поймать на портрете. Драгоценное видение с горьким пеплом в глазах возбуждало внутри волну памяти и какого-то неясного, но сильного томления, не находящего выхода и клубящегося в груди тоской. Это оно вдохновило вспомнить и понять, что он – город, и что оно, мучительно-далекое, отдающееся тревогой на слове «Москва», снящееся по ночам солнечным теплом и нежностью рук среди холодного дурмана и жесткости нар, оно тоже – город. Тот самый, блестящий лукаво-невинной улыбкой, мурлычущий бархатисто и вкрадчиво, чайным паром с травяными нотками щекочущий нос, горячим и гибким ощущающийся в руках, солоноватым и теплым на губах… Москва? Москва. Москва! Но то, Великое… Оно было глубже и давало больше. Оно не вспомнить давало, а почувствовать, ощутить… себя. Оно было где-то не здесь и в то же время – всюду. Оно не будоражило, оно успокаивало. Но чем же Оно было? Или кем?.. Если б он знал. Все это было вопросами хоть и важными, но отвлеченными. Проблемой насущной было выбраться. Уж хватит, засиделся. Привел себя в порядок – пора и честь знать. Но и здесь взгляды окружающих – увы, тех самых, от которых все и зависело – были прямо противоположны. Наученный печальным опытом, Петр сменил риторику и о городах речи не вел. Прием подействовал, его хотя бы выслушали. Только результат был, мягко говоря, спорным – его прежнее поведение сочли притворным и в высшей мере подозрительным. На утро следующего дня, как придет следователь, даже был назначен допрос, и Петр уже серьезно подумывал о том, чтобы заявить о себе как-нибудь погромче, выкинув номер, человеку неподвластный (ах, понять бы еще, какой). Размышления о том, как лучше себя повести и что говорить, не давали покоя, и он почти всю ночь провел, думая и планируя – лишь под утро сморила его дрема. Однако на рассвете неожиданно отчетливое ощущение заставило его буквально вскинуться, сесть резко и встревожено, ловя глазами на стене пробившиеся через матовую замызганность стекла отблески света. Сердце бешено колотилось в груди: он чувствовал. Ощущал всеми фибрами души, обостренными в изоляции, себе подобного. Это чувство блестело где-то внутри роскошным золотом, небрежно лежащим на черной парче, искрилось пузырьками шампанского в носу, щекоча и пьяня, ввергало в неясную легкость, словно выросли за спиной два сильных крыла… Шаги ему подобного были не слышны, но стучали его ботинки много громче, чем все башмаки Трубецкого бастиона вместе взятые – их стук отдавался эхом в самом сердце. Петр сглотнул враз ставшую какой-то вязкой слюну и вдруг понял, что у него, как после сна с Москвой, шально в голове. Шаги приближались, точнее, нарастало ощущение близости. «Пусть это будешь ты», - подумал он молитвенно. Видит небо, он устал ловить призрачное видение во снах. Хотелось поймать в реальности.

***

Россия беспокойно огляделся и поправил шарф. Тот, обычно такой удобный и привычный, по ощущениям сидел как-то не так, да еще и кололся. Иван вздохнул и скользнул взглядом по берегу Невы. Много он не увидел: город казался утопленным наполовину в молоке, только башенки и шпили торчали, гордо взметенные ввысь. Надо же было так опростоволоситься. Нет, Миша, конечно, хоть и хочется ему рвать и метать, будет сдержан и все сделает, как велено. Знает прекрасно да на опыте не раз проверил, что ради достижения цели чувствам иногда надо наступить на хвост, чтобы выше разума не рвались, а гордости второй ногой – на горло, чтоб и дергаться не смела. А документами он обеспечен такими, что всем станет ясно, что такой человек не то что право имеет, но и с самим Лениным за руку поздороваться может. И все же… Россия с досадой посмотрел на мокрые брюки. Промахнулся, называется. Черт бы побрал распоряжение личность свою не разоблачать… Столько бы вопросов снялось сразу! Ну, по крайней мере, не было бы озвучено и осталось бы на откуп воображению. А теперь стой тут, волнуйся. От созерцания крепостной стены, полускрытой туманом, его отвлек вскрик. Развернувшись, он увидел Москву, в застывшем сдержанно-холодной маской выражении лица которого легко прочитал желание взорвать к чертовой матери крепость вместе со всеми его охранниками и комендантом, и собственно издавший тот вскрик Петроград в той одежде, что они для него взяли с собой. Осунувшийся Петя смотрел на него со смесью восхищения и трепета. - Да, он, - подтвердил Миша, отвечая, очевидно, на какой-то заданный ранее вопрос. - Петя… - Иван запнулся, сжимая в объятиях раненой птицей метнувшийся к нему город. Хотелось сказать так много – и что ж с ним, бедным, сделали, и как его угораздило, и как себя чувствует спросить, и рассказать, как они с Мишей сходили с ума и сбивались с ног, пытаясь его найти, и каких усилий ему стоило Москву утихомирить, когда стало известно, где он, Петр, находится… И в то же время не хотелось говорить ничего. Пустое, лишнее, бередящее раны. А скоро добавится новых… - Петенька… - выдохнул Россия, уткнувшись столице в макушку. Петя, вскинув плечи, тихо всхлипнул. Где-то на задворках сознания, отвлекая от измученной столицы, маячили уже несколько месяцев пьющие кровь переговоры о мире. Иван с горьким чувством поднял взгляд на Михаила. Друг, обычно вселявший в душу спокойствие и уверенность, сам теперь нуждался в оных: в спину Пете он, сдвинув маску, смотрел почти потерянно, колеблясь между жалостью и практически въевшейся в кровь привычкой не жалеть ни себя, ни других, болезненным сочувствием и смущенным непониманием, как это сочувствие проявить. Все еще пылающая в душе злость на тех, кто ответственен за ситуацию, мешалась с нервическим облегчением и отчаянной радостью, что Петя снова с ними. Было в выражении его лица и самых движениях, не столько привычно плавных, сколько настороженно-осторожных, словно бы и какое-то неловкое, будто испуганное оцепенение, природу которого Россия не понял. Глядя на такого Москву, Иван ощутил укол вины: последний раз столь глубокое смятение и даже страх он видел у Миши на лице в Смуту, когда уезжал собирать силы против поляков и литовцев. Думал, что управится быстро, обещал, что скоро вернется, а в итоге оставил друга на целых два года во власти предателей-бояр и Жолкевского, да еще, спасти пытаясь, изморил голодом так, что вынужден был потом на руках носить и в меха кутать, от голодного озноба отогревая [2]. И вот – снова он в тяжелом положении Москву бросает. Да еще, мало того, опять столицу свою при том оставляет! И ради чего – ради позорнейших уступок врагу! Почувствовав, что на него смотрят, Москва оторвал взгляд от Пети и перевел на Россию. Смятение пугливо нырнуло на глубину Мишиных глаз, они переглянулись почти спокойно, и Иван, мелко кивнув, погладил Петра по голове и нехотя осторожно