ID работы: 8131100

Свобода ошибаться

Джен
PG-13
Завершён
22
автор
Размер:
29 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      

      1764       Стелются под ногами завитки белой дымки ― и теряются в густой траве. Дальше, над озером, туман дышит ― живет какой-то своей неведомой и невидимой жизнью. В нем чудятся замки, замки и ничто иное ― высокие, ажурные, с тоненькими шпилями и яркими витражами. На замковых кухнях варят сладкий кофе с восточными пряностями. По садовым дорожкам гуляют принцессы с умными книгами или смешливыми подругами. В просторных золоченых залах маленькие пажи играют на клавесинах для своих герцогов и баронов ― добрых и благородных, не как у нас.       Мне восемь. Замки я вижу в каждом сколь-нибудь загадочном явлении природы: в багряно-лиловых закатных облаках, стремительно летящих за край мира; в угольно-синих и ломких дневных тенях; вот тут ― в легком росисто-белесом мареве утра. Замки, замки, замки, те самые, волшебные и недоступные. Из нашего с Наннерль Заспинья ― Волшебной страны, которая на самом деле рядом, всегда рядом, но стоит обернуться ― куда-то пропадает. Потому и Заспинье: оно прячется где-то за спиной, и нам отчего-то туда не попасть наяву. Может, мы большие?.. Нанни скоро тринадцать, она у меня уже старая. Но я-то? Восемь ― не возраст. Нечестно.       Заглядевшись, я пропускаю легкий, ненастоящий, но все равно обидный удар деревянным мечом ― и у меня вышибают мой собственный. Как обычно, я быстр, но неуклюж: бросок замечаю, лихорадочно пытаюсь увернуться и что-нибудь сделать, не получается ― и вот, я уже лежу среди искрящейся травы, вдыхая ее свежий запах, смешанный с запахом сырой земли. Мне не досадно. Я привык. Тем более...       Ну что же ты опять хлопаешь ушами, Вольфганг? Не выйдет из тебя офицера.       Тем более, противник мой из тех, с кем просто так не потягаешься, а если потягаешься ― можешь и носа не уберечь. Францу скоро тридцать, и по моим меркам он ― если уж Наннерль старушка ― очень, очень старый, буквально возьмет сейчас и рассыплется. Но вместо того чтобы рассыпаться, он опять всыпал мне по первое число, а впрочем, чего обижаться, если я сам попросил со мной позаниматься? В моих днях очень много нот. Скрипок. Клавесинов. Аплодисментов. Отца. Строгих шлепков по пальцам. Поездок в тряской карете. Места хоть чему-то, похожему на мальчишеские игры, на приключения, на друзей, почти не остается. В офицеры я и не рвусь, больно надо. Но разве не здорово, когда тебя кто-то ― особенно такой большой и важный ― учит драться на мечах и при этом даже не дразнит размазней, хотя мог бы.       Франц ― прямой, великолепный, высокий, непривычно темноволосый для наших мест, с прорезавшей виски ранней сединой ― стоит надо мной и внимательно, чуть укоризненно поглядывает. Конечно, ничего из меня не выйдет, оба мы это расчудесно знаем. Важнее другое: я рад ему, только-только вернувшемуся из очередного военного похода и урвавшему для нас несколько дней, а он рад мне, чудом оказавшемуся в этот краткий отпуск дома, а не в каком-нибудь музыкальном турне. Мне кажется, я не видел Франца век, хотя и не прожил столько. Мне кажется, когда мы виделись в последний раз, я ничего-ничего еще не соображал, хотя, конечно, это вряд ли так, соображать я начал рано. Ну, Нанни так говорит, я-то не помню.       Ну, вставай.       Он тянет ко мне руку, но я ловко ныряю в сторону и подсекаю его под колено. Конечно, он бы не упал, попытайся такой коварный маневр проделать мерзкий турок или еще какой враг, но это лишь я ― и он мне поддается, тоже довольно комично валится в траву, но тут же садится, поджав к груди одну ногу. Даже так он нависает надо мной довольно грозно, и мне стыдно за свою невнимательность. Я рассматриваю его начищенные офицерские сапоги. Форма у его полка вообще красивая, одна треуголка чего стоит… у меня такой никогда не будет.       Устал? ― мягко спрашивает он.       Я пожимаю плечами: он же и сам знает, что, чтобы я к нему убежал, отец перед этим запытал меня почти до смерти музицированием ― и Наннерль в той же беде. Отец вообще не хотел нас отпускать и смилостивился, только услышав жалобное «Последний день!». Правда ведь последний на ближайшее время: сегодня Франц отбывает и опять идет воевать, за какую-то там дурацкую область в горах или что-то вроде того. Как же надоело, как же это в принципе глупо ― воевать, почему только взрослые этого не понимают? Особенно глупо, если на тебя даже не нападают.       Мысли уныло ворочаются в рассудке, пока теплая рука Франца перебирает мои волосы. Я здорово отвык от этого: отец на такую глупость ― погладить меня по голове ― давно не разменивается, а если вдруг расщедрится, обычно я в этот момент в парике и только что что-нибудь удачно сыграл.       Франц, ― я окликаю его, не отвечая. ― А может, ты останешься?..       Я все утро хотел это сказать. Он грустно улыбается уголком рта.       Сам знаешь.       Знаю.       А что если тебя убьют?       Меня? ― Он, кажется, совершенно спокоен, задумчиво возводит холодные глаза к светлому небу. ― Нет. Не убьют. Рано.       Рано?..       Рано.       А что это значит?..       Он медленно поворачивает ко мне голову. У него непонятное выражение лица.       Я думаю, ты еще в этом разберешься сам. Но не сейчас, сейчас это неважно. Сейчас просто не бойся.       Вздохнув, я крепко-крепко жмурю глаза. У меня опять странное ощущение, что Заспинье совсем рядом, ведь только там ты можешь знать, рано тебе умирать или нет. Но если обернусь, оно ведь пропадет. Решившись, я все же оборачиваюсь. Пустота, ну конечно. Просто серебряная вода, над которой рассеивается туман.       Ладно… ― но я и сам себе не верю.       Франц тепло смеется. Он все понимает.       Вольфганг, я обещаю, что как только дослужусь до чина повыше, выйду в отставку и найду себе какое-нибудь место в городе. Мы будем видеться чаще. Мы… ― он делает паузу, поводит головой в сторону, и я знаю, кого он ищет, ― …все, если...       И ты разбогатеешь и женишься на моей сестре! ― выпаливаю я, порывисто обнимая его за пояс.       Он даже вздрагивает. Не отпихивается, терпит, только негромко вздыхает, прежде чем закончить:       Если, конечно, ты к тому времени не будешь большой знаменитостью в Вене.       Я вскидываюсь, чтобы возмутиться: если уж я стану знаменитостью, то в передвижениях буду полностью свободен, отца слушаться прекращу и, разумеется, не брошу своих друзей. Жить я буду везде, где захочу, у меня будет много домов или хотя бы квартир, и самые быстрые лошади, и, может, крылья ― вдруг их к тому времени изобретут? Но все эти слова буквально прилипают к языку, когда я вдруг замечаю, что наш суровый Франц… ох, да он ведь чуть-чуть покраснел и опять озирается. Я отпускаю его и отползаю немного в сторону.       Что ты хихикаешь?       Да так, ничего… Нанни!       Вот и она. Прижимая к груди какую-то наверняка запрещенную и страшно нудную книжку, идет к нам, поднимается по травянистому откосу. Она почти всегда отходит подальше, когда мы с Францем деремся, потому что мы слишком увлекаемся и, по словам сестры, «не видим в упор, куда топаем». Но я-то знаю, она наблюдает. Не за мной, конечно же, меня она и так лицезрит каждый божий день.       О, вы уже не сражаетесь… ― Она окидывает взглядом деревянные мечи. Потом встречается глазами с Францем, краснеет куда заметнее и быстрее, чем он, роняет книгу и начинает заправлять за уши выбившиеся из прически светлые пряди. ― О… о чем же вы беседуете с нашим доблестным офицером, любезный герр братец?       О том, что он скоро придет к тебе свататься, ― заявляю я.       Вольфганг! ― недовольно звучит рядом, в два голоса.       Но они опять переглядываются, и я торжествую от собственной правоты.       Точно тебе говорю, он сам сказал.       Ничего такого я не говорил! ― Мои волосы опять ерошит теплая ладонь. ― Недостойно офицера так обманывать милую фройляйн, Вольфганг.       А я и не офицер.       И скорее всего, не обманываю.       Вот как?.. ― Нанни лукаво щурится и поднимает с травы мечи. ― Ну смотри. Оба ― смотрите. Возьму и вызову вас на дуэль!       Ой, напугала!       Она угрожающе наставляет на нас сразу два деревянных клинка. Я в ответ только корчу рожу, а вот Франц тут же шутливо приподнимает руки, будто сдаваясь.       Помилуйте, не горячитесь, выберите кого-то одного для начала. Людей, способных виртуозно фехтовать разом с двух рук, история вообще знает мало. И, к слову, большинство из них…       Мужчины? ― Сестра чуть вытягивает вперед правую руку, целя мечом ему в нос. ― А вот и проверим, если вы продолжите меня дразнить.       Я? ― Франц притворно приходит в ужас. ― Умоляю, нет, я и слова не сказал. Это все он! ― И он кивает на меня. Я строю сестре новую гримасу, и она, все же проделав клинками какое-то замысловатое движение, опять кидает их в траву.       Ох, мальчишки… ― И она морщит нос.       Я прекрасно понимаю, что Нанни нашла во Франце, не случайно же все снящиеся ей принцы Заспинья, которых она описывает, ― ну вылитый он. А вот что он, такой строгий и невероятный, увидел в сестре ― этого мне не понять. Наннерль ведь иногда страшная зануда. Противная. А еще очень часто теряет с Францем дар речи, не то, что я, которого наоборот еще больше тянет болтать. Мне все время интересно, они вообще разговаривают, когда меня нет? Но попытки это проверить они упорно пресекают.       Вольфганг… ― Присев рядом, сестра просительно берет меня за руку. По тону, от которого в груди что-то сжимается, я уже знаю, что дальше. ― Отец скоро хватится. Лучше, если он не придет нас искать.       Лучше, если я вернусь домой первым и скажу, что Нанни тоже скоро будет ― просто заболталась о литературе с сыном старых семейных друзей, ведь завтра ему в полк. Так я выиграю для этих двоих еще хотя бы четверть часа невинного воркования. Меня, конечно, почти сразу, едва поймав, отправят заниматься, но…       Франц ни о чем не просит; он просто смотрит, и не на меня, а на нее ― нежно и словно не веря счастью. Другой рукой Нанни вдруг и его берет за руку, потупляет голову, и я, конечно, сразу же сдаюсь. Она может вить из меня веревки, моя Нанни. Я всегда буду ее спасать. Пока они, конечно, не поженятся.       Да, хорошо, я пойду. ― Я поднимаюсь, напоследок обняв Франца еще раз. ― Ты… возвращайся поскорее и береги себя. Мы будем очень-очень скучать.       Я не офицер, где мне? И войну я считаю самым глупым из человеческих занятий. Но для Франца этот мой поступок ― первым сдаться на растерзание отцу ― наверное, доблесть. Какая-никакая, раз бой я проиграл.       Убегая с берега, я оборачиваюсь ― эти двое смотрят друг на друга, сидя плечом к плечу. Я вижу их профили в туманном рассветном свете. А они…       Позже я пойму, что они в тот миг видели, может, не Заспинье, но какую-то другую Волшебную страну, мне пока еще недоступную. А сейчас я просто мчусь побыстрее, повторяя заклинанием: «Франц вернется-вернется-вернется. Вернется, и у нас все будет хорошо».       Вернется: он будет уходить и возвращаться еще несколько раз, пока ― целых десять лет спустя ― не окажется в чине капитана и, раненый, не исполнит обещание осесть в Зальцбурге. Он не перестанет любить мою сестру, она ― его, а я ― их. Эта любовь останется самым незыблемым в моей переменчивой жизни..       Но… будет ли у нас ― у кого-то из троих ― хоть что-нибудь хорошо?..              1783       На расстроенном, словно бы одичавшем, отвыкшем от человеческих рук клавесине мелодия звучала совсем не так, как пару часов назад соткалась в рассудке. Впрочем, сейчас и в моей собственной голове простенькая, но очаровательная соната напоминала скорее хаос из сквернейших умонастроений, предельно обостренных чувств и бушующих мыслей ― одна горше другой. Сплошной шум злобы и сожаления перебивал все неземные голоса. В хаосе этом я безнадежно, точно угодившая за борт корабельная крыса, барахтался ― и не знал, как мне выплыть, впрочем, даже и не был уверен, что имею право выплывать. Предатель. Подлец.       Одному я сейчас радовался ― что сюда, в самый дальний уголок нижнего этажа Бургтеатра, никто не приходит, когда нет постановок. В это время театр, урвавший себе немного вожделенного покоя, обычно спит. Спит все наше пестрое, блестящее, безумное rifugio delle muse. И только я могу здесь бодрствовать, пока то, что сегодня достигло предела и обуревает меня, не пройдет.       Эти сквозные помещения, высокие, просторные и холодные, я всегда называл кладбищем вещей ― раздражающее словосочетание для натур высокоморальных и светлоголовых, зато меткое по сути. Здесь ведь хранятся, а точнее, на веки вечные заточаются невостребованные декорации и реквизит; пройдясь по сумеречным, пропахшим воском, тальком и пылью залам, можно побывать и в восточных дворцах, и на шумных улочках, и в королевских покоях, и в каморках хитрых слуг. Вот только все это умирает или уже умерло, а по углам нагло обустроилась беспощадная и всеохватывающая гостья ― Госпожа Паутина. Император никогда не жалел денег для многоуважаемого недоумка Розенберга, так что с его легкой загребущей лапы к каждой постановке заказывались ― и заказываются ― новые и новые полотна, новые и новые вещицы, новые и новые двери в одни и те же миры. А прежние отправляются умирать сюда, в темноту.       