отстранил от себя. - Нам нужно переместиться, - не выдавая своего мрачного настроения, объяснил он со слабой улыбкой, когда на него непонимающе уставились полные тревоги серые глаза. Утягивать едва вышедшего под чистое небо Петю к себе в это безысходное болото казалось форменным скотством. – В Москву. - Ты только целься получше, - попросил вдруг Михаил о том же самом, о чем просил, когда еще они были наедине, - а то не хватало еще в Москву-реку свалиться. Довольно невской водицы. - Вы что, в Неву упали? – сообразив, что это значит, «отмер» Петя, вскинув брови от удивления, совсем как раньше. - Ваня давно с кем-то вместе не перемещался, - пояснил Москва, улыбаясь в своей манере, но от Ивана не укрылся возникший у него на лице на какое-то мгновение настороженный прищур, словно Миша взялся буквально на глаз определить, угадал он с тактикой или нет. – Не рассчитал он немного с непривычки и попал аккурат по колено в воду. - Островок маленький, сложно примериться, - подхватив Мишину линию, развел руками Россия, когда Петр перевел взгляд на него, и, вдруг придумав еще, лукаво столице подмигнул: - Но уж чья бы корова мычала, Миш! Я раньше думал, что так отчаянно и ловко на мне висеть только Васька может, когда я его искупать хочу, - заявил он и, почему-то не найдя в Петином взгляде понимания, резво вплел в речь пояснение: - что неудивительно, ибо Василий кот и в воду лезть не хочет. Но, оказывается, - продолжил он, - Миша внезапные купания тоже не одобряет. Я еще толком не понял, что в воде оказался, а он уже мне на руки запрыгнул и только что не шипит! Петр несмело улыбнулся, слушая эту историю. Великое и всеобъемлющее оказалось дружелюбным и приветливым. - Если б я тоже намок, за Петей сразу б пойти не получилось, - возразил Москва, такой выпад в свою сторону даже ради комического эффекта снести не могущий. - Конечно, сердце мое, конечно, - улыбнулся Иван снисходительно, с облегчением подмечая, что обстановку они, кажется, разрядить смогли. Улыбавшемуся Петру в голову пришел неожиданно образ Москвы с кошачьими ушами и длинным пушистым хвостом на руках у России, поджавшего ноги, чтобы не касаться воды. И так этот комический и странный образ не вязался с теми возвышенными картинами, что рисовались ему последнее время, так это было нелепо и одновременно забавно, что он даже хихикнул. А потом, не выдержав, засмеялся – заливисто, до слез. Измученная душа будто самую себя вложила в этот смех, и сотрясаясь от него всем телом, он словно избавлялся от лежащего на ней тяжелого груза. Оставалось лишь блаженное, долгожданное опустошение-облегчение. Он смеялся и не мог никак остановиться. - М-Миша… С у… уш… - попытался сквозь смех объяснить он Ивану, но подавился словами и бросил эту затею. Россия вновь переглянулся с Москвой. Михаил со слабой усмешкой пожал плечами, поглядывая на Петю с некоторой тревогой. Иван решил, что пора отправляться. - Дай мне руку, - попросил он столицу. Петя, все еще хихикая с большими паузами, сжал его руку своей ладонью – несколько смазанным движением, но довольно крепко. Москва без дополнительных указаний дал России свою руку. Иван закрыл глаза, сосредотачиваясь: шутка ли – самому, пользуясь особым даром всех стран, пронестись сквозь пространство, да еще воплощения двух городов с собой перенести! С полминуты они стояли без движения, только дрогнула разок ладонь Петрограда в руке России – видно, всколыхнулся он от сдержанного смешка. Наконец, Иван сделал широкий шаг вперед и непрeменно вступил бы опять в воду, но в тот самый миг, когда ступня его должна была коснуться водной глади, их троица вдруг исчезла с берега Заячьего острова, будто бы поглотил ее густой туман.

***

Нога России в мокрых до колена штанах по щиколотку, а потом и глубже, ушла в пушистый, блестящий на солнце снег. Пташки на нижних ветвях клена в старинном саду беззаботно щебетали, чуя приближение весны. На горизонте еще висела холодная розовато-желтая рассветная дымка, не успевшая до конца растаять в лазури. Иван отпустил руки городов. Петр, скользнув взглядом по саду и возвышающемуся впереди двухэтажному строению века еще восемнадцатого, шумно втянул носом воздух. Здесь он уже совершенно не чувствовал того многоголосья, что шуршало на задворках сознания прежде, зато в разы отчетливее ощущал близость Москвы, словно им были напоены земля, небо и воздух вокруг. - Где мы? – догадался, наконец, спросить он. - У меня дома, - отозвался Москва. Иван же, смерив его взглядом, задумчиво нахмурился. Несколько птичек, вспорхнув, с торопливым клекотом пронеслись мимо, к кусту сирени. Россия проводил их взглядом и вздохнул. - Брест? [3] – тихо спросил Михаил. - Да, пора… - кивнул Иван и, взглянув на Петра, попросил не то шутливо, не то серьезно: - Присмотри тут за Мишей, на тебя вся надежда. Москва изогнул бровь, выражая свое мнение относительно таких просьб. Россия, ободряюще улыбнувшись, отступил назад и… исчез. Петр помедлил, размышляя над отзвуком какой-то неясной тоски и даже обреченности, послышавшейся ему в голосе Ивана, но, решив спросить у него самого позднее, повернулся к Михаилу. Когда он встретился с ним впервые, еще в бастионе, он, говоря по правде… Испугался. Москва не был похож на того Москву, которого он парадоксальным образом помнил смутно, но очень живо. Тот самый взгляд, который он так хотел поймать, оказался страшен. Он не метал молнии, он не прожигал насквозь, он вообще был спокойным до крайности. Но это спокойствие было сродни холодному блеску занесенной для удара стали или фатальной грации замершего перед прыжком хищника – опасное и пронизывающее до мурашек. И пусть обращено оно было к напряженному, стоявшему навытяжку коменданту, Петру даже просто находиться рядом было не по себе. Особенно неуютно стало, когда Москва в кабинете коменданта, сидя в уступленном хозяином кресле, попросил тоном, не оставляющим сомнений, что это приказ: «Оставьте нас». Комендант, уже в присутствии Петра заканчивавший доказывать высокому лицу, что в Совнаркоме, может быть, поторопились, и странного заключенного стоит дополнительно проверить, прежде чем отпускать, попытался против такого вопиющего нарушения мер безопасности возразить: «Разрешите…» «Не разрешаю», - холодно перебил Москва, подняв на того взгляд. Темный, тяжелый и едкий, словно маслянисто блестящая нефть. Только кинь спичку… Комендант спичку кидать не стал. «Понял», - пробормотал он глухо и вышел. Дверь, подхваченная тюремным сквозняком, за ним захлопнулась сама. Петр невольно вздрогнул от этого резкого, громкого звука, и уткнулся глазами в пол. Оставаться наедине было страшно. Чего ему ждать от того, кто не голубем ласковым явился, но навис хищной соколиной тенью? Что говорить? Да будет ли его Москва слушать, после всего-то, что случилось? Слухи о событиях последних дней ползли одни других страшнее, и если хоть наполовину они правдивы… Это ведь на нем львиная доля вины. Он же столица. Он ведь… Петр, отчетливо ощущая на себе взгляд Москвы, нервно сжал кулаки и впился ногтями в ладони. Поднять голову вдруг стало дерзновением почти святотатственным. Почему Москва молчит?! В мертвенно-пустом беззвучии кабинета раздался едва уловимый шорох, а затем медленно, почти украдкой, легко стукнули по полу каблуки. Петр, кажется, забыл, как дышать. Шаг, мимолетная пауза, шаг, другой. Москва, обойдя стол, остановился напротив – он увидел черные мысы его обуви – и вдруг с судорожным вздохом, словно вынули из него какой-то стержень, обвил его шею руками, обмяк, как-то беспомощно прижимаясь всем телом. Петр, озадаченный резкой переменой, его безмолвно приобнял. Не гневается?.. В тишине прошла добрая минута, и Москва тихо попросил, окончательно ломая лед: «Не молчи, молю». Облегчение затопило разум блаженной легкостью. Это уже было похоже на то, что Петр помнил. Это было не недосягаемое величие, холодно взирающее с высоты – это был Москва. Не просто Москва – Его Москва. Его… Его?.. А имя-то у него какое? «Как тебя зовут?» - спросил он тогда глухо, отвыкший от говорения. Москва вздрогнул. Этого вопроса он, кажется, вовсе не ждал. Пауза затянулась. Петр запрокинул голову, тем самым несколько отстраняясь, и посмотрел на Москву. На движение тот отреагировал почти сразу, но Петроград успел заметить растерянность, если вообще не сказать потерянность, которая, едва Москва осознал, что на него обращено внимание, не исчезла, а лишь стремительно, как испуганная тенью юркая рыбка, спряталась. Сникла в застывшем, полутревожном взгляде, пытающемся быть твердым. Залегла меж чуть сильнее, чем им полагалось бы, сжатых губ. Он, конечно, не понял. Решил, наверное, будто вовсе он потерял память от потрясения, потому что начал было с глухой скованностью в голосе: «Я – Москва…» «Я тебя не спрашивал, кто ты!» - раздраженно перебил Петр. Как Москва вообще посмел подумать, будто мог он его забыть? Это раздражение, пусть и довольно блеклое, подстегнуло давно зревшее в душе томление, и он, поддавшись порыву, подался вперед и сжал, как многажды хотелось во сне, уже не призрачное видение, а живое и теплое, горячее даже, воплощение Москвы в собственнических объятиях. «Сам знаю», - буркнул он и требовательно повторил, для внушительности обняв крепче замерший город: «Как тебя зовут?» «Михаил», - удивленно выдохнул втиснутый в стол, почти усаженный на столешницу Москва. «Михаил…» - повторил Петр успокоено, прикрывая глаза. Самый главный вопрос последних месяцев наконец-то получил ответ. Миша, помешкав, медленно положил голову ему на плечо. Петр уткнулся носом ему в волосы где-то у виска, с присвистом вдохнул. Волосы, собственно, ничем и не пахли, если не считать осевшего на них смутного духа какого-то прокуренного помещения, но сознание, что это – волосы Москвы, и это его голова у него на плече, и он сам у него в руках, было волшебно. Постояв так некоторое время, Петр почувствовал, что мышцы рук и спины начали ныть, и сообразил, что обнимал Михаила, должно быть, до неприятного крепко. Хоть тот и не высказал никаких жалоб, стало перед ним совестно. Он ослабил хватку, но не отпустил. Москва это расценил как знак, что можно перейти к делу. «Петя…» - негромко произнес Михаил, подняв голову. – «Надо отсюда уходить. Ваня ждет». «Какой Ваня?» - уточнил он с глухим неудовольствием в душе. Ваня – это было какое-то очень знакомое имя, смутно-приятное даже, но досадно было слышать от едва оказавшегося рядом Москвы о ком-то другом. «Россия», - не подозревая о его капризно-ревнивых мыслях, пояснил Москва, и снова перед ним стало стыдно. Михаил смущение еще и подогрел, заглянув в глаза с кротким выражением и попросив одновременно совершенно серьезно: «Давай уйдем поскорее, иначе я им тут такие «энергичные революционные меры» устрою, что Опричнина цветочками покажется. А я Ване обещал». В тот самый момент Петр отчетливо понял, а может быть, вспомнил, что, хоть он и столица, для этого города он готов… Да, пожалуй, на что угодно. Лишь бы тот не просил ни о чем… вот так. Так, словно… Как… Будто… Петр тряхнул головой. Чтобы у него вообще не было нужды просить. «Что я должен сделать?» - вот, с этого нужно было начинать. Никуда бы Москва от него не делся, и имя его тоже. Михаил, несколько отодвинувшись и все-таки сев на стол, склонил голову и невольно поморщился, оглядев еще раз, во что он одет. «Я принес вещи. Переодевайся», - длинный палец указал на лежащий здесь же, на столе, какой-то перевязанный шпагатом пакет. И вот теперь они стоят друг напротив друга, и этот дом, этот сад, даже самые эти птицы воскрешают в памяти целый калейдоскоп смутных картин. Ощущение великого в себе (хотя правильнее, наверное, сказать «себя в великом»), на которое он отвлекся поначалу, вдали от Ивана несколько притупилось. Противоречивые соображения и порывы же в душе клокотали, чувственное путалось с рациональным, и все это в совокупности порождало растерянность. - Пойдем в дом, холодно, - обронил Миша. Петр кивнул и пошел рядом с ним. Снег скрипел под ногами. Хотелось о чем-то заговорить с Москвой, но чувство потерянности, собственной беспомощности перед хаосом, то ли внешним, то ли внутренним, мешало сосредоточиться и выбрать, с чего начать. Сил хватало лишь на то, чтобы смотреть на Михаила, голодно ухватывая мельчайшие детали его облика, и восстанавливать в памяти доселе нечетко обрисованный образ. - Я говорил тебе когда-нибудь, что ты безумно красивый? – вырвалось у него наконец, когда поднимались они на высокое крыльцо. Москва, успевший уйти на пару ступеней выше, обернулся и сообщил, задев его многажды более теплым, чем в бастионе, взглядом: - Что красивый, говорил. И что с ума я тебя когда-нибудь сведу, ругался. Но безумие эстетического характера – это нечто новое. Мне лестно, - лукаво добавил он и легко вспорхнул по ступеням к дверям. Петр, не без чувства самодовольства дернув в усмешке уголком рта, поспешил за ним. - Добро пожаловать в неродные, но милые сердцу пенаты, - провозгласил Москва, распахивая двери, и уточнил, посерьезнев: - Ты хоть что-то помнишь? - Все как в тумане, - подумав, отозвался Петр, заходя внутрь. – Иногда вспоминается само что-то, иногда нет. Тебя помню. Море. Как насчет поставок продовольствия что-то выяснял… Как в Трубецком оказался, не помню. Когда он обернулся на Михаила, тот хмурился. - Что-нибудь придумаем, - пообещал, тем не менее, Москва, расстегивая пальто. Слишком ровно, чтобы звучало действительно уверенно. Но