Здесь притаились и бутафорское оружие, и бесконечные ряды разноцветных шляп с перьями, и всклоченные парики, и тяжелые деревянные фигуры, обтянутые платьями и камзолами. В комнате, куда я забился, их набралось особенно много ― казалось, огромная толпа безликих людей смотрит на меня и слушает мою неудачную музыку. Толпа раздражала ― этой безликостью, безмолвием и безнадежной окончательностью своей не-жизни, так скоро, растратно и впустую перешедшей в не-смерть. Или все же смерть? Разве не смерть вещи ― когда она более не нужна? Совсем как у людей.       Я опустил голову и снова ощутил, насколько неправилен прозвучавший, а скорее продребезжавший аккорд. Кажется, я расстроился так же, как несчастный клавесин, сосланный сюда дряхлеть и погибать только потому, что ему нашли замену: французский мастер Бланше, как раз вошедший у музыкальной братии в повальную моду, на прошлый день рожденья императора подарил Бургтеару свой новый инструмент. Старый был не нужен никому. На его крышке небрежно лежало несколько поеденных молью платьев и стоял бутафорский кувшин, где умерла неизвестно как залетевшая в эти черные чертоги бабочка-капустница. Когда я впервые притронулся к клавишам, на пальцах осталась пыль. Пыль была всюду; она даже нашла место в моей голове, все среди того же хаоса.       Карман мне жгло вскрытое, трижды или четырежды прочитанное письмо от сестры. Ответ Наннерль писала в явной спешке; многие строки расплылись от слез; подпись «С любовью» выводилась точно дрожащей рукой. Моя сестра прощалась… И прощалась она не только со всем, что так трепетно любила, о чем мечтала, чем жила. Прощалась она и с собой тоже. А вот я все никак не мог. Мне и так давно не чудилось, будто за моей спиной Волшебная страна. Я больше не видел замков в облаках, тенях и тумане; куда чаще я видел счета, которые не мог оплатить, письма, в которых обо мне отзывались не слишком лестно, и лица или скорее рыла, от которых меня тошнило.       А сестра, моя бедная сестра, отнимала у меня последнее ― себя.       «…Прости, Вольферль, я знала: все было впустую и я только опечалю тебя. Больше я никогда не пожалуюсь на судьбу. Прости, что я разочаровала тебя. Прости меня за все, что, я знаю, вызвало сейчас твою досаду, а может, и гнев. Ты, наверное, морщишь нос. И глаза у тебя засверкали. И ты опять кусаешь губы. Не кусай, не надо. Прости, братик. Но те советы, что ты так щедро расточал мне, хорошо подошли бы мужчине. Мне же они причиняют лишь боль. Не мучь меня, пощади, мне и так тоскливо, тоскливее стократ, потому что я не знаю, как ты встретишь мое признание, мою исповедь в обреченной слабости, мои горькие слезы. Я люблю тебя, милый, но на своих сияющих вершинах, в своей Вене, среди своих могущественных и ярких друзей ты забыл, как трудно здесь, в маленьком Зальцбурге, жить с нашим отцом и не поднимать глаз.       А впрочем… наверное, ты забыл куда больше.       И я не смею тебя винить…»       Она отвергла того, кого любила едва ли не с тех лет, когда я считал вполне себе увлекательным занятием дуть пузыри из слюней, а она могла таскать меня на руках, точно большую тряпичную игрушку. Она отвергла единственного человека, которого я, ― даже учитывая мой склочный нрав и здравый скепсис ко всем солдафонам нашего бренного мира, учитывая мое неумение уживаться с людьми вкупе с умением их дразнить, ― любил на своей холодной родине и звал не иначе, как добрым другом.       Франц.       Черт, черт, черт, Франц этого не переживет, а впрочем, что это я, он уже не пережил, ведь письмо наверняка дошло мне намного позже, чем состоялось объяснение моих бедных влюбленных. А потом? Он улыбнулся, поцеловал Нанни руку, утешил и проводил домой. Ни разу спины не согнул, выучился так держаться на этих своих парадах и с этими своими учениками, которым нельзя давать спуску. Ну конечно же. Утешил. Проводил. Ничем ничего не выдал. И вряд ли потом пошел напиваться в ближайшую пивную, ему это никогда не помогало в горе.       А меня даже не было рядом. Черт.       Да. Франц этого, проклятье, не переживет, он ведь тоже любит Нанни больше всех на свете ― столько ждал, когда же вырастет, столько берег. И мне, надеявшемуся на счастливый исход, пережить это тоже будет непросто, но сквернее всего ― оттого, что я знаю, прекрасно знаю: сестренка сделала самую глупую глупость в своей жизни не сама. Не повзрослела, не разлюбила, не предпочла другого.       Отец.       Все отец, он уже кого-то ей присмотрел или присматривает. Кого-то либо с большими музыкальными перспективами, либо ― что вероятнее, учитывая меркантильные настроения, обуревающие его в последние годы, ― со столь же большим кошельком. Какого-нибудь чертового чинуша с благородным происхождением, жирным брюхом и седыми патлами. Сугубо миролюбивого, пресного, высокоморального. Моя Нанни должна будет выйти замуж невесть за кого. Жить с чужим мужчиной, а то и воспитывать чужих детей. Она… господи, она же ляжет под него. Ее положат, ее, едва-едва в своей жизни по-настоящему целовавшуюся, едва мечтавшую о том, чтобы Франц…       Черт. Да будь они все там прокляты!       Обуреваемый совсем уже невыносимым бешенством, я взвыл, ударил по клавишам кулаком и тут же, охнув, отдернул руку. Господи, я здорово разбил пальцы и пару дней точно не смогу нормально играть, но беда не в этом. Дурак… инструмент едва ли виноват в том, что Наннерль слишком любит отца, чтобы пойти против него; слишком боится нашего бешеного века, в котором видит не открывающиеся дороги, а лишь нескончаемые звенья новых цепей. И определенно… бедный подземный узник, старый клавесин, не виноват в том, что сестра, сколько бы ни прошло лет, воспринимает почти любые мои слова как лепет неразумного ребенка, которому нужно вытирать нос, объяснять, почему лягушку есть нельзя, а то и менять исподнее. Она и не могла иначе встретить мой совет бежать из Зальцбурга. Бежать куда угодно, но лучше, конечно, в столицу, ведь я не оставлю ее в беде, она с ее талантами произведет фурор, у нас все будет здорово, совсем как раньше, как до того, как отец разрушил все впервые, разлучив нас, и, и…       Снова это детское заклинание: «Хорошо, хорошо, все у нас будет хорошо». И оно снова не работает. Не будет, нет, не будет, хватит лгать хотя бы себе, Нанни испугалась не потому, что она робка, а, скорее всего, потому, что…       Я ударил по клавесину снова ― и он обиженно, обреченно застонал. Поняв, что ничем хорошим это не завершится, я поерзал и резко двинул низенькую колченогую банкетку, на которую уселся поиграть и отвлечься, в сторону. С отвратительным скрежетом она процарапала грязные половицы. С не менее отвратительным хрустом одна из ножек подломилась. С уже совершенно отвратительным грохотом я повалился с прогрызенного сидения на пол, носом в пылищу.       ― Черт!..       Я чихнул, и в голове зазвенело. Саднящей руке тоже не понравилось соприкосновение с двести лет немытым полом. Впрочем, уготованные мне испытания не спешили кончаться и на этой сценке, достойной итальянской комедии положений.       ― Ох, что… вы? Какая… неожиданность, ― раздалось надо мной. ― Герр Моцарт?       Если бы я упал просто в пыль. Новенькие черные туфли с посеребренными пряжками тоже были в шаге или двух. И мне даже не требовалось поднимать взгляд и щуриться в полумраке, чтобы узнать говорившего: этот глубокий голос с лишь изредка ― как сейчас, в удивлении, ― сквозящим итальянским акцентом давно стал мне привычен. Обычно я рад был его слышать, но сейчас пребывал в таком душевном разладе, что своих чувств определить не мог. Радость, если и была, скромно пряталась за досадой, стыдом и замешательством. Вот это событие. Блистательный императорский фаворит, мой главный противник в музыкальном бою за Вену, пусть одновременно и друг, неизменно спокойно принимавший все мои чудачества, нашел меня… вот так. Вот здесь.       ― О, мой друг…       Вяло возясь на полу и ненавидя себя, я все-таки перевел взгляд выше туфель ― на привычно мрачный наряд, в котором даже чулки были черными, на контрастно белоснежный шейный платок и наконец ― на смуглое лицо с извечными следами слишком долгой работы на благо не то Оперы, не то Общества, не то каких-нибудь одаренных сироток. Несмотря на явную усталость, Антонио Сальери разглядывал меня оживленно, слабо улыбаясь и приподнимая одну широкую бровь. Впрочем, он не казался действительно изумленным, и я предпочел не гадать, где кроется причина подобной невозмутимости, ― в его хорошем воспитании или в том, что на моей нормальности он давно поставил крест.       ― Здравствуйте, Вольфганг.       Он протянул мне ладонь, чтобы помочь встать, но я безнадежно замер, не видя смысла в попытках выглядеть достойнее. Прямо сейчас я ощущал, что руки мои опустились не только буквально, но и фигурально; я не хотел объясняться и радовался уже тому, что в последние годы из-за проблем с сосудами мало склонен краснеть. Я вдруг уныло подумал, что нынешнее положение ― я лежу в пыли, а он (даже одетый в черное!) сияет надо мной ― вполне отражает наши… не отношения, конечно, но то, как нас видят со стороны что двор, что публика, ― точно. Я же… шут. Поэтому, именно поэтому, а не из робости или любви к отцу ― во всяком случае, они не были основной причиной ― Нанни и отвергла мой план. Она больше не верит в меня ― вот и все. Не верит, что я помогу Францу с военной карьерой, еще меньше верит, что помогу пробиться на музыкальном поприще ей. А с чего верить? Несколько писем назад я, кажется, обещал им с отцом какие-то деньги, но так и не прислал, потому что деньги у меня не задерживаются. Обо мне ходит море отвратительных слухов, связанных то с выпивкой, то с развратом, то с безуспешными театральными интригами. Я далеко не популярнее всех на столичных сценах, а мой нрав не дает мне лебезить и стелиться перед цветом аристократии и общественным вкусом достаточно, чтобы иметь стабильные концертные или учительские заработки. И дома это пусть отдаленно, пусть с опозданием, но видят. Отец внимательно за мной следит и, не сомневаюсь, написав мне очередное дышащее святым терпением письмо, тут же идет напоминать сестренке, как скверно я поступил, уехав, и как ужасна будет моя судьба. И я даже… могу, черт возьми, понять его разочарование, его желчь, его желание поставить меня на место. И могу понять ее покорность судьбе. Нанни не готова отправиться в «никуда», тем более, без благословения. Нанни действительно разуверилась. Наверное, в меня она верит даже меньше, чем в Заспинье. Интересно… когда в последний раз она оборачивалась?       Все это ― на самом деле не поток осознания, а несколько колких вспышек ― заставило меня вместо ответного приветствия опять бессвязно взвыть и уронить голову на согнутый локоть. Наверное, это тоже выглядело комично; я уже понятия не имел, как выходить из ситуации. Какого вообще дьявола Сальери пришел сюда? Он довольно часто появляется там, где я, но это… Где в следующий раз мы встретимся? На дне Дуная? На кладбище? В лавке какого-нибудь чучельника, если такие есть?       ― Я не пьян, ― наконец пробормотал я, подозревая, что смотрюсь именно так. ― Честное слово, Сальери, нет, ни капли в рот не брал.       ― Даже и не думал о подобном. ― Это прозвучало ближе. ― Вам стало плохо?       Возможно, он присел напротив меня или наклонился. Он редко поливался всеми этими вонючими парфюмерными водами, поэтому я, так и лежащий с зажмуренными глазами, не смог определить, насколько он приблизился.       ― Нет, что вы…       Да, но, наверное, я не буду об этом говорить. Что там, я не пожалуюсь даже Констанц: Наннерль, как и отец, всегда относилась к ней неважно, не обрадовалась нашей свадьбе, и я вовсе не собирался давать женушке пищу для мстительного женского злорадства по поводу разбитого сердца моей сестры. Эта подчеркнуто холодная война и так огорчала меня на протяжении последнего года. Я ведь любил обеих. Обеих хотел иметь рядом. Счастливыми. И… Господи, неужели я захотел слишком много?       Мы с Сальери замолчали. Я гадал, насколько его оскорбит моя жалобная просьба убраться к черту и дать мне прийти в себя. Наверное, зависело это от срочности цели его визита. Кстати, что за цель?.. Более-менее собравшись, я вяло спросил:       ― Что это вы тут делаете? Это мое убежище…       Последнее замечание было лишним: мне точно не хотелось вдаваться в подробности, от чего или от кого я прячусь. Но он и не спросил, а только прокашлялся. Я опять собрался с силами и приподнялся на локте. К моему удивлению, Сальери, действительно присевший рядом, выглядел сейчас слегка сконфуженным.       ― Если откровенно, Вольфганг, я здесь с… воровскими целями, иначе и не скажешь.       ― Воровскими? ― невольно я заинтересовался, завертел головой. ― А что здесь можно украсть?       Он рассмеялся, и только тут я, повнимательнее к нему приглядевшись, увидел несколько старых платьев и драпировок ― мой друг перекинул их через плечо на манер многослойного комедиантского плаща. Ну а из кармана у него вроде бы торчала нитка дешевых жемчужных бус. Поднявшись и сбросив все это пропыленное богатство на клавесин, он прошелся по помещению, отыскал в одной горе хлама огниво, в другой старый медный подсвечник и, водрузив его подле кувшина с дохлой бабочкой, зажег огарки. Все это он делал удивительно быстро: явно знал, где здесь что лежит.       ― Франциске и Йозефе уже по шесть, как вы помните, ― начал он. ― С Терезией и некоторыми друзьями нашей семьи они ставят иногда домашние спектакли. Шьют наряды, вообще любят весь этот досуг. Ну а я исполняю роль коварного разбойника, грабящего Бургтеатр. Об этих вещах все равно никто не вспомнит, почему не дать им вторую жизнь? Наверное, это не очень солидно. Никому не расскажете?       Впрочем, едва ли он вправду этого опасался, скорее шутил. Я внимательнее смотрел на него, не отвечая, думая о том, что в сравнении со столь парадоксальным признанием ― «Я ворую платья для дочек», ― мое «Я, кажется, ненавижу весь белый свет, а больше всего себя», решись я подобное высказать, звучало бы еще большим абсурдом. Я вздохнул и, хотя в моем обещании сохранить столь «постыдную» тайну вряд ли нуждались, кивнул. Сальери, подойдя, уже снова протягивал мне руку.       ― Ну же, Вольфганг, вставайте. Не обижайтесь, но видеть вас вот так еще более дико, чем просто видеть вас здесь.       В этот раз я ухватился за его широкую теплую ладонь и встал, потом отряхнулся. Отступил, отыскал глазами банкетку понадежнее и опасливо присел на нее, вытягивая и растирая ушибленную ногу. Сальери опустился рядом. Он смотрел на вторую, окровавленную руку, которую я машинально прижал ко рту, зализывая саднящие ранки.       ― Да что, в конце концов, с вами произошло? ― поинтересовался он, поняв, что я и дальше собираюсь молчать, что было для меня явлением не слишком характерным. В голосе я опять услышал акцент. Мой друг явно беспокоился. ― Вы что же, сцепились с кем-то? Не с Анфосси случайно? Я видел его мельком наверху; кажется, он приходил подлизываться к графу и требовать очередное право первой ночи...       Я вытаращился на него, даже вынув руку изо рта.       ― Простите. Я подразумеваю то, что он в очередной раз жаждет, чтобы его премьера была раньше, чем еще нескольких претендующих на ближайший сезон композиторов. Хотя новая опера, кажется, на том же этапе, что и моя: совершенно сырая.       ― Ах вот оно что. ― Я облегченно лизнул пальцы опять. ― Когда же его опять унесет в Лондон? А вообще… да пусть оба катятся ко всем чертям. После Анфосси кто угодно будет смотреться выигрышнее, а вы и вовсе засверкаете. Но это настоящая наглость: «Нескромному любопытству» только-только дали шанс, и вряд ли тот сокрушительный провал успели забыть!       Я невольно скривился. Паскуалле Анфосси, ныне сочинительствующий преимущественно в Англии, рассорил нас с Сальери буквально пару месяцев назад, когда мне пришла неразумная идея дополнить его оперу парой арий. Писал я их для гениального Адамбергера и моей юношеской любви, милой Алоизии. Я справедливо опасался за их певческую карьеру после участия в таком кошачьем концерте, ― а вот Сальери опасался за мою карьеру композитора. Он, поступившись обычным нейтралитетом, включив свое влияние и ввязавшись в интриги, частично помешал моему замыслу: с его подачи граф Розенберг не пропустил в постановку рондо, которому, ныне я уверен, найдется куда лучшее применение, чем разбавление бездарных арий и провоцирование конфликтов с вредным и не лишенным опасных для меня связей неаполитанцем. Но, разумеется, тогда я не понял мотивов Сальери, наговорил гадостей, а затем в красках расписал ситуацию отцу, малодушно ища поддержки там, где этой склоке скорее порадовались. Страшно вспомнить: ярость моя была таковой, что только неважное умение стрелять помешало мне вызвать Сальери на дуэль. И хотя мы вскоре помирились и виноват был, прежде всего, я сам с моей импульсивностью, одно упоминание Анфосси по новой пробудило во мне раздражение. Я разве что не зашипел.       ― Да полно вам, ― примирительно произнес Сальери. ― Я не думаю, что вообще закончу оперу до следующего года. Я сейчас работаю с маэстро над вещью совершенно другой, для Парижа. Так все же вы…       Я дернул плечом и фыркнул.       ― Нет, конечно, я не дрался ни с Анфосси, ни с кем-либо другим. Обо мне чего только не болтают, но тут, ― я подул себе на руку, ― я постарался сам.       Он покачал головой, потом полез во внутренний карман. Вскоре он достал аккуратно сложенный чистый платок и очень красивый, инкрустированный гранатами и еще какими-то самоцветами флакончик. Следующим движением он наклонился и выудил из очередной груды реквизита бутафорский затупленный кинжал. Я с любопытством наблюдал, как он раскраивает ткань клинком и превращает платок в длинный лоскут.       ― Давайте руку, ― велел он, открывая флакон. Потянуло тяжелым сладким парфюмом. ― Вам не хватало только увечий в этой грязи.       ― Не надо, я… ― осекшись, я снова принюхался. ― Женский?..       ― Для Терезии, ― кивнул он, взбрызгивая ткань. ― Сегодня купил в подарок на дату. Но не переживайте, она спокойно пожертвовала бы для вас пару капель. Ну же, давайте.       Он говорил тоном, не терпящим возражений, но мягким, ― так же обычно призывал к порядку своих разбушевавшихся детей. Пробормотав «Спасибо», я покорно протянул рассеченную кисть, но, стоило ему ее взять, отвел взгляд. Мне стало тоскливо. Еще одно напоминание о том, что попытки мои вести самостоятельную жизнь не слишком-то успешны. А вдобавок меня по новой одолели мысли… как ни странно, о Франце.       Он пропадал в походах большую часть времени, нередко пропадал в разъездах и я. Но с ним ― наконец встречаясь или обмениваясь письмами, ― я всегда чувствовал себя увереннее; казалось, у меня все-все получится. Франц верил в меня с детства и один из немногих поддержал мое решение сбежать в Вену. Нас разделяло около двадцати лет ― немалый срок, отрицающий возможность подлинного сближения душ. Но… разве есть на свете мальчишка, не мечтающий о старшем брате? У меня была только Нанни, а это все-таки женская компания, совсем не то. Я знал: Сальери счастливее меня. Франческо, с которым они перенесли тяготы сиротства, его очень любил, постоянно был рядом и многому научил. Не поэтому ли у моего друга у самого так хорошо получается быть…       ― Не туго завязываю?       ― Терпимо, спасибо.       …быть кем-то вроде старшего брата. Или я ищу именно это?       Ткань, бережно ложащаяся на руку, слегка жглась. Я закусил губу, вздохнул и только сейчас вдруг осознал, что «Франц» и «Франческо» ― вариации одного имени. На первый поверхностный взгляд, в наших с Сальери судьбах мало параллелей: меня растили музыкантом, а его нет, он рано потерял родителей, а я нет, он бесприютный чужеземец, а я ― беглец из теплого гнезда… но стоит приглядеться ― все куда сложнее.       ― Что с вами случилось? ― снова спросил он, обрывая мои мысли.       Я посмотрел на два слоя белой ткани, аккуратно закрепленной узелком между моим большим и указательным пальцем. Сальери слабо, ободряюще улыбнулся. Я оправдал себя тем, что это нечестно ― принять его участие и помощь, но оставить в неведении, ― хотя на самом деле просто не мог больше держать все в себе, как ни старался.       ― Знаете, я скоро окончательно потеряю свой дом, ― тихо ответил я. ― И мне… ― Я высвободил у него руку, покачал головой и опять пробормотал: ― Спасибо.       ― Что вы имеете в виду? ― Он убрал флакон. ― У вас какие-то проблемы с оплатой квартиры?..       Я нервно засмеялся.       ― Боюсь, у меня проблемы скорее с надеждой на лучшее, Сальери. Она мне больше не по карману. Вот расскажите… ― я помедлил, ― как вы пережили то, что Гассман увозит вас в Вену без брата? Насколько я помню, он был для вас всем.       Сальери нахмурился, явно удивленный столь резким переходом темы.       ― Был. Но остаться в Венеции было его осознанным выбором. Он только-только более-менее смог там прижиться, встретил хорошую девушку, хотел семью…       ― А вы не уговаривали его ехать с вами? ― Я сглотнул. ― У него был, по вашим словам, немалый музыкальный дар, он мог бы…       Сальери устало потер переносицу. Я помнил наш разговор обо всех этих печальных событиях, я понимал, что ему неприятно опять возвращаться в год своего триумфа и одновременно своей невозвратимой потери.       ― Конечно, уговаривал. Но он отказался. Он… ― губы вдруг поджались. ― Вольфганг, я буду честен и надеюсь на ваше понимание. В вечер последней моей попытки зазвать брата с собой он, пусть довольно мягко, но обвинил меня в том, что я… как бы сказать… затмил его, и ему нечего ждать от Вены. У него были некоторые основания. Герр Гассман ведь знал нас обоих и проявлял интерес лишь ко мне. Франческо это видел, может, его задевало это, может, он...       Сальери запнулся и опять поджал губы. Мне стало совсем отвратительно, что я заставляю его произносить слово, которое сам ― уже в отношении Наннерль ― старался держать подальше, на самом краешке сознания, соприкасаясь с ним не больше, чем с вонючими тряпками какого-нибудь заразного нищего. И все же оно сквозило ― в разговорах последних наших совместных лет, в письмах, даже в сегодняшнем... «но на своих сияющих вершинах, в своей Вене, среди своих могущественных и ярких друзей ты забыл…» Еще одна причина отвергнуть мою помощь? Нет, конечно, сестра не могла…       ― Сейчас, став постарше, я иногда думаю, что он слегка завидовал мне, ― наконец проговорил Сальери, я же мучительно вздрогнул, приняв услышанное как некий грустный знак. ― Были у него объективные причины, касающиеся таланта, я уже не скажу, он ведь почти бросил музыку, и сравнивать нас глупо. Но когда мы расставались, я и мысли подобной не мог допустить, я сам считал его кумиром, хотел быть как он.       ― А стали лучше, ― безнадежно произнес я, понимая, что его это не утешит.       Он помолчал, чему-то усмехнулся и глухо прибавил:       ― Знаете, по дороге я плакал, хотя мне было уже шестнадцать. А герр Гассман сказал мне, что каждому нужно давать свободу не только лететь к солнцу, но и прятаться в тени. Я назвал это свободой ошибаться и быть несчастным и заспорил, на что он ответил, что я все еще пойму, когда стану старше.       ― И… вы поняли? ― запнувшись, спросил я.       Он внимательно смотрел на меня ― в свете скудных огарков, вставленных в подсвечник, карие глаза казались черными, да и тени под ними ― выразительнее. Я вдруг подумал о том, что наверняка он планировал, раз вырвался из круговорота дел, провести приятный вечер с семьей, а вместо этого беседует со мной о предметах, причиняющих ему боль.       ― В какой-то степени да, ― наконец отозвался он и поднялся. ― Но ирония в том, что именно теперь большая часть окружающих меня людей рвется к солнцу. Я сам тоже, хотя надеюсь, что еще лет десять ― и найду себе тень. Буду больше преподавать, меньше руководить и сочинять… ― Он махнул рукой. ― Неважно, рано загадывать, да и думаю, вам смешно слушать жалобы на усталость от того, кто старше вас всего на пять лет.       ― Нет, что вы. ― Я подмигнул. ― Заранее занимаю места для своих детей на скамье ваших учеников. Если, конечно, они захотят податься в музыку. Из меня-то педагог никакой.       Он смотрел очень серьезно. Намного серьезнее, чем я говорил.       ― Это будет честью, Вольфганг. Обещаю, что возьму их. И… спасибо.       Мне действительно не было смешно ― скорее странно. Я подумал о том, что через десять лет вижу себя как раз в зените славы; выражаясь словами Сальери, ― у самого-самого солнца. Впрочем, его придворная и творческая карьера началась намного раньше моей. Он поставил уже немало опер, руководил солидной организацией, занимал пост при дворе и мог, даже должен был устать, особенно учитывая, сколько обязанностей умершего наставника взвалил на себя. Именно он ― вот эта его постепенно выгорающая сторона ― порой наводил меня на мысли, насколько высоко хочу взлететь я сам. А если вспомнить миф про Икара… А впрочем, проклятье. Просто поразительно, насколько эгоистичным я уродился. Вместо того чтоб подумать о бедной сестре, угасающей в тени ― в том числе моей тени ― я опять размышлял о своей дороге к солнцу.       ― Знаете… ― я тоже встал. ― Я бы хотел отсюда уйти. Это место сейчас меня угнетает.       Сальери без удивления кивнул и опять улыбнулся.       ― Кажется, я знаю, где мы можем скоротать немного времени и поговорить.       Я покосился на клавесин.       ― А ваши награбленные сокровища? Вы наверняка собирались домой.       ― Заберу завтра, мне самому нужно будет зайти к графу, ― уверил он и вдруг, протянув руку, коснулся клавиши пальцем. Низкий звук был тягучим и искаженным. ― Печальная у него судьба…       Он говорил, конечно же, об инструменте, а не о Розенберге, чьей румяной роже, сонму любовниц, широким связям и роскошной директорской жизни трудно было не завидовать. Я кивнул и тоже коснулся клавиши ― она тоненько застонала, как мне показалось, помня, как встретилась с моим кулаком. Сальери наиграл еще несколько аккордов ― я узнал в них свою собственную старую сонату. Поймав очередную его улыбку, я наиграл несколько из другой, не моей. Ее начала писать, но бросила сестра.       ― Не припомню такого у вас, ― произнес Сальери, задумчиво прислушиваясь. ― Очень интересно. Совершенно другая манера. Талантливо…       Он не сводил почти завороженного взгляда с моих пальцев, а мне вдруг показалось…       Впрочем нет, конечно нет. Я не стал оборачиваться к старому зеркалу за спиной и только сказал:       ― Вы что-то говорили о хорошем месте? Думаю… пойдемте.       Куда бы он ни звал меня, я знал: это лучше, чем думать о Нанни. И точно лучше, чем прокручивать в мозгу все гневные и горькие слова, которые так захотелось написать отцу.       В зеркало я так и не взглянул. Никакой Волшебной страны там быть не могло.       