и слишком уверенно, чтобы обещание не имело цены. - А сейчас что будем делать? Не то чтобы его не интересовало, что будет дальше, но в тот момент спросил Петр просто так, чтобы не угас едва начатый разговор: тишины не хотелось. Он так привык к постоянному шелесту тысяч голосов в голове и стуку башмаков вокруг, что она теперь доставляла почти физический дискомфорт. На Москву, однако, невинный, вроде бы, вопрос оказал странно сильное воздействие: он нервно сжал губы, будто без конца его об этом спрашивают, когда ему нечего сказать, вздохнул, но, словно внутренне встряхнувшись, ответил спокойно и даже вполне бодро: - Сначала, сударь, вас ждет ванна и завтрак. Потом поговорим. План, что уж говорить, был хорош. Петр даже не смог решить, что ему нравится больше: от души вымыться или поесть приличную пищу. Неожиданно с лестницы раздался лай, и маленькая белая собачонка с широкой алой лентой, бантом завязанной на шее, бросилась к ним. С тявканьем она прыгнула на ноги Петра, и он, прежде чем сам понял, что к чему, воскликнул неодобрительно: - Помпачка! Болонка, завиляв коротеньким хвостом, заискивающе припала к полу на передние лапы. Москва, скрестив руки на груди, заметил: - Вот уж не знаю: то ли радоваться, что ты ее помнишь, то ли негодовать, что имя моей собаки ты помнишь лучше, чем мое. Показалось Петрограду или нет, а в голосе его при этом скользнула едва различимая горчинка. От этого стало так неловко, что он поспешил отшутиться в ответ. - Насчет тебя я кой-чего интереснее помню, - «успокоил» он, ненавязчиво качнув бедрами. Москва посмотрел на него ошалелым взглядом, в котором неверие быстро перетекало в смесь понимания и смущения. Спустя пару мгновений он с негромким смешком запустил пальцы себе в волосы, убирая часть прядей за ухо, и выдохнул с облегчением: - Ох, Петя… - Что? – вскинул бровь Петр. - Я уж начал опасаться, что ты сам на себя теперь не похож, - объяснил Михаил. – Ан нет, - он, словно поддавшись невольному воспоминанию, скользнул мимолетно рукой по шее, всегда у Петра пользовавшейся особым вниманием, - ошибся и рад этому. Они почти синхронно улыбнулись и посмотрели друг на друга. Повисло молчание. Москва, так и не убрав руки от основания шеи, смотрел на него с неясным выражением, в котором угадывалось одновременно и многое, и ничего. Петроград не мог отвести взгляда, и с каждым мгновением в нем все полнилось желание смазать эту неопределенность, вытеснить ее однозначным и лишь ему адресованным… Как расстояние между ними вдруг стало столь малым, не поняли, кажется, они оба. Пальто Москвы уже было расстегнуто – ладони скользнули по нагретому телом шелку, под которым пальцы отчетливо ощутили твердость ребер и напряжение мышц под его прикосновениями. Петр скользнул губами по чувственно приоткрывшимся губам Михаила, одновременно распутывая одной рукой узел его шейного платка. Ладони Москвы опустились на его плечи и сжали их, когда вжикнула плотная ткань резко сдернутого платка, и Петр властно припал губами к его обнаженной шее. Выдох. Шумный, шелестяще-сухой, лишенный звучного девичьего придыхания, сильный выдох Москвы, как ни странно, не сорвал последние печати сомнения, а наоборот несколько отрезвил: зачем он так? Здесь, в холле, в ванную после бастиона даже не заглянув… Так-то с теми, кого любят, обращаются?.. Но благоразумие, едва проснувшись в изголодавшемся сознании, тотчас скончалось: подняв взгляд на Михаила, Петр увидел в его глазах темные колдовские омуты, зовущие и чарующие, и просто утонул. Все слилось в сплошной поток то властно-собственнического, то самоотречно-возвышенного, то экзальтированно-восторженного самозабвения, в котором различались отдельные всплески страсти, окатывающие память пенными волнами: взмах ресниц и поцелуи, легкие, как бабочки; Москва одним плавным, почти вкрадчивым, но сильным и непреклонным движением отодвигает его от себя, высвобождает руки из рукавов, не сводя с него взгляда, и манит к себе пальцем, а он делает к нему шаг, краем глаза замечая, как отскочила в сторону Помпачка от мантией скользнувшего с плеч на пол пальто; благословенно холодная мраморная облицовка парадной лестницы под спиной и с ума сводящие горячие ладони Михаила на теле; он успевает оставить на шее опускающегося Миши очередную краснеющую отметину, прежде чем тот опадет к его ногам и, резво встав на колени, притянет его к себе ближе; пальцы вплетаются в текучее золото Мишиных волос, из глубины горла рвется низкий стон, а весь мир сжат до предела и пылает вокруг, готовясь взорваться яркой вспышкой; вытянувшись в объятиях струной, его вдруг тянут с шипящим нетерпением в другую комнату, и оказавшаяся там софа красноречивее любых слов отвечает на его так и не высказанный вслух вопрос; мало, мало, Москвы отчаянно мало, и он целует одни и те же места по нескольку раз, с трепетом ощущая, как блуждают в хаотичной ласке по плечам руки Михаила; к черту летит всякая выдержка, одежда туда же, и Миша, запутавшись рукой в подтяжках и дергая ей в надежде просто сбросить, чертыхнувшись, до трогательного очаровательно утыкается ему носом в шею; нога Москвы у него на плече, и он целует ее в колено, охваченный благоговением; проблеск мысли в шальных омутах взгляда, слетевшие с губ слова мурашками пробегают по коже, а следом по ней пламенную волну прогоняет певучий, бархатистый стон; сведенные чувственным напряжением тонкие пальцы слегка царапают спину у лопатки, но он этого почти и не чувствует, оглушенный наслаждением до того, что может воспринять лишь бешеное биение собственного сердца и горячее дыхание рядом. Михаил дышал тяжело, а обнимал невесомо, расслабленно. Ладонь, нависшая над шеей, бездумно перебирала смоляные кудри на затылке, вытягивая отдельную прядь между пальцами на всю длину, отпуская и принимаясь за другую. Петр склонился к его уху – едва не соприкоснулся щеками, да вовремя вспомнил про щетину – и признался: - Я так скучал. - Я тоже, - выдохнул Москва просто и вытянул очередную прядь. Петр приподнялся и глянул на него. - Что? – поспешно отпустив его волосы, чтобы не сделать больно, спросил Миша. - Совсем я оброс, да? – печально улыбнулся Петроград, почесав подбородок. - А мне нравится, - заметил Москва, покрутив пальцем у собственных волос. - И щетка эта на лице нравится? – подначил Петя. Михаил картинно изобразил царственное возмущение и с трагической паузой резко указал пальцем на дверь: - Марш бриться. Петр, усмехнувшись, сел на край софы и протянул Мише руку, помогая сесть тоже. Тот, сев, ловко перебросил через него ноги, поднимаясь, и отошел к большому, в пол, зеркалу, шлейфом утягивая за собой с соседнего пуфика узорчатый плед – в этой части дома, и правда, было зябковато. От