      

***

      1766       Мне десять. Мир осыпает нас снегом. Белое-белое-белое все; нескончаемые пушинки и перья летят с неба и лепятся к окну, а наконец упав, устилают грязную дорогу и конюший двор. Лошади, когда снег попадает им на носы, пофыркивают и, жмуря огромные умные глаза, переступают с ноги на ногу. Странная метель для ранней осени, но год вообще странный. Завершается очередное семейное турне ― Париж, Лондон, Гаага ― успешное, но измотавшее нас всех. Вместо того чтоб скорее везти нас домой отдыхать, как собирался, отец внезапно решил дать крюка через Мюнхен: получил приглашение от каких-то очередных важных особ. Не это он обещал, сидя у наших кроватей, когда, ослабленные разъездами и недосыпом, мы с Нанни подхватили тиф и едва цеплялись за жизнь… Впрочем, ничего нового.       В трактире при почтовой станции скучно, и каждый пережидает этот час по-своему. Где-то играют в карты, где-то трапезничают, где-то тихим шепотом разговаривают. Нанни пишет что-то на французском, отец хмуро следит за ней, и, неспособный усидеть на месте, я то и дело выбегаю на улицу ― посмотреть на лошадей, узнать, не починили ли нашу несчастную карету, а может, она развалилась окончательно? Мы ждем так долго, что с ума сойти, одна надежда ― что до нас все же доберется через непогоду Франц, с которым нам, исходя из его записки, по пути… у нас есть шанс встретиться. Вот бы, вот бы он действительно нас догнал!       Возвращаясь в очередной раз и пытаясь проскочить между столами, я едва не сшибаю грубую глиняную кружку, из которой отец пьет глинтвейн. Одна его рука крепко вцепляется в ручку ― сжимается, под кожей отчетливо выступают жилы; другой он, привстав, хватает меня за шиворот. Не за запястье, конечно: мои пальцы он бережет, мне скоро играть.       Вольфганг!       Очень нехороший, опасный тон, от которого внутри все обрывается.       Я могу подумать, что ты опять забыл, как себя вести.       Нет, отец.       Сядь немедленно. Голова от тебя кругом…       Я сажусь, старательно принимая ангельский вид. Когда Нанни смотрит на меня, я все же не удерживаюсь и корчу гримасу, показываю язык в надежде ее раздразнить. Она равнодушно возвращается к письму: конечно, голова ее забита возможной встречей с Францем; мы ведь увидим его впервые за полтора года; сестре не по себе, и волнение она выражает методичным царапаньем пера по бумаге, в то время как мне бы только куда-то мчаться. Как усидеть? Особенно зная, что впереди новая череда тусклых музыкальных вечеров? Там никаких забав для меня, одни высокопарно-пошлые разговоры; даже изысканная еда и всякие подарки-подачки взрослых, равно как и их комплименты, давно перестали меня радовать. Надоело. Вот бы наша карета превратилась во что-нибудь, что не едет… Я по новой начинаю вертеться, пользуясь тем, что papa сосредоточился на сестре.       Лица путешественников, в основном, какие-то нервные, пресные, и я изучаю их без особого любопытства, пока один человек все же не цепляет меня. Это мужчина лет шестидесяти, с рыжеватыми, еще не полностью седыми волосами, одетый в неприметный серый камзол, но даже по неприметности можно без труда угадать достаток. Впрочем, заинтересовавшая меня деталь не связана с его одеждой, не связана даже с широким шрамом на руке, со скорбной сгорбленностью позы и столь же скорбным наклоном гордо посаженной головы. Деталь ― на столе.       Мужчина раскрыл дорожный чемоданчик из блестящей кожи, с серебристыми рукоятками-змейками ― а глаза-то у змеек изумрудные. Я осторожно встаю и, покосившись на отца, иду к незнакомцу. Я не совсем понимаю, что именно так меня привлекло, наверное, эти маленькие камешки. Я никогда не видел подобных чемоданчиков. Что внутри? Я же только одним глазком, мельком…       Я приближаюсь. Я ясно вижу на обитом бархатом дне чемоданчика Библию, несколько конвертов, искусно написанный портрет молодого священника в серебряном медальоне, а еще… очертание стрелы для лука или какого-то похожего оружия? Подойдя на пару шажков, я различаю и само оружие. И что-то еще, вроде бус из белых недрагоценных камешков. Или это не камешки, это… чьи-то клыки?! Волшебные вещи! Здесь! Любопытство все-таки берет свое:       Герр!       Мужчина дергается, делает спешное движение рукой, и предметы исчезают, крышка захлопывается. Повисшая тишина почти звенит; острое желание ― обернуться, ведь я ощущаю присутствие какого-то чародейства, даже мерещатся чья-то тонкая тень и чарующая мелодия, ― разрывает меня вместе с желанием что-нибудь сказать мужчине, устало, но не враждебно глядящему на меня светлыми пронзительными глазами, слишком молодыми для этого прорезанного морщинами лица.       Вы…       «Вы же рыцарь или ученый, да? Оттуда? Из Заспинья? Вы…»       Но я спрашиваю проще:       А что это у вас там было?..       Он слегка смущается, колеблется, но отвечает с улыбкой:       Да так, ерунда всякая на память. ― Голос низкий, приятый, в речи резкий голландский акцент. ― Старики и не такое собирают.       Стрела, ожерелье, медальон… В глазах змеек загадочно сверкают камешки. Сзади меня по-прежнему ― черный призрак, я его чувствую. Я облизываю губы.       Это не ерунда! Это ведь из… из Волшебной страны!       Он изумленно поднимает широкие брови, затем сдвигает их. Наверное, сейчас он скажет что-нибудь строгое, укоризненное ― и будет прав. Он просто старьевщик, а может, фокусник, а может, аптекарь или богослов, мало ли? Тихо, спрятав взгляд, готовясь убираться прочь, я добавляю:       Мне так показалось. Она… обычно прямо за спиной, но прячется, если обернуться. Мы с сестрой часто там играем… играли раньше…       Зачем я ему это?.. Разве ему есть дело? Взрослым никогда его нет...       Но он задумчиво оборачивается, точно проверяя мое предположение. Конечно же, там, за его широкой спиной, только стол, заставленный грязными кружками из-под пива и тарелками, на которых громоздятся обглоданные кости. Кружек четыре, тарелок тоже. Взгляд мужчины ненадолго стекленеет; мне вдруг мерещится там не насмешка, а необъяснимое разочарование, но почти сразу он, очнувшись, грустно отзывается:       Почти, малыш. Все возможно… верю.       Наверное, это лучшее, что мне когда-либо говорили взрослые: «Верю». Но я не успеваю больше найти слов, а мужчина ― их услышать. Нет за мной никакого призрака. Никого, кроме…       Ах вот ты где.       Меня крепко хватают за ворот и без труда оттаскивают на несколько шагов. Дыхание перехватывает от сердитого оклика:       Вольфганг? Зачем ты мешаешь чужому отдыху? Доброго дня, простите, прошу, простите, мой сын иногда напрочь забывает этикет.       Последнее отец говорит уже мужчине ― очень четко, очень напряженно. Спина невероятно прямая, лицо побелело. Меня он все еще держит за шкирку, как щенка.       Не тревожьтесь, все в порядке, ― отзывается рыжеватый незнакомец, грузно вставая. ― Ваш сын просто очарователен и очень необычно мыслит.       О, еще как, барон. Сам порой просто поражаюсь на его… мышление.       До свидания, герр… Моцарт, верно?.. Может, еще увижу вас в столице.       Он ― тот, кого отец назвал бароном, ― огибает нас, подхватив чемоданчик, и быстро уходит. Отец провожает его прищуренным взглядом до самых дверей, потом за плечи разворачивает меня к себе. Смотрит долго, внимательно, будто мог бы и сжечь. Вряд ли он может, с чего вообще он так сердится? Невольно я вздрагиваю и лепечу:       Извините, papa…       Надеюсь, ― цедит сквозь зубы он, ― тебя не запомнят дурно воспитанным наглецом. Возможно, тебе будет интересно, что среди всех возможных жертв своей назойливости ты выбрал одного из фаворитов Ее Величества, а именно ее личного врача. Поразительно… ― пальцы чуть сжимаются, ― что мы столкнулись с ним в такой дали, но еще поразительнее твоя выходка…       Он показался мне добрым! ― выпаливаю я в надежде смягчить отца, а поверх плеча ловлю испуганный взгляд по-прежнему сидящей за столом сестры. ― Он вряд ли на меня обиделся! Он… он даже сказал мне, что верит в волшебство и…       Я не сразу понимаю, как опрометчиво сболтнул лишнее, ― только когда отец встряхивает меня. Тут же он опускает руки; сжав кулаки, прячет их за спину и даже отступает на шаг ― то ли будто я его ударил, то ли будто я чем-то болен и это заразно. Он оборачивается и пытливо смотрит на Нанни, потом снова ― на меня. Он очень старается не рассердиться сильнее, я это чувствую. Он сам испугался и устыдился своей вспышки, но мне от этого не легче.       Вольфганг… ― Он как-то несмело подходит и опять берет меня за плечи. Холод; холод везде ― в прикосновении, во взгляде, в тоне: ― Волшебства не существует. Как и никакого этого вашего… ― опять он оборачивается на сестру и чуть повышает голос, ― Заспинья, так вы это зовете? Разумеется, я не запрещаю, верь во что хочешь, в конце концов, всем плевать. Но сколько тебе лет, чтобы болтать о подобном вслух, уважаемым людям? Бери пример хотя бы с сестры. Она научилась молчать.       Нанни потупляется, а я, не отвечая, смотрю отцу в глаза. Серо-голубые ― как у незнакомого врача, как у меня; почему же они такие колючие? В горле комок. Я наконец решаюсь кивнуть, надеясь, что сейчас отец просто отпустит меня и оставит в покое. Но он не двигается, только устало вздыхает, пару раз моргнув, и, перейдя почти на шепот, продолжает увещевать:       Все, что может сделать тебя великим, обеспеченным и счастливым, Вольфганг, придет к тебе не чудесным образом, не надейся. А только благодаря труду.       Но я ни на что и…       Великим. Обеспеченным. А уж потом…       Увы, чудес не бывает, их творит только усердие. ― Он улыбается. Как и всегда, об улыбку можно порезаться. Потянувшаяся рука проводит по моим растрепанным волосам. ― Не злись. Не надо, ты ведь все знаешь и сам. Правда?..       Он не ударит меня, если я покачаю головой, я уверен. Но на темени все еще лежит непреклонно тяжелая ладонь, и я, не в силах шевельнуться, только молча сглатываю. Я думаю: что там, за моей спиной, сейчас? Замки? Кажется, один из них рушится.       Ты мог бы… ― не дождавшись ответа, под оглушительный грохот осыпающегося у меня в голове камня продолжает отец, ― за этот час присочинить что-нибудь, чтобы на концерте удивить публику «импровизацией». Или потратить время на изучение тех партитур Гассмана, что я везу с собой. Он в моде, его музыка довольно интересна, хотя, конечно, уступает тому, что мог бы сочинить ты…       Я все еще молчу.       А ты бегаешь без дела. Как ребенок. Не забывай, кто ты. Разве так…       Я больше не буду. ― Все, что я могу выдавить. Камни продолжают сыпаться, или что это пульсирует в висках?       Ну… вот и хорошо, ― отзывается он и целует меня в лоб. ― Я знал, что ты…       Франц!!! ― звучит за нашими спинами, прежде чем я, не выдержав, оттолкнул бы отца и заплакал.       Сестра летит к дверям, где в проеме белого стылого дня замерла высокая статная фигура. Франц в своей великолепной форме, поверх которой накинут плащ; на голове залихватски красуется треуголка. Мне кажется почему-то, что он еще больше вырос, хотя, казалось бы, уже должен лишь стареть. От него веет холодом, но совсем не таким, как от отца. В этот холод тянет.       Наннерль спохватывается, замирает и потупляется, только уже оказавшись почти вплотную к Францу. Я не слышу, что она там бурчит, отчаянно краснея, но он, улыбнувшись, берет ее тонкую ладонь и надолго прижимает к губам.       Вы очень выросли, ― доносится до меня, ― и стали еще красивее.       Слава тебе Господи… ― бормочет отец, впрочем, едва ли в ответ на эти слова, скорее в унисон собственным мыслям. Порывисто разворачиваясь и нацепляя на лицо самую нережущую из всех возможных улыбок, он обращается к Францу: ― Мой молодой друг! Вас определенно послали высшие силы. Простите, что так сразу, но мы ведь можем выехать прямо сейчас? Боюсь, мы здорово опаздываем...       Он успевает заметить, сколь спешно Наннерль высвобождает запястье, но никак этого не комментирует. И все же, боюсь, сестру ждет непростой разговор наедине ― я угадываю это по острому блеску у отца в глазах. Франц проходит к нам ― прямой, заснеженный, кажется, самый высокий в этом помещении. Он поклоном приветствует отца, который отвечает милостиво-деловитым кивком, а потом наклоняется ко мне.       