созерцания не успевшего еще набросить на себя плед Миши Петра отвлек цокот собачьих коготков по паркету. Обернувшись, он увидел Помпачку. Собачка что-то несла в пасти. Он протянул руку. Виляя хвостиком, Помпачка неловко ткнулась ему в ногу холодным носом, отошла на шаг и, приняв вид преданный и умильный, позволила, наконец, забрать вещицу. Тот самый Мишин шейный платок. - Спасибо, - не зная, как и реагировать, сказал Петя, - ему это теперь понадобится. - Не поможет, - обернувшись посмотреть, в чем дело, откликнулся от зеркала Москва и иронично поинтересовался: – Вы меня съесть, что ли, хотели, Петр Петрович? Так и знал, что надо вас сначала накормить да в баньке попарить. - У тебя слишком довольное лицо для жалоб, - парировал Петроград. Москва, цокнув языком, развел руками, едва не уронив при этом плед: - Нечего возразить. А теперь, не изволь гневаться, ванной быстро воспользуюсь я. Потом пойду завтраком заниматься, а ты купайся, хоть пока вода из ушей не польется. - Договорились, - кивнул Петр. Привести себя в порядок действительно следовало. А потом… Глянув на Москву, он уже не в первый раз со встречи заметил у того какую-то тревожность. Эта тревога не читалась в выражении Мишиного лица, не отражалась во взгляде, не слышна была в голосе. Нет, нет и нет – Михаил если и собирался поделиться, то явно не в ближайшее время, а сейчас прекрасно собой владел. Но что-то тут было нечисто. Сквозило что-то такое в Мишиной мимике, проскальзывало в жестах… Что-то нервное, не спокойно-вальяжное, а принужденно-плавное, словно наставлена на него кругом добрая дюжина дул и пальцы лежат на курках. Петр это ощущал, словно фальшивую ноту во вроде бы хорошей игре, и ощущение ему не нравилось категорически. Чувство ответственности, и без того развитое у него как столицы, по отношению к Михаилу прямо-таки бушевало, превосходя все известные пределы, и требовало разобраться в деле. И лучше бы это было только печалью Москвы из-за того, что у него непорядок с памятью, потому что в противном случае Петр был готов всем душу перетряхнуть, но выяснить, кто, как, зачем и почему в его отсутствие довел Мишу до такой вызывающей секретности. Но сначала – Петр недовольно почесал заросшую щеку – ванна. И бритва.

***

Плотно подогнанная по фигуре шитая на заказ одежда уютно обнимала разомлевшее после жарких Петиных ласк и теплой воды тело. Намокшие кончики волос слегка щекотали сзади шею, но это не мешало ощущению томного, приятного оцепенения, подпитываемому усталостью. На кухню он зашел, ощущая себя почти счастливым человеком. Почти счастливым. Почти человеком. Говорят, к хорошему быстро привыкаешь. А если на то, чтобы привыкнуть, было два столетия?.. Москва, закатывая рукава, посмотрел на заснеженную лужайку у дома. Там было пестро от следов птичьих лап и уроненных с рябины пичугами ягодок. Пастораль почти, даром что в черте города – умились и радуйся жизни. Особенно теперь, когда Петю нашел. Да не получалось: не выкинешь ведь из головы всего, что кроме. А «кроме» было много. Михаил, вздохнув, отошел от окна и достал коробок со спичками. Дело быстрое и нехитрое – зажечь спичку, управиться с плитой, – но даже оно вызывало прямо-таки унизительные, застарелые трудности. «Мишка!» - Ваня, крадучись, чтобы ненароком не налететь на что, пробирался к нему через погруженный в вечерний мрак сруб, поставленный после недавнего пожарища. – «Ты чего в темноте сидишь? Лучина же вот…» Пальцы осторожно покрутили коробок, медленно, как будто – впрочем, почему «как будто»? – нехотя раздвинули его, обнажая маленькие зловещие темные головки спичек. «Ваня, я…» - никогда ни чума, ни угрозы соседей загнать его, едва встающее на ноги княжество, под свой сапог, не страшили его настолько, как эта маленькая щепка со смертоносной искрой на конце. – «Я б о ю с ь!» Воспоминание мелькнуло и померкло, оставив ему отвращение к себе и мучительно-горькое послевкусие из кофе и полыни на душе. Полынь он попробовал на вкус еще в глубоком и неразумном детстве – если можно назвать «детством» почти не отпечатавшееся в памяти раннее бытие, точки отчета которого он не знал – и навсегда запомнил ее особенную горечь, которую ни с чем невозможно спутать. Кофе же он испил единожды в жизни, по настоянию неугомонного Петра Алексеевича – еще даже до того, как Петя на свет появился. История была обычная: если спокойный его батюшка Алексей Михайлович по рецепту придворного лекаря Коллинза пил себе после обеда «против надмений, насморков и главоболений» кофе и на содержимое его, Москвы, чашки регламентов не составлял, то Петр Алексеевич, к кофею в Голландии весьма пристрастившийся, в своей лихой манере полагал, что то, что для него хорошо, то и для всех остальных хорошо будет. Пах напиток приятно, и он, к довольству молодого царя, «гонор казать» не стал и попробовал. Горло свело нежданной горечью аж до тошноты. Он, немало царя и его приятелей повеселив, закашлялся почти так же, как кашляют крепко затянувшиеся табаком впервые в жизни юнцы, и больше, как бы государь ни сердился и ни грозился ему весь кофейник насильно в рот залить, отвратительное зелье пить не соглашался. С тех пор все самое горькое в жизни так и воспринималось – полынь-травой да кофеем. До чего жалкая основа для столь глубоких переживаний… Москва, поморщившись, достал из коробка спичку. Больше всего он опасался, что ее, как половину, если не большую часть тех, спаленных, что лежали рядом в жестяной коробке, он зажжет, но духу не хватит терпеть близость огненного языка у пальцев, и, не донеся, он задует пламя и резко, словно обжегшись, отбросит опалыш в коробку, после чего придется начинать мучительную процедуру заново. Но не Петю же ему из ванной для этого вытаскивать! Мысленно отвесив себе оплеуху за малодушие и самому себе пригрозив, что в другой раз оплеуха будет отнюдь не умозрительной, Михаил чиркнул спичкой. Если подумать, пришел он к выводу полминуты спустя, разглядывая обугленную с одного конца палочку, то проблема спичек была прямо-таки аллюзией на всю его жизнь в настоящий момент. И на последние лет этак… двадцать. Нет, тридцать. …пятьдесят. А может, и все сто. В чем Пете, несмотря на молодость, нельзя было отказать, так это в хватке, чутье и упорстве. Начали они с малого: «доверяй мне хоть немного» - «так и быть, но не плачь потом». А пришли… Пришли к тому, что он, доверявший лишь Ване, а полагавшийся всегда и во всем только на самого себя, расслабился. Отбросил отчеканенный в голове древний принцип, что кто одарен, тот должен, кто должен, тот зависим, а кто зависим, тот связан. Позволил себе простые человеческие отношения, а Пете – не только получать, но и дарить. Опору, поддержку, любовь. Путь этот был неблизким – по самому дну пропасти, лежавшей между ними, и чтобы преодолеть эту безводную пустынь, крови они испили друг у друга немало. Ну, тем роднее стали в итоге. Вот только теперь за все это приходилось расплачиваться: сам он не справлялся. По многим причинам. И ни одна из них не казалась ему достаточно уважительной, чтоб быть к себе хоть немного снисходительным. И уж тем более никто не собирался проявлять снисхождения к нему. Можно было сколько угодно утешать себя тем, что он способен держать лицо. Можно было заботиться деятельно о торговле, модернизации, присматривать за театрами и выставками, университетом, перекинуть с Петей друг другу телефонные и железнодорожные линии, раскинуть сети водо- и газопровода, завести трамваи и заниматься благоустройством, но все это объективно было лишь жалким подобием движения вперед. И неважно, что о многом из того, чем обладали они с Петей, остальные города могли лишь мечтать. «Первопрестольная столица России» не есть столица фактическая, а центр губернии, как бы ни старался, не удержится в самом центре потока времени, отнесет его на периферию – туда, где тока нет почти, где болотится застойная вода. А кто сидит в трясине и только тину разгребает, едва барахтаясь, буйную реку не переплывет. Москва из-за этого порой чувствовал себя маленьким жаворонком, которого пытаются заставить вместо крохотного травяного гнездышка соорудить из толстых веток и хвойника орлиное гнездо. Организовать в городе более-менее достойную жизнь в тяжелые времена? Конечно! Придумаем, как. Обеспечить порядок? Обязательно. Сложно, но возможно. Всероссийский Съезд Советов? Разместить здесь, у себя? Да где ж… Но помещений таких, помилуйте, уже лет двести как не стро… И библиотеку?! П-партийной литературы?! Гуттаперчевый он что ли?! Проклятый съезд особенно тревожил. В Петрограде разводили секретность, не без оснований боясь за безопасность, и даже примерную дату приезда скрывали. Прикативший из столицы Зиновьев с конца февраля вынимал душу своими требованиями, Москве совершенно не понятными, а после того, как пошла на днях информация о временном переезде правительства в Нижний Новгород, и вовсе подозрительными: в Нижний Новгород переезжают, так что ж тогда на него так насели? Из древней столицы в целях «экономической сообразности» склад устроить решили? Москва разрывался, не зная, что и думать. С одной стороны, доверия к оным радикальным господам он не имел никакого и был склонен считать, что с них станется и на такое вопиющее кощунство пойти. С другой стороны, он людей всяких повидал, и эти круглыми дураками точно не были, чтобы… не воспользоваться всеми преимуществами, какие могла бы дать Первопрестольная. Спросить бы у Вани, он всяко об этом должен знать больше… Да только Ваня в Бресте, и когда да в каком состоянии вернется, он не знал. Оставалось лишь ждать и пытаться делать то, что в его силах. Силы, если и были, то точно не моральные. Он, стыдно признаться (а еще неприятно, странно, смешно и страшно)… отвык мыслить себя одним. Отвык импровизировать посреди хаотического нестроения, не чувствуя поддержки, доброго слова не слыша. Во всех умопостроениях, во всех задумках и путях решения, что он силился изобразить, постоянно, неизбежно (и, что уж там, закономерно) фигурировал Петя. В том числе и сейчас. Но нынешние проблемы и задачи были таковы, что решать их нужно было, особенно учитывая нынешнее Петино состояние, самостоятельно, и не с привычной чашкой чая в руках да подушкой под спиной, а в бешеной круговерти, корчащейся и агонизирующей каждый час в новую, еще более безумную, фигуру. Москва придвинул к печи из угла табурет и, не просидев и минуты, уронил лицо на ладони. Как же он устал. Недосыпать ночами и постоянно держать в голове версты сообщений, телеграмм, сводок и распоряжений, не зная, где и когда придется к ним снова обратиться и будет ли на это время. Ломать по чужой указке веками работавшие механизмы, с его участием устанавливавшиеся, и себя вместе с ними переламывать, стараясь не кривиться от неприязни ко всему этому, когда обращен на него обеспокоено-пытливый взгляд Ивана. Мобилизуя себя всего, выполнять задачи быстро и одновременно хорошо, чтобы не было нужды к ним возвращаться, вырывая тем самым для себя больше времени на просмотр сотен описаний и уточнения по телефону примет, пытаясь отыскать Петю – сидеть и просто ждать у моря погоды, доверив это дело каким-то людям, да еще чужим, он не собирался. Михаил вяло помассировал кончиками пальцев виски и, отняв руки от лица, медленно выпрямился. Чаю бы. Уцепив почти пустой уже коробок, он поднялся к плите. Глубоко вдохнув, как перед прыжком в воду, затаил дыхание и чиркнул спичкой снова. Спокойно и медленно выдохнуть, созерцая хищную голубую коронку огня, было почти неисполнимо, но он постарался. Куда труднее, чем спокойно дышать, было спокойно мыслить. Когда Петербург только строился – быстро, головокружительно быстро – о нем говорили всякое. Ходила даже в народе легенда, будто бы и не строили его вовсе, а царь Петр взял да и стряхнул с небес – иначе откуда бы посреди болот взяться такому райскому великолепию? Он на эти россказни только кривился – уж кому, как не ему, было знать, в какую цену встало это самое «чудо». Потом кривиться перестал, но всегда твердо помнил: у этого, казалось бы, эфемерного создания очень плотная тень и такой крепкий стержень, каких поискать. Что Петя оправится, и довольно скоро, он не сомневался – не люди они, чтобы от потрясений ломаться, даже столь сильных. Но беспокойный червь в сердце все копошился и копошился, не давая покоя. Не уберег. А мог ли уберечь? Здравый рассудок подсказывал, что от него тут ничего не зависело. Чувство вины, прогрызая перед собой очередную червоточину, пеняло, что он мог бы искать лучше, а то и вовсе ничего этого не допустить, если бы был рядом. Разум тут же противился: мог бы он чем помочь, кабы был рядом, это еще бабушка надвое сказала, а искать лучше… Куда уж лучше, когда он управлялся с делами как Цезарь, а отдыхал как Наполеон? Человеком бы был, давно бы вперед ногами вынесли после нескольких месяцев такого бытия. Но одно дело – разум, и совсем другое – стойкое, за века укоренившееся прямо-таки на бессознательном уровне убеждение, что в его силах устроить все правильно. Это властное чувство не могло умерить ни осознание, что нет у него больше былого контроля и влияния, ни понимание, что всем верные положения в головы не вложишь. Мысль о том, что он не всесилен и никогда таковым не был, и вовсе воздействия не имела. Стоит ли говорить, что оборотная сторона этого чувства – склонность все неприятности и бедствия считать результатом своих ошибок и, таким образом, своей виной – была отнюдь не слабее?.. Относительно Пети, убирая злополучный коробок, подумал Михаил, по крайней мере, было утешение, могущее хоть как-то ослабить острое чувство вины: Петя цел и рядом. Есть последствия, но они… представляются преодолимыми. Если потребуется, или если того потребует Петя – а он, зная его, еще как потребует, и этого требования Москва ждал словно искупления, – он найдет, как выкрутиться, кому делегировать часть дел и остаться с ним. В конце концов, не дело ли это государственной важности – привести в порядок столицу России? И не Новгороду же какому-нибудь это доверять! Вот где ни оправданий, ни смягчающих обстоятельств перед внутренним судом не было и в помине, так это… Москва невольно коснулся кармашка жилета. Под пальцами едва слышно хрустнул сложенный многажды листок. Ему не нужно было разворачивать бумагу, чтобы увидеть текст – тот стоял перед глазами. Одна ровная строчка посередине листа, выводившаяся старательно, витиевато, но все равно с явной детской округлостью, в которой он, по меньшей мере по части написания некоторых букв, с тяжелым чувством узнал попытку подражания собственному почерку, отработанно-ровному и почти парадному. - Он, Михаил Иванович, ночью ушел, когда все уснули, - просто и кратко, с налетом военной привычки, рассказывал Семен Николаевич о внуке. – Никому ничего, даже самым близким товарищам ни словом не проговорился, когда, куда, как… Утром хватились – а его и след простыл. И никто его не видел. Только и оставил, что письмо матери. Длинное, горячее. Мол, виноват, простите, но иначе как сражаться не могу. Ради Отечества. Да еще вот, - старик протянул вчетверо сложенный листок, - записку в конверт вложил и наказал постскриптумом вам передать. - Алёша очень вас всегда уважал, - тихо проговорила Евдокия Валерьевна, и болезненная улыбка тронула ее губы: - Помню, маленьким совсем прибежал ко мне однажды: «Бабушка, бабушка, я Михаила Ивановича у подъезда видел!» Я его спросила, что ж с того: «Значит, командировали по службе, или на отпуск приехал, не все же в столице сыростью дышать». А он на меня глаза-то как поставил, и говорит: «Так ведь дяденька с ним был и Высокопревосходительством Михаила Ивановича называл!»[4] С тех пор он вами и заболел, - добавила женщина вдруг. – То, бывало, греческий его лишний раз повторить не заставишь, все учитель на него жаловался. Но скажешь ему: «А вот Михаил Иванович по-гречески хорошо учился!» - враз за книжки сядет! - Ну, что ты, Евдокия, - смутился Семен Николаевич, насупив косматые брови. - Ничего, - глухо проронил Москва, неотрывно глядя на развернутую записку. Ведь как чувствовал, слова подбирал аккуратные… Что же ты наделало, бедное дитя?.. Ответом на все вопросы посреди листа висела строка: «Я такой человек, Михаил Иванович». «Такой человек»… Что же у него, «такого», в голове-то было? Когда все это созрело? И как он, холера многовековая, не почуял, что мальчишка им «заболел»? Да ясное дело, как: что ему был этот мальчик? Всего лишь один из двух миллионов, что его населяют. Знакомый по имени миг, который мелькнет и исчезнет. Задумывается ли кто-то о том, что на сердце у бабочки-однодневки? Выделяет ли, стоя на сцене, для себя любовь одного конкретного поклонника из зала актер, каждодневно в чужом обожании купающийся, когда ждет его дома любимый человек, к ногам которого весь мир и себя в придачу свалить не жалко? Нет. Мальчишке, прикипевшему всей душой к тому, кто казался ему достойным и прекрасным человеком, не было места в сердце Москвы – этой обители бессмертных, где царствовал Петербург, непогрешимым принцепсом был Россия, где звенел высокий голос Твери и стояло рассудительное молчание Сергиева Посада, где того же безвестного рождения Тула не по-женски совершенно здоровалась за руку и угощала пряниками «по-братски»… Людям здесь оставалось довольствоваться лишь неглубокой симпатией, приязнью, уважением, но никак не живейшим вниманием и сердечной привязанностью. И все же, все же, все же… Соизволил бы он не выслушать, а вслушаться, не принять без размышления благостное к себе отношение за вежливость, уважение и радушие, а хоть раз задуматься об истинных причинах, разве сказал бы он то же самое, что сказал тогда? Нет, глянул бы в глаза, а может, взял бы и за руку, и велел твердо: «Не наделай глупостей. У тебя семья, они как без тебя будут?» Глядишь, и не повисла бы на нем камнем судьба этого ребенка, себя взрослым возомнившего. И не было бы так тяжело, постыдно почти, обещать: «С первой же возможностью», когда сказали ему: «Дай вам Бог, Михаил Иванович, найти в Петрограде того, за кем едете. Вернетесь – приходите к нам, всегда рады будем». Обещать, прекрасно зная наперед, что Михаил Иванович Москворецкий, бывший действительный тайный советник, которого люди эти знают и любят, в Москву больше не вернется никогда и канет в Лету, где ему самое место. Потому что не может больше этот человек «жить», когда ему уж прилично за сорок, и ни морщинами, ни сединами он не тронут. Пора дорогу кому-то молодому уступить, с иной историей и иною фамилией. А хоть бы и… Арбатов. Нет, ну что за шалтай-болтай у него в голове. То мысли мрачные, то деловые, то прагматические, то себяжаление какое-то. Смешивая в заварочном чайнике чай с ароматными даже в засушенном виде лиловыми соцветиями душицы, Москва сердито констатировал, что так дело не пойдет. Это в чае купаж всегда хорош, а в голове мешанина – нет. Хаос может быть в чем-то одном – либо в жизни, либо в головах. Это в мирное и благостное время можно себе позволить мыслить и рассуждать как попало, давая себе полную свободу. А когда всюду такой Содом творится, в голове должен быть порядок. Иначе недолго эту голову на плечах носить доведется. Первая чашка остыла быстрее, чем опустела наполовину – он пил с долгими, задумчивыми паузами, погруженный в свои мысли. На второй – сказывалась ли привычка пить чай за работой или общее успокаивающее действие напитка – настроение перетекло в более спокойное и деловое русло. Он даже почти не ощутил укола совести за то, что так долго не мог отыскать Петю, когда глаза ему закрыли теплые, сильно пахнущие мылом ладони. - Петя, - выдохнул он. Петербург («Петроград, я же помнил, Петроград…») опустил руки и прижался к его спине, крепко обнимая. - Чем это таким у тебя чай пахнет? – полюбопытствовал Петр, уложив голову Москве на плечо. - Душицей, - ответил Михаил, поднеся чашку к нему чуть ближе. Питер, принюхавшись, неожиданно попросил, освободив одну руку: - Дай попробовать. Москва без возражений отдал ему чашку. Петр сделал осторожный глоток и, задумчиво погоняв чай во рту, проглотил и отдал чашку обратно. - Недурно, - резюмировал