Ну… здравствуй, Вольфганг. Ты тоже подрос.       «…но красивее, конечно, не стал»; именно так я пошутил бы, если бы присутствие отца не давило на меня, если бы в висках не отстукивало, если бы за спиной не лежал в руинах невидимый замок. Я опустошен. Так что я только тяжело вздыхаю и, надеясь, что отец не станет затевать сейчас новую ссору или призывать к порядку, утыкаюсь лицом Францу в грудь, замираю, крепко его обняв.       Я соскучился, ― едва получается произнести. ― Как хорошо, что тебя не убили.       Все еще рано, ― отзывается он негромко, и я даже смеюсь. Над головой звучит: ― Да, герр Моцарт. Разумеется. Офицерам меняют лошадей вне очереди, минут через пятнадцать можем тронуться; я даже уже встретил вашего кучера и велел перегрузить багаж. Правда, я страшно закоченел и выпил бы чего-то горячего…       Тут неплохой грог и глинтвейн, ― отвечает отец.       Боюсь, я здорово поиздержался. В Мюнхене мне вернут старый долг, но пока… впрочем, на кружку горячей воды хватит.       Да, думаю, она вам выйдет намного дешевле, ― отзывается отец.       Что-то во мне приходит вдруг в ярость.       Вольфганг… ― начинает Франц, мягко беря меня за плечо.       «Отпусти» ― наверное, он собирается сказать это, но я его перебиваю.       Мы… то есть отец… возьмет тебе грог или подогретое вино. Все-таки ты везешь нас! Ведь правда? ― Не давая ему отказаться, я требовательно оборачиваюсь.       Отец смотрит с тем непередаваемым выражением, какое любому постороннему человеку не сказало бы ничего, но я прекрасно его знаю. Что ж, меня так же, как и Наннерль, ждет неприятный разговор без посторонних, еще один неприятный разговор, на сей раз о том, как нехорошо распоряжаться чужими деньгами, особенно если сам их пока не зарабатываешь. Но… кто, как не мы, обеспечиваем концертные сборы? Отец, если вдуматься, просто возит нас, как шарманщик ― дрессированный зверинец. Подумав об этом ― наверное, впервые за всю жизнь с подлинной, взрослой желчностью, ― я нахально улыбаюсь и членораздельно повторяю: «Ты же угостишь Франца?», и теперь на помощь приходит осмелевшая сестра. Приобняв меня за плечи и отлепив наконец от нашего блистательного офицера, она мягко поддакивает:       Это будет очень мило, папа. А Вольфгангу в дорогу не помешает кружка молока.       Да. ― Конечно же, отец предпочитает сохранить достоинство, для него едва ли есть что-то важнее. ― Да, несомненно, мой друг, вам совершенно незачем хлебать пустую воду после столь долгого пути. Я распоряжусь.       И он оставляет нас втроем ― на целых несколько счастливых минут. Франц опять целует руку Наннерль, после чего мы возвращаемся за стол, где разложено несколько исписанных листов. Нанни спешно прячет их ― теперь-то я догадываюсь, что она набрасывала что-то, в который раз пытаясь приучиться аккуратно вести дневник. И наверняка она писала там про Франца, что-нибудь такое же воздушное и розовое, как все ее нынешние мысли о нем.       Как ваши дела? ― тихо спрашивает она.       Неплохо, получил повышение, увы, небольшое но все же. ― Он устало растирает покрасневшие руки.       А куда вы едете?       Везу кое-какие служебные бумаги от капитана. А заодно хочу встретиться с парой давних друзей. А что мне расскажете вы?.. Я слышал, вы блистали во многих городах в последнее время.       Ну а теперь мы едем в Мюнхен на очередную Академию… ничего особенного. ― Наннерль слегка пожимает плечами. ― Кроме, может быть, того факта, что смогли увидеть вас. Когда же вы вернетесь в Зальцбург?       Думаю, к Рождеству на пару недель.       А на… более долгий срок?       Этого я вам сказать, увы, не могу.       Они заворожено глядят друг на друга ― Франц, в седине которого блестят капли талой воды, и растрепавшаяся, раскрасневшаяся Нанни. Наверное, я слегка мешаю им, но мне плевать. Он и мой друг. Я скучал не меньше. И появился он очень вовремя, ведь…       Вольфганг, ― оклик отвлекает от мыслей о замках, о странном докторе, об устроенной выволочке. Франц развернулся ко мне, наклонился и глядит пытливо, лишая всякой возможности увильнуть. ― Мне показалось, что, когда я заходил, отец ругал тебя. Что-то случилось? Вы… не из-за меня ссорились?       Нанни потупляет голову. Возможно, сейчас она жалеет, что не вступилась за меня. Впрочем, я ее не виню: она и так защищает и выгораживает меня, кажется, со дня, как я научился говорить, ползать и особенно думать, а значит, ― делать что-то неправильно.       Нет, что ты. И вообще ничего особенного, ― помедлив, отзываюсь я. ― Он все время на меня сердится, порой гадаю, как я еще жив.       Вольферль! ― Наннерль пытается строго меня одернуть, но невольно прикрывает рот рукой, чтобы не засмеяться. ― Ты слишком маленький для таких циничных заявлений. Отец, конечно же, тебя не…       А ты слишком маленькая для него, ― сравнительно беззлобно парирую я, кивнув на Франца. Сестра уязвленно фыркает. ― Но мы ведь не о том, правда?       Франц молчит, только хмурится. Что-то из услышанного его явно огорчило, и, что бы это ни было, я чувствую укол вины. Нельзя портить ему настроение. Пусть улыбается. Хорошо, когда он улыбается.       Правда, ничего страшного, ― уверяю я. ― Отец просто считает меня несерьезным. Хотя когда надо, я серьезнее некуда.       Не поспоришь, ― задумчиво кивает он, но тут возвращается отец в сопровождении трактирщицы с подносом.       Беседа становится формальной, у меня почти не получается в ней участвовать. Я только мрачно разглядываю то пенку на молоке, то жилы на сцепленных в замок руках отца. С Францем он подчеркнуто вежлив, хотя и косится то и дело на карманные часы. Меня же делает вид, что не замечает. Так продолжается и в дороге.       Снег все летает, карета слегка продувается, напевает песенку озорной сквозняк. Но я устроился между Францем и Наннерль, и оба они обнимают меня, грея, а заодно невинно соприкасаясь руками за моей спиной. Отец сидит против нас троих ― мрачный, сосредоточенный, он гладит в окно, на проносящиеся мимо темные деревья, похожие на облаченных в монашеские ризы стариков и старух.       Как ваша служба, Франц? ― единственный вопрос, который он задает нашему другу. ― Достаточно успешно?..       В той мере, в какой возможно продвигаться по ней, не имея покровителей и родовитости, ― да, ― ровно отвечает он.       Печально, ― бросает отец, прежде чем опять отвернуться, и трудно понять, к чему относится замечание, равно как и его подтекст. Так или иначе, оно заставляет Франца опустить голову, а Наннерль ― поджать губы.       Франц блестяще сражается, ― подает голос сестра. ― Я уверена. И однажды об этом узнает сама императрица, и…       Если бы императрица имела возможность узнать обо всех доблестных солдатах, да и прочих гражданах нашей страны, наверное, мы были бы счастливой нацией… ― Отец кривит рот. ― Но я бы не строил иллюзий. Замечают лишь избранных.       Упорный труд, ― глухо напоминаю я. Карета подпрыгивает на ухабе, я вцепляюсь Францу в локоть. ― Ты сказал, упорным трудом можно добиться всего, даже чудес. А Франц очень упорен, ты же знаешь.       Отец щурится, но не успевает одернуть меня за то, что лезу к взрослым, да еще рассуждаю о том, в чем не понимаю.       Помилуйте, все вы, я и не заглядывался в сторону императорского двора, ― мягко вмешивается Франц. ― Пока предел моих мечтаний ― чин капитана…       Маловато для достойной жизни… ― отец все же зыркает на нас опять, ― …особенно если вы планируете вести ее не в одиночестве. Боюсь, вы сможете рассчитывать не на всякую партию.       Я и не нуждаюсь во «всякой», ― в интонации, прежде ровной, все же проскальзывает что-то напряженное.       Вот как? Может, вы даже нацелены на некую конкретную девицу?       Рядом вздрагивает Наннерль; мне не нужно смотреть на нее, чтобы догадаться: лицо побелело, а за моей спиной рука впилась в руку Франца. Мне также не нужно смотреть на них обоих, чтобы знать: они обменялись поверх моей головы быстрым беспомощным взглядом и ни к чему не пришли. В чем-то признаться? А то и о чем-то попросить? Прямо сейчас, когда у Франца в кармане денег только на кружку кипятка? Но если он скажет просто «Нет», Нанни, наверное, будет огорчена…       Может быть, ― раздается наконец его голос. Франц с мирной улыбкой, продолжая поддерживать меня за плечи, глядит на отца. ― Все может быть, но пока опрометчиво заявлять подобное. Так или иначе… разумеется, я не женюсь, пока не добьюсь на службе всего возможного, чтобы обеспечить своей семье достойную жизнь.       Слова не юнца, но мужчины. ― Отец одобрительно кивает и возвращает улыбку ― свою обычную, режущую. ― Что ж, время покажет. Не уверен, правда, что ваша загадочная девица вас дождется…       Она дождется. Я уверена, ― звенит голос сестры. Она перешла на французский и даже не заметила, как. ― Некоторых людей стоит ждать полжизни, отец.       А ты смогла бы, моя дорогая? ― вроде бы невзначай бросает он. ― В девушках, годами, когда каждая соседка-квочка будет тебя осуждать и пускать слухи?..       Да. ― Она смотрит прямо ему в лицо. ― Я бы смогла. Это лучше, чем выходить замуж лишь потому, что туда стремятся все.       А ты у меня, значит, не все… ― отец улыбается; на этот раз улыбка кажется чуть менее колючей, чем прежде, но мне все равно неуютно. ― Впрочем, никогда не сомневался. Посмотрим…       Больше мы не разговариваем ― Франц и Нанни, конечно же, опасаются открывать рты и выдавать какие-то чувства, а я не хочу гневных шпилек: они будут, что бы я ни ляпнул. Я послушно репетирую, играя на скрипке, и изучаю партитуры, и даже пытаюсь, как советовал отец, «присочинить» какую-нибудь ерунду, чтобы на ближайшем концерте удивить публику «импровизацией», ― вот только ничего у меня не сочиняется, стоит лишь начать, и мерещится лежащий в руинах замок.       За окном темнеет. Клонит в сон. Заметив это, Нанни тянет меня к себе, опуская мою голову на свои колени, начинает перебирать мои волосы, мелодично напевая колыбельную Матушки Гусыни ― песенку, которую полюбила в Англии.       «Rock-a-bye, baby,  the cradle is green.  Father’s a nobleman, mother’s a queen…»       Франц улыбается, склоняя голову. Он очень любит ее голос.       Я опять гляжу снизу вверх на отца, а он ― сгорбившийся, вжавшийся в спинку сидения, словно бы обугленный в этих наползающих потемках ― глядит на нас троих; глубокие глаза его мерцают в свете фонарика желтыми болезненными искрами.       «Нет никакого волшебства. Нет, нет, нет, никаких чудес…       и у вас их тоже не будет, никогда».       Я смыкаю ресницы. Дорога стала ровнее, и меня все быстрее уносит в дремоту. Последнее, о чем я думаю, ― хочу увидеть замки. Замки и этого рыжего доктора, стреляющего в лунный диск. И, может, того священника из серебряного медальона? Живым... Но я не вижу никаких сновидений.       Когда я просыпаюсь вновь, отец спит, еще сильнее сгорбившись, забившись в угол, завернувшись в плащ, ― похож на огромную, старую, усталую летучую мышь. Я слышу его свистящее дыхание, но яснее слышу приглушенный разговор над своей головой. Рядом со мной не спят. Конечно же, они не спят.       ― …Вы действительно устанете ждать, Наннерль. И мне очень жаль.       Если бы я могла ждать чего-то еще, вам стоило бы тревожиться. А так…       Я слегка переворачиваюсь ― меняю положение, чтобы посмотреть на сестру и на Франца. Из-под полусомкнутых ресниц я снова, как несколько лет назад, вижу обращенные друг к другу лица, глаза, глядящие на что-то, что скрыто от меня таинственным туманом. Наннерль обнимает меня. Франц накрыл ее руку своей.       