он. - От тебя это прямо-таки высшая похвала, - Михаил вновь обхватил чашку пальцами обеих рук. Петр, хмыкнув, снова обнял его и, прижавшись щекой к голове близ уха, негромко заметил: - Когда ты сказал «потом поговорим», я не ожидал, что ты будешь молчать обо всем кроме нас, будто военную тайну хранишь. Я же вижу, тебя что-то гложет. Почему не рассказываешь? Москва, еще на начале фразы поняв, к чему это ведет, к ее завершению непринужденно поднес к губам чашку, делая глоток и выигрывая себе тем самым время перед ответом. Не ответить Пете он не мог. Давно уже не мог. А ответить сразу не позволяла внутренняя коллизия: инстинкт самосохранения, в безумные времена вроде нынешних обострявшийся до звериного почти чутья, истошно кричал об опасности, требовал закрыться до предела и закрыть собой всех, кто дорог; каждая нотка в Петином голосе мягко и совершенно не властно, но оттого в разы убедительнее, требовала открыться, прильнуть под крыло, позволить о себе позаботиться, и все его существо на этот призыв тянулось, не желая, да и не чуя в себе сил стоять лицом к буре в одиночку. - Даже мне иногда нужно время, чтобы собраться с мыслями, - наконец, объяснил он. - Собрался? – немедленно уточнил Петр, выпрямившись и сместив руки ему на плечи. - Пожалуй, - мягко кивнул Москва. С хаосом в голове он, на самом деле, так и не разобрался. Но он никогда и не пытался – с хаосом он всегда предпочитал договариваться. - И что надумал? – поглаживая его по плечу, словно желая прибавить решимости, осведомился Петя. - Чтобы каждый одновременно и был открыт другому, и защищен, надо встать спина к спине, - сообщил Михаил. - Логично, - недоуменно моргнув, согласился Петр. – Но к чему… - Да нет, ни к чему, мысли вслух, - перебил Москва, в один глоток допив чай, и отставил чашку на край плиты. – Ты прав. Мне столько надо тебе рассказать, что начать стоит уже за завтраком. _______________________ [1] Мнемозина (иначе: Мнемосина) – древнегреческая богиня, олицетворявшая память, мать Муз, титанида, обладающая всеведением и знающая «все, что было, все, что есть, и все, что будет». Она открыла способ рассуждать и определила для всего сущего порядок названий. [2] В результате осад Кремля и Китай-города силами Первого и Второго ополчений в Москве возник голод. Страдал от него не только польско-литовский гарнизон, но и сами москвичи – в том числе, кстати, и будущий царь Михаил. Усугубляло ситуацию и то, что вся первая половина 1612 выдалась аномально холодной. Гарнизон захватчиков собирал для себя провиант в областях к северо-востоку от Москвы. Задачей это было сложной, а провизии не удавалось собирать достаточное количество. В конце 1611, правда, смог прорваться в город с провиантом Самуил Корецкий, а затем в январе 1612 полк Будзилы, что несколько облегчило их положение, но «бескормица» вернулась, и очень скоро – в Москву пришли (с пустыми руками) венгерские пехотинцы Феликса Невяровского, голодных ртов стало больше, а припасы таяли. Согласно воспоминаниям одного из участников с польской стороны, «в Крепости голод такой великий, что иные уже от голода умирали, ели, что могли добыть. Собак, кошек, крыс, сухие шкуры (кожи) и людей даже… Пришли однажды к пану войсковому судье немцы, на голод жалуясь. Тот, не имея, что им дать, отдал им двух колодников, потом трёх, они их съели. И пахолики [крылатые гусары, а именно – оруженосцы из мелкой шляхты] также когда их получили, так как немцы, словно как мед их съели». Авраамий Палицын, современник, известный писатель и историк того времени, писал также, что после вступления в Кремль ополченцы «обретошя много тщанов и наполов плоти человеческиа солены и под стропами много трупу человеческого». Не лучше было и положение горожан – в условиях голода царила инфляция, а спекулянты из Подмосковья многократно увеличивали цены. По польским документам: «С 8 декабря по 26 декабря настолько страшный голод был и такая дороговизна: корова — 70 рублей, конины четв. — 20 злотых, курица — 5 злотых, кусок сала — 30 злотых, яйцо — 2 злотых, кварта паршивой водки — 12 злотых, пива гарнец — 2 злотых, меда гарнец — 8 злотых, воробей — 10 грошей, сорока или ворона — 15 грошей, жита четверть — 40 злотых. Кто не имел, за что купить, падалью должен был питаться». Хлеб продавали по 30-кратной цене. [3] Брестом этот город начал называться только с сентября 1939. До этого, в XVII-начале XX вв., он назывался сначала Брест-Литовский, затем Брест-Литовск – это, во-первых, указывало на расположение на территории бывшего Великого княжества Литовского, а во-вторых, позволяло отличить от Бреста-Куявского, польского города. В 1921-1939 город находился в составе Польши и назывался Брест-над-Бугом. Но, поскольку Москве и России известно, о каком именно городе идет речь, считаю вполне уместным, что Миша сказал просто «Брест». [4] Я полагаю, что и Петр, и Михаил, будучи все же живыми воплощениями, не могли не иметь неких чинов, причем далеко не самых низких, потому что деятельность их протекала в высших правительственных кругах. Чины 1-го класса (канцлер и действительный тайный советник 1-го класса) за все время существования Табели о рангах получили только 12 и 13 человек соответственно, причем двое из тех 13 действительных тайных советников 1-го класса впоследствии стали канцлерами. Иная ситуация складывалась со 2-м классом (действительный тайный советник) – так, на 1903 год их было аж 99. Чин соответствовал чинам генерал-аншефа (полного генерала) и адмирала. Лица, имевшие этот чин, занимали высочайшие государственные должности; больше всего их было в Правительствующем Сенате, работали они также в Государственном Совете и важнейших министерствах. Соответственно, большинство действительных тайных советников преимущественно жило в Санкт-Петербурге. Таким образом, чин 2-го класса идеально подходит для Петра. Для Михаила, в принципе, тоже, поскольку тот, по моим представлениям (эта тема больше раскрыта в работе «Город ждет»), чаще занимался своими делами, выражаясь современным языком, дистанционно, в Москве бывал наездами, а жил при Иване и Петре в столице. Чину действительного тайного советника соответствовало обращение «Ваше Высокопревосходительство» - то самое, которое по отношению к себе Москва Алексею использовать запретил (драббл «1917»), да и его дедушку с бабушкой, как нетрудно догадаться по их общению, попросил о том же самом. Поскольку у Москвы есть для легенды и обоснования его приближенности к властям и титул, к нему следовало бы обращаться "Ваше Сиятельство" - значит, собеседник, назвавший его так, обращался шутливо и был, по всей видимости, кем-то из приближенных городов.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.