Я не понимаю, о чем вы, ― отзывается он после промедления. ― Вам нечего ждать? Вам?.. Я слышал, в Париже ваше славное семейство в очередной раз произвело фурор, а в Лондоне исполнялись композиции, сочиненные вашим братом! У вас впереди…       Моим братом, ― прерывает она мягко. ― Не мной. Мои композиции чаще летят в огонь. Фурор, в основном, тоже связан с Вольфгангом. Не говоря уже о том… ― Она опускает взор, и мне приходится скорее зажмуриться, ― что нам все сложнее удивлять публику. Вольфгангу скоро одиннадцать, он уже старше многих «чудо-детей», а я не ребенок вовсе. Франц, он… отец…       Сестра запинается. Горячая соленая капля падает мне на губы. Приоткрыв глаза, я понимаю: Нанни больше не глядит на меня, а ее пальцы болезненно сжали чужие.       Отец сказал, что это последнее мое турне. Я… на самом деле я не представляю из себя ничего, и мне лучше посвящать себя домашним делам, быть опорой матери, будущего в музыке у меня нет и…       Я снова слышу грохот ― невыносимо молотит в висках. Несколько катапульт швыряют невидимые камни в наши замки, и стены трясутся, тонко звенит цветное витражное стекло. «Помогите, кто-нибудь, помогите», но я молчу и только опять жмурюсь ― теперь чтобы собственными слезами не выдать, что давно не сплю.       Последнее… ― голос Франца будто чуть охрип, ― тоже его слова? О том, что вы ничего из себя…       Пересилив себя и глянув, я вижу: сестра качает головой.       Нет, но я поняла это так. Зачем бы еще он разделил нас? Все эти разговоры о том, что каждый должен делать то, для чего рожден; о роли женщины…       Роль женщины, по его мнению, отлична от роли человека вообще?..       Франц злится, я это ощущаю. И Нанни тоже; кажется, она подается ближе.       Пожалуйста, не нужно. Так ведь считают почти все.       Наннерль! ― Он говорит чуть громче, тут же спохватывается и почти шепчет: ― Я, к сожалению, не вправе принимать участие в вашей судьбе, не могу даже заступиться за вас, но…       Не злитесь… ― продолжает молить она.       ― …но вы самая удивительная девушка из всех, кого я когда-либо знал. И у вас должна быть удивительная судьба, та, которую вы пожелаете. Вы пишете талантливую музыку, придумываете ― или видите, не знаю ― невероятные вещи вроде этой вашей Волшебной страны, находите силы любить и брата, которого ставят выше вас, и такого непростого человека, как…       Он вдруг замолкает. Открыв глаза, я вижу: Нанни целует его, касаясь дрожащей рукой скулы. Он отвечает не сразу; поначалу кажется, что он борется с собой; наверное, так и есть, но в борьбе он проигрывает. Их руки крепче сцепляются, пальцы переплетаются ― я чувствую это судорожно-нежное движение. Наверное, моя сестра не особенно умеет целоваться. Наверное, на самом деле она жутко боится, что делает что-то неправильно. Боится даже больше, чем пробуждения и гнева отца.       Я люблю вас, ― глухо произносит наконец Нанни, глядя Францу в глаза. ― И это дает мне силы любить всех прочих. Прошу, не отнимайте эту любовь или я…       Сестра не заканчивает ― Франц проводит по ее щеке, стирая слезы, потом лбы их соприкасаются. В густой темноте они все глядят друг другу в глаза.       Я хотел просить вас о том же. Вот уже несколько лет.       Никогда.       Никогда…       Я закрываю глаза и больше не смотрю, ― пока они не затихают, возможно, задремав и отпустив ненадолго свои тревоги о будущем. В висках стучит, и я радуюсь тому, что эти двое не услышали оглушительный грохот рушащихся башен и звон витражей. Но Франц достаточно далек от Заспинья, а Наннерль совсем не до того. Может, там, где разрушились мои замки, скоро воздвигнутся замки сестры, новые, крепкие?.. Ведь их с Францем «Никогда» ― лишь «люблю», сказанное другим набором немецких букв. Это единственное, что утешает меня хоть немного, и постепенно я засыпаю ― несчастный и безвозвратно повзрослевший за всего-то один снежный день.       На следующие день я играю отвратительно, а Нанни ― необычайно хорошо. Вскоре мы наконец возвращаемся домой.       В Италию я действительно отправлюсь уже без сестры ― и отныне так будет всегда. Я окончательно повзрослею и еще через несколько лет окажусь привязан к теплому, тусклому и душному местечку при дворе архиепископа Иеронима Колоредо. Томясь там, я стану хвататься за любую, самую безрассудную возможность вырваться, но этих возможностей будет все меньше, отец ― все строже, Нанни, запертая в четырех стенах и отвергающая одного ухажера за другим, ― все печальнее.       В какой-то момент я перестану даже оборачиваться. Испугаюсь увидеть слишком много руин.       Франц приезжать почти перестанет, ведь обещание ― дать будущей жене достойную жизнь ― он будет выполнять с тем упорством, с каким выполнял все прежние. Его последняя военная кампания завершится в 1779 году и будет одной из самых бессмысленных и бездарных войн императора. Впрочем, назовите мне хоть одну действительно нужную войну последних лет…       Бессмысленная. Бездарная. Почти ничего не принесшая.       Но для Франца и Нанни она многое перечеркнет.       И для меня, как вскоре станет понятно, ― тоже.              1783       Тяжелые листья, потревоженные ветром, дали паре шальных закатных лучей упасть на наш стол и утонуть в кружках. Об этом месте, приютившемся всего в нескольких кварталах от Хофбурга, я прежде не знал, а ведь безымянная таверна-сад ― открытое питейное заведение, по-баварски засаженное огромными деревьями, среди которых преобладали каштаны, ― оказалась словно окном в другой мир. Вокруг было шумно, но уютно, тянуло прохладой со стороны плескавшегося неподалеку канала. Пиво даже пахло так, что я отказался от идеи заказать вина, хотя обычно предпочитал его. Сальери, кстати, тоже если пил, то чаще вино, и его уверения, что здесь непременно нужно брать именно пиво, поначалу меня удивили. Тем не менее я послушался ― и не пожалел. Варили тут нечто отменное, с неповторимым горьковато-медовым букетом и крепкой пеной.       Кусок, правда, по-прежнему не лез мне в горло, и, несмотря на витающие всюду аппетитные запахи, я лишь печально наблюдал, как мой друг с присущей ему даже на столь «простонародных» трапезах аккуратностью расправляется с белой жареной колбасой. Я отстраненно подумал, что как-нибудь надо ее здесь попробовать: в мясе Сальери был очень разборчив и даже привередлив, все-таки его отец занимался в том числе продажей колбас. Тут же мои мысли снова заняла Нанни: закатные отблески на кружках заставляли почему-то представлять, как я привел бы ее и Франца сюда, как мы сидели бы под этими каштанами и говорили, говорили, говорили, ведь и ее, и его я не видел, страшно подумать, больше двух лет, а все втроем мы не встречались года четыре. Нам столько всего нужно рассказать друг другу…       ― Вы точно ничего не хотите? ― предупредительно спросил Сальери. Я покачал головой и поспешил добавить:       ― Вопрос не в деньгах. Честное слово.       Он только вздохнул. По пути мы больше молчали, хотя, наверное, он ждал хоть каких-то объяснений. Но что я мог объяснить, не проваливаясь в пучины уныния? Уже сев за крепкий деревянный стол в относительно укромном уголке, я все же решился ― и осторожно, издалека начал рассказывать о моих несчастных влюбленных. О существовании и таланте Нанни Сальери и так знал по нашей старой болтовне о семьях, а вот подробнее о причинах ее нынешнего затворничества, да и их с Францем историю услышал впервые. По ходу я опять распалился, несколько раз повышал голос и в конце концов, сдавшись, замолк: просто уткнулся носом в кружку, пониже опустив голову. Только теперь я снова распрямился и поморщился, стирая пену с лица. Она не опадала удивительно долго.       ― Я вас не узнаю, ― сказал Сальери, озадаченно оглядывая меня. Солнце блеснуло в его крупном агатовом перстне и на устроенном с краю тарелки ноже. ― Хотя и понимаю ваши чувства и почему вы все это спрашивали ― о брате, о тени…       Я потупился. Судьба таинственного скрипача Франческо словно бы раздробилась для меня на две: Нанни, которую я помимо воли затмил, и Франца, который не давал мне окончательно утонуть в невыносимом одиночестве. И они любили, любили друг друга, как какое-то единое существо!.. Но, конечно же, я был наивен, надеясь, что ответы Сальери помогут мне или хоть станут бальзамом на душу. В беде ответы у каждого свои, никто здесь не помощник, даже друг, даже мудрый друг.       ― Простите. Мне вообще не хотелось портить вам настроение.       ― Это последнее, что должно сейчас вас волновать, ― ровно произнес он и стукнул кружкой по моей кружке.       Я поднял глаза и улыбнулся, чокнулся с ним и сделал глоток пива. Да, пусть его ответы мне не помогут… но может, он не будет против поискать со мной мои собственные? Подумав, я спросил:       ― И все-таки… как бы вы поступили в моей ситуации?       Он подцепил последний кругляш белого мяса на грубо выкованную двузубую вилку, посмотрел на него и наконец отозвался:       ― Честно, Вольфганг. Не знаю. Думаю, так же, как в своей: не решился бы настаивать. Такой переезд ― радикальная перемена, и не стоит навязывать его человеку, если ты не уверен, что точно сможешь о нем позаботиться на новом месте. Ведь вы…       ― Я не уверен, ― убито согласился я, понимая его попытки быть деликатным. ― Но я очень хотел бы о ней позаботиться. И приложил бы все силы!       Хотя в усталом взгляде читалось «А кто бы позаботился о вас?», Сальери никак не прокомментировал мое зыбкое заявление. Я был за это благодарен.       ― Тем более, в вашем случае речь не о сиротстве, в некоторой мере развязывающем руки, а о том, чтобы противостоять живому и строгому родителю. ― Он рассеянно крутанул вилку. ― А еще о девушке, которой, даже переоденься она мужчиной, будет непросто пробиться на нашем поприще. Когда мне было шестнадцать, герр Гассман довольно легко ввел меня в придворный круг. Но ведь было это не при одном Иосифе; сейчас с протекторатом сложнее, я хорошо это вижу. Его величество покровительствует искусствам, но эмоционально держится очень отдаленно, сами знаете…       ― Ну, вас-то император любит, ― не преминул шутливо уколоть его я. ― Просто бредит вами ― вашей музыкой, и педагогическим и организаторским талантом, и даже черными сюртуками… Впрочем, вы правы: даже по моим ощущениям от поездок в юности, прежде тут все было чуть иначе. Но в конце концов… ― я со слабой надеждой подался к Сальери ближе, ― одна из вещей, привлекающих императора, ― ваша неординарность. Вы живете так, как считаете нужным, вам плевать на моду, вы всегда над интригами, а не в их гуще… и как бы это ни звучало, только не злитесь, вы, наверное, напоминаете ему забавного зверька ― впрочем, как и все мы, копошащиеся подле его начищенных туфель, просто вы еще забавнее. Так неужели появление женщины-музыканта, тем более талантливого, красивого, развитого не заинтригует его, не…       ― Вольфганг, ― мягко прервал Сальери. По лицу я решил, что он обиделся, но дело оказалось в другом. Снова тоскливо посмотрев на вилку, мой друг поинтересовался: ― А вам не приходило в голову, что ваша сестра не едет сюда в том числе и потому, что не хочет быть, как вы выразились, «забавным зверьком»? Это ведь очень меткое выражение. И честное. Кстати, лучше не употребляйте его в вашей переписке.       Я молчал. Я снова подумал о собственном отвратительном эгоизме: я действительно судил о Наннерль исключительно по себе. Мечтая хотя бы сравняться в успешности с Сальери, а то и превзойти его, я давно перестал обращать внимание на, в целом, снисходительное отношение императора к придворным музыкантам. Если к снисходительному отношению прибавлялись заказы и награды, я терпел его так же, как прочие. Забавный зверек? Да ради бога. Сальери, в сравнении со всеми нами, доставалось чуть больше уважения, возможно, потому, что Иосиф ― слегка надменный, слегка резкий, слегка несдержанный в страстях, будь то политика, искусство или жизнь, ― не мог до конца понять его, такого строгого, неизменно спокойного и в то же время удивительно приветливого. Но и Сальери случалось слышать о себе ― своей одежде, своем характере, своей музыке ― самое разное. Как бы подобное понравилось сестре? Я так зазывал ее ко двору и… даже не воображал, через что ей придется тут пройти. А вот она наверняка понимала. Я писал ей письма достаточно обстоятельно, да и отец подливал масла в огонь.       ― Вы сами нешуточно проявляете темперамент, ― мягко продолжил Сальери. ― Вспомнить только, как вы прилюдно оскорбили меня после той премьеры Анфосси, не боясь, что я или кто-то из моих друзей заставит вас за это поплатиться. Так неужели ваша сестра…       ― Перестаньте быть все время правым, ― мрачно попросил я. ― Меня это убивает.       Он только обескураженно пожал плечами и махнул рукой. Колбаса с вилки немедленно упала на пол, и под ноги нам ринулась маленькая, тощая рыжая кошечка. Рассеянно понаблюдав за ней, отложив вилку к ножу, а потом принявшись вытирать губы салфеткой, Сальери вдруг произнес:       ― Возвращаясь к вашему вопросу. Да, я действительно не знаю, что бы сделал на вашем месте. Но я вполне представляю, как поступил бы на месте вашего Франца.       ― И как же? ― Мы снова чокнулись.       Кошка, дожевав колбасу, запрыгнула на лавку рядом со мной и принялась об меня тереться. Она кошмарно линяла, но мне было сейчас все равно: хоть какое-то существо, кроме Сальери пыталось меня по-своему подбодрить.       ― Сделал бы все, чтобы вырвать женщину своей жизни из дома, где ей плохо. Если для этого нужно увезти ее силой, ― увез бы. Только помощь императрицы и императора позволила мне самому не поступить подобным образом, когда нашему с Терезией браку препятствовал ее опекун. Он был сложным человеком во многих отношениях. Твердил мне о том, что я беден, отговаривался, как мог: и потому, что сам хотел взять Терезию в жены, и потому, что не мог забыть, что герр Гассман среди… ― угол губ Сальери дрогнул в желчной улыбке, ― «забавных зверьков» имел больше влияния… Я действительно был готов к отчаянным поступкам и к их последствиям. Впрочем, мне не было и тридцати…       Протянув руку, я рассеянно запустил пальцы в кошкин рыжий мех. Она не выказала никакого возмущения и заурчала, жмуря желтые глаза. Изящная, верткая, с умным и грустным взглядом кого-то, кто не ластится к кому попало, а вот мы ей чем-то приглянулись… почему-то я опять подумал о сестре.       ― Понимаю. Но в вас говорит горячая итальянская страсть, как бы вы ее ни прятали и как бы ни утверждали, что «венецианец» и «итальянец» ― не одно и то же, ― наконец произнес я. ― Немцы так не поступают, не бросаются никуда очертя голову, не сбегают…       ― Тогда вы явно не немец.       Услышав это, я в замешательстве осекся, потом рассмеялся и не без удовольствия даже осознал, что, в принципе, Сальери прав. Я веду себя как кто угодно, но не как осторожный, практичный, просчитывающий все наперед житель Озерного края. Сальери, явно довольный своим замечанием, сцепил руки в замок и положил на них подбородок, внимательно меня рассматривая в ожидании ответа. Да вот только что я мог ему сказать? Он опять загнал меня в какой-то тупик.       ― Может быть, и нет. Но моя сестра и Франц ― самые классические австрийцы, каких вы можете себе представить. Учитывая свою ситуацию, он не бросит пост ради призрачных возможностей, не повезет ее в неизвестность. Не говоря уже о том, что он очень уважает ее свободу выбора. Вам не кажется… ― я посмотрел на перебирающуюся ко мне на колени кошку, потом на Сальери, ― что ею и так распоряжались, как кому заблагорассудится? Моя сестра не вещь, которую можно красть и увозить, даже Францу. В письме она ясно дала понять мне, что больше не хочет никаких подобных разговоров.       ― Не вещь… ― медленно повторил он, кивая. ― Почему же тогда вы никак не смиритесь и не примете ее выбор хотя бы сейчас? Может, позже она передумает сама?..       ― Потому что это несправедливо, что ей вообще приходится выбирать! ― Я ударил перевязанным кулаком по столу. Кружки подпрыгнули, кошка недовольно дернула ушами. ― Извините…       Мы замолчали. Солнце, проникавшее сквозь каштановые листья, становилось все краснее. Теплая кошка лежала на моих коленях, а напротив Сальери слабо постукивал длинными смуглыми пальцами по краю кружки. Он смотрел сочувственно, но советов больше не давал. Да и для чего? Я немного успокаивался и так, просто от его присутствия и безмятежной праздности этого места. Успокаивался, насколько мог. И все же было непереносимо больно… боль, душевная и физическая, уже слилась во что-то одно.       ― Она… ― медленно начал я, ― угодила в старые девы, вы ведь понимаете, да? Ей уже больше тридцати… ― Я подальше отодвинул кружку. ― И все же отец позволял ей ждать. Он… хоть где-то проявил человечность: не заставлял принимать чужие ухаживания, возможно, жалел о том, что отлучил ее когда-то от музыки, хотел, чтобы хоть что-то, хоть личное счастье, у нее сложилось. Он дал им с Францем время, больше, чем в среднем дают отцы дочерей на выданье, но…       Но потом та война, те ранения, крест на службе и то унизительное прозвище…       Сальери кивнул.       ― Да, жаль, этого желания и раскаяния не хватило до конца.       Я закусил губу.       ― Возможно, это потому, Сальери, что примерно тогда из Зальцбурга сбежал я, по-настоящему его разъярив, ― да еще и тоже не добился тех успехов, которые обещал. И хоть одного ребенка он решил удержать от поступков, которые считал ошибочными. В повиновении, да?       Сальери тяжело, грустно взглянул на меня исподлобья. Я знал, что мне не понравятся его следующие слова, и знал, что он опять будет прав. Так и оказалось.       ― Страх одинокой старости всегда очень силен, мой друг. Вы сами ее не боитесь?       Во мне все протестовало. Я поморщился.       ― Я уже не знаю, чего боюсь. Но несчастной молодости ― пожалуй, все-таки больше. До старости можно и не дожить…       Его сцепленные пальцы неприятно хрустнули, и я поскорее замолчал. Сальери не любил характерные для многих из нас рассуждения о том, что не лучше ли подобно египетской Клеопатре уйти, прежде чем поседеешь, поглупеешь и развалишься. Он считал, они не только претят вере, но и обесценивают саму жизнь ― и я слегка завидовал его бесстрашию перед беспощадным бегом времени. Вот и теперь он помрачнел, но никак меня не одернул. Плавно поднялся, обогнул стол и пересел ко мне на лавку. Широкая рука, потянувшись, коснулась головы кошки. Та замурлыкала громче, видимо, польщенная таким вниманием.       ― Очень надеюсь, что мы все до нее доживем. И по возможности, счастливыми.       Голос звучал ободряюще. Я посмотрел ему в лицо и наконец решился заговорить опять, все же попросив одного совета:       ― Сальери, как мне себя вести?.. Мы с Констанц собираемся ненадолго в Зальцбург ― я все же попытаюсь примирить родных с ее существованием. Нанни будет там, Франц, скорее всего, тоже. До последних дней я ждал этой поездки как манны небесной, даже надеялся, что вернемся в Вену мы все вместе, но теперь очень опасаюсь повести себя так, что не получится не то что примирения… а будет хуже. Но вы ведь понимаете, что я не выдержу видеть Нанни и Франца несчастными и порознь, а если отец еще и найдет к тому времени какого-нибудь отвратительного индюка…       ― Не бейте его, ― коротко посоветовал Сальери, подумав. Я опешил.       ― Кого?       Он как ни в чем не бывало продолжал чесать кошку.       ― Главным образом, «индюка». Не думаю, что вы поднимете руку на отца, а вот за этого человека бы побеспокоился. Может, вы и не деретесь с простыми выскочками вроде Анфосси, но тюремщиков чужого счастья не жалуете. Это справедливо, но неразумно.       Я опять невольно прыснул. Насколько же хорошо Сальери уже меня знал… Отсмеявшись, я отвел взгляд и вздохнул. Я понимал: нет, конечно же, никого я не стану бить и с сестрой смогу держаться максимально мягко, с Францем же ― будто ни о чем не знаю. В конце концов… жизнь давно приучила меня не всегда поступать так, как хочется. «Свобода ошибаться»… последняя свобода Нанни, вправе ли я ее отнимать? Особенно если действительно не уверен, что смогу что-то дать взамен. Как же сложно. Как все сложно в этом нелепом мире.       ― Если серьезно, ― вывел меня из размышлений Сальери, устало отводя с лица вьющуюся прядь и заправляя ее за ухо, ― поддержите их. Насколько можете, просто поддержите. Почему-то я уверен, что, хотя на официальный брак надежд нет, такая любовь проживет еще долго. Подобную связь тяжело скрыть, живя в провинции, можно дорваться до больших проблем, но все же. На это у ваших сестры и друга точно хватит дерзости. Если они хоть немного похожи на вас.       Я кивнул. Я и сам знал, что Франц, конечно же, останется где-то рядом с Нанни, едва ли женится на другой и будет писать мне ― единственный старший брат, которого дала мне судьба, несчастный старший брат с раненой рукой и хромотой. Пожалуй… нужно самому чиркнуть ему весточку сегодня. Наверное, его состояние так же ужасно, как у сестры, и правильнее всего писать, как обычно, чтобы он улыбнулся: какую-нибудь светскую ерунду, или что-то о здешних парадах, или о надутых солдафонах, с которыми дружит император. Никаких коварных планов. Никаких упреков. Ничего лишнего. Ведь мы взрослые люди, теперь ― окончательно взрослые, и за нашими спинами…       Я обернулся. Там, сзади меня, на стене трактирной постройки был по мокрой штукатурке нарисован косой, аляповатый, но все же замок. Даже несколько.       ― Куда это вы смотрите?.. ― Сальери тронул меня за плечо.       Я отвернулся.       ― Так, настенная живопись.       За нашими спинами теперь совершенно разные Волшебные страны. И у нас совершенно разные семьи. В Вене я ведь тоже нашел вторую: Веберы и папаша Гайдн, мои капризные театралы и терпящие мою безалаберность ученики… Сальери, чешущий сейчас кошку под подбородком, тоже стал частью этой второй семьи, пожалуй, одной из самых важных. Он тоже обернулся и прищурился.       ― Как в этом вашем… Заспинье, из детства?       ― Вы и это помните? ― поразился я.       Видимо, за какой-то бутылкой я был крайне разговорчив.       Он странно посмотрел на меня.       ― Детские фантазии очень трудно забыть… ― он помедлил. ― И детские мечты тоже. Правда. Я вас понимаю. Постарайтесь не расстраиваться. Даже если в чужом счастье мы видим часть нашего… иногда это чужое счастье, увы, не сбывается. И мы не можем помочь. Остается только ковать свое.       Конечно же, он говорил не о том, что волшебства не существует. И жалел, что мое желание вернуть время троих неосуществимо. Едва ли кто-то другой мог бы понять это желание ― рядом, успешные, свободные навсегда, ― лучше. Я улыбнулся.       ― Постараюсь. ― Последний луч, игравший на кружке, убежал. ― Ладно. Думаю, идемте по домам. Кстати… ― Об этом я хотел спросить сразу, но умудрился забыть, ― вообще-то очень нехарактерное для вас местечко. Мне все время представлялось, что вы выпиваете в более приличных заведениях, куда не пускают ни без белой манишки, ни без парика, ни с манерами, как у меня.       Встав и потянувшись, он поднял голову. Резные тени заиграли на его лице.       ― Да. Но я всегда прихожу сюда, когда немного забываю, что у меня все же есть новый дом и он не так плох. Своеобразный способ напоминания, да?       Я все еще сидел и смотрел на него. Пораженный. В чем-то восхищенный. И очень благодарный.       ― Почему же? Пожалуй… наилучший. Мне тоже подойдет.       ― Что… ― он посмотрел на меня, ― помочь вам согнать это наглое животное?       ― Если вы будете так добры.       Порыв вечернего дунайского ветра взъерошил нам волосы. За дальним столом кто-то над чем-то засмеялся ― басисто, раскатисто, сочно. И мне опять захотелось обернуться.       Чтобы увидеть свои новые замки.              1781       Да что он может ей дать? Этот стойкий оловянный солдатик...       В голосе отца усталая желчь, а сами слова заставляют меня схватиться за голову и бессильно заскрипеть зубами.       Свободу? Любовь? ― наконец выдыхаю я, мучительно сглатывая, поглубже заталкивая продолжение: «Ты хоть помнишь, что это такое?».       Мне двадцать четыре ― и я схожу с ума. Мне не хватает новых лиц и впечатлений; мне не хватает уважения со стороны скудоумного архиепископа, разве что не держащего меня на привязи; в конце концов, мне не хватает денег. Позади ― смерть матери и несчастливая любовь к бессердечной красавице, позади ― недолговечная и странная слава вундеркинда, но там же ― уверенные концерты и симфонии, несколько недурных опер и множество идей, которым тесно, очень тесно в моей голове и в Зальцбурге. Я перестал бояться. Я снова оборачиваюсь, все чаще, ― ведь я так хочу увидеть за спиной что-то новое, что-то настоящее, замки, похожие на столичные дома. Как правило, я не вижу ничего. Но я собираюсь исправить это в ближайшее время. Вот только перед отъездом в Вену нужно закончить самые важные дела. Настоять на том, чтобы судьба сестры наконец решилась, ― одно из таких.       Свободу… любовь… ― тянет отец устало. ― Расскажешь, где они будут жить? На что ему на нынешней должности содержать дом? А детей? Вот же… ― глаза отца сужаются, резче обозначаются морщины вокруг рта. ― Сколько было обещаний, а вернулся... как есть, стойкий…       Прекрати. ЭТО. Повторять, ― цежу сквозь зубы я. Я настолько зол, что забываю привычное почтительное обращение на «вы».       Первое ранение ― в левую руку, ― Франц получил еще несколько лет назад, когда неосторожно вмешался в крупную ссору двух своих солдат и попытался их разнять, прежде чем они убили бы друг друга. Увечье не было серьезным, но заживало долго; тогда Франц и вернулся в Зальцбург, чтобы заложить хотя бы основы своей будущей жизни здесь: на время занять пост директора Виргиллианума ― учебного заведения при церкви Святой Троицы, а затем и войти в городской Комитет по безопасности. Все складывалось неплохо, правда, средства и положение его все еще не удовлетворяли отца… впрочем, разговоры о женитьбе еще не велись; Франц не знал, на сколько оставил службу. Оказалось, ― не надолго. Наступил 1778 и ознаменовался внезапной войной.       В попытках присоединить Баварию Иосиф видел очень хорошие перспективы ― и пустил пыль в глаза многим. На самом же деле война была довольно бездарной: в нее вмешалась Пруссия, другие европейские «сестры» выказали возмущение, и в конечном счете из всего чужого, на что позарился, император сумел получить только маленький округ. Не была эта война и примером героизма или стратегического мастерства: случавшиеся стычки даже не вырастали в полноценные сражения. И тем не менее второе ранение, в ногу, Франц получил именно там. Кампания, в которой он, как и многие, видел дорогу вперед, стала на деле последним витком его военной карьеры. В Зальцбург он окончательно вернулся, обзаведясь довольно серьезной хромотой, и именно тогда я впервые услышал от отца в его адрес это издевательское прозвище.       «Стойкий оловянный солдатик».       Когда я, пораженный до глубины души, возмутился, отец холодно пояснил:       А что такого? Знаешь, в коробках с игрушками попадаются такие солдатики ― их выплавляют последними, на них обычно не хватает металла. Вот и получается: на целую гвардию отборных игрушек один калека без ноги или руки…       И вот теперь он произнес это снова. Конечно же, слова обычно звучат только при мне: чувства Нанни отец пока щадит, что же касается самого Франца… даже с тростью он ухитряется выглядеть довольно величественно, сохранил выправку и выдержку, пользуется немалым уважением даже у шавок Колоредо… но уважение и достоинства, увы, не переплавляются в дукаты. Франц даже не аристократ.       Если я еще раз это услышу… ― Мои кулаки невольно сжимаются. Я думаю о том, в каком хорошем настроении вернулся, окрыленный надеждами на будущее и мечтами о Вене, и сколь отвратительно чувствую себя сейчас.       Да чего ты от меня хочешь, Вольфганг? ― Отец прерывает угрозу, окончания которой я не знаю и сам. ― Твой дружок прекрасно все понимает, куда лучше тебя. От него никаких официальных предложений пока не поступало. И едва ли поступят, если он не встанет на ноги. Ну а если все же поступят раньше, чем он будет достоин…       Не загадывай.       Хорошо, ― неожиданно покладисто кивает он, остро, но довольно беззлобно усмехнувшись. ― Поразительно, как же ты горячишься… сам-то не надумал опять отдать сердце какой-нибудь пустышке?       Пока единственная моя «пустышка» ― выражаясь твоими словами, конечно, ― Муза. Я верен ей.       Славно. ― Он кивает на клавесин, тот, за которым когда-то я занимался. ― Сыграешь мне что-нибудь?.. Может, что-то новое сочинил?       Я ощущаю в горле ком и одновременно ― то, как ногти впиваются в ладони. С тех пор как я стал придворным органистом, я куда реже сажусь за инструмент дома, а когда в принципе испытывал искреннее желание сыграть отцу что-то из сочиненного для души, а не по службе, не помню вовсе. С другой стороны… не буду ли я жалеть о нашем отдалении, когда окажусь совсем один в Вене? Не буду ли тосковать по подобным минутам? И… кто будет играть отцу? Нанни тоже редко музицирует, если он слушает; обычно она выбирает часы, когда его нет. Почему вообще он вдруг просит? Может, он скучает по временам, когда мы с сестрой могли радовать его игрой в четыре руки, или по тем, когда он аккомпанировал нам на скрипке? Я иногда скучаю… по тому, каким наивным, глупым и беззаветно прощающим был.       Я устал, отец. ― Я прячу руки за спину. ― И, наверное, отправлюсь сейчас прогуляться. Закат сегодня очень красивый.       Он не настаивает. Кивает.       Хорошо. Отдыхай. Может, встретишь Наннерль… не забудьте, скоро ужин.       Я спешу выйти. На пороге до меня доносится:       Вольфганг.       Я оборачиваюсь, но уже не могу разомкнуть губ: от отчаяния я их прикусил. Отец по-прежнему сидит в своем кресле.       Я… люблю тебя. Вас. Так, как могу.       На нем светлая домашняя одежда, но все равно он снова похож на старую летучую мышь. А наш тихий, затхлый, поблекший без матери и ее смеха дом напоминает глубокую холодную пещеру. Где выход, где?..       И я очень хочу, чтобы у вас было все, чего вы заслуживаете. Всегда хотел. Жаль, у меня мало что получилось. Порой гадаю, что же я сделал не так.       Еще раз отрывисто кивнув, я затворяю дверь. У меня много ответов. Слишком.       Солнце ― красное, яркое ― почти ослепляет меня, едва я выхожу. В лучах зальцбургских закатов столько необыкновенных переливов, а какие причудливые здесь тени и силуэты башен, как напитываются священной кровью далекие снежные шапки гор. Чем ближе ночная прохлада, тем острее воздух. Просыпаются озера и реки. Их вода поет никому почти не слышные песни. Впрочем, я слышу их всегда.       Едва оказавшись подальше от людных улиц, я перехожу с плавного шага на стремительный, а потом ― на бег. Это желание ― бежать, бежать прочь что есть сил, бежать хотя бы из дома, если не выходит пока бежать из города ― дикое, почти непереносимое, и от него я быстро начинаю задыхаться, мне приходится остановиться, тяжело навалившись на угол какого-то трактира. Проклятье… колет в боку, я отвык бегать. Отвык, хотя в детстве был очень быстрым, как бы меня ни старались удержать на месте. Но годы идут, и я все больше удерживаю себя сам: сижу за инструментом или нотами, все меньше двигаюсь… И только душа. Моя душа по-прежнему не терпит застенков. Отдышавшись, я пересиливаю себя ― и снова срываюсь с места, хотя какие-то пьяные краснолицые гуляки, вывалившиеся из дверей заведения, с изумлением косятся на меня и даже вопят что-то вслед.       Тени ― резные темные силуэты, в тенях ― замки; в нагромождениях фиолетовых облаков, размокших в красном солнечном вине, тоже ― замки. Я пробегаю мимо них, пока они не исчезают вместе с настоящими постройками. Костел. Предместья. Часовня. Кладбище. Рощи. Холодная рябь, пологий травянистый склон. И там, конечно же, те, кого я ищу.       Нанни и Франц сидят под старым деревом, низко склонившимся над водой. Она массирует его левую руку, к которой после того давнего ранения плохо приливает кровь. Они говорят о чем-то ― я не слишком прислушиваюсь. Мне спокойно уже оттого, что я вижу их. И очень неспокойно оттого, что я уеду, оставив их в неопределенности.       Вольфганг! ― Франц первым замечает меня. ― Добрый вечер. Как твои дела?       «Чуть лучше, чем ваши, может быть». Но я молчу и только широко, привычно ухмыляюсь, чтобы они ничего не заподозрили.       Воркуете… ― Я приближаюсь и, встав над ними, прислоняюсь к дереву. ― Плодите слухи…       От кого-то же ты должен был перенять равнодушие к ним, ― откликается сестра. ― И явно не от отца.       Она права… многое во мне ― от Франца. Который сейчас проницательно и тревожно наблюдает за мной, мешая притворяться, что все хорошо.       Так как ты? ― тихо переспрашивает он. ― Ты очень бледен.       Лучше, чем прежде, ― отзываюсь я сравнительно честно.       Решился?.. ― односложно уточняет он. Я киваю. ― Ну и славно. Ты прав. Тебе нечего делать здесь, Вольфганг, твой талант выше всего этого. Да, наш свет очень избалован и быстро пресыщается всеми летящими на него мотыльками, но… хочется верить, что ты скорее птица.       ― …и не сгоришь, ― заканчивает Наннерль. Но глаза она опустила.       Ей грустно ― я знаю это. Она боится, очень не хочет оставаться с отцом одна, хотя и не посмеет признаться в этом. Да, в первые годы нашей насильной разлуки она переживала мои разъезды еще болезненнее, но ведь то были совсем другие путешествия. Я никогда не был столь решительно настроен. Столь обессилен пресной пустотой своего существования. И столь далек от всего, что меня окружает.       Не сгорю.       Она все же поднимает взгляд ― глаза ее в мягко подкрадывающихся сумерках кажутся чуть темнее и больше, чем на самом деле. Вместе с неаккуратной прической это делает сестру удивительно трогательной, очаровательной и… юной. Она словно младше меня, почти девочка, хотя этой девочке тридцать лет. Я не напомню ей об ужине. Не посмею. Да и сам не приду. Отец прекрасно это знал, когда мы прощались.       Нанни легонько хлопает ладонью по траве рядом, и я сажусь. Она продолжает массировать широкие пальцы Франца, наблюдающего за ней с усталой нежностью. Ему не так просто дается нынешняя служба, полная бюрократических проволочек и встреч с тем же человеком, который неустанно мотает душу мне самому. Франц привык к другому. И ни работа с юными отпрысками богатых семейств, но тем более работа при власти не приносит ему удовлетворения. Ему было бы лучше где-нибудь среди солдат, как прежде ― не случайно говорят порой, что в военный мундир облекается человеческая душа, а не только тело. Это… все равно что боевого коня заставить катать в балагане детишек. Здесь, в мирном городке, Франц может отдохнуть только с нами ― двумя Моцартами, которых скоро станет на одного меньше. Но…       Ты будешь просить ее руки? ― Я спрашиваю прямо, хотя обычно не лезу. Сестра кидает на меня нервный взгляд.       Франц отвечает без стеснения и неудовольствия, осторожно поцеловав ее запястье.       Да. Буду. И надеюсь, что достаточно скоро. Если, конечно…       Ничего не изменилось, ― недосказанное Нанни угадывает легко. ― Я буду ждать.       Сколько? Кто знает… но, чтобы не думать об этом, я снова обращаю все в шутку:       Я тоже буду ждать, хотя женятся и не на мне.       Сестра и Франц смеются ― а перед нами тонет солнце. Туч все больше, они все темнее. Замков больше почти не различить, но сейчас кажется, что я найду их за спиной, если обернусь.       Уже через месяц меня не будет здесь ― я начну свою дружбу с Веной, более похожую на поединок.       Еще через полгода я заново влюблюсь ― и теперь это будет любовь всей моей жизни, но с ней порвутся последние нити, которые я так лихорадочно связываю в узлы: отец моих чувств не примет, а Нанни, чьи чувства растопчут, встанет на его сторону.       Я вернусь домой ― в конце лета 1783 года ― но это будет моя последняя поездка. Издеваясь надо мной, отец уложит в нее и помолвку Наннерль, и нелепую в своей помпезности свадьбу, и отъезд сестры в Сант-Гильген, еще более глухой, чем Зальцбург. Я всегда буду считать, что лучше бы не видел этого, раз не мог помешать, ― если бы не единственное обстоятельство, не возможность быть рядом с Францем. Впрочем, теряя Нанни, он будет держаться куда достойнее меня. Отвратительно напьюсь и поругаюсь с отцом после всех этих лицемерных церемоний я. Не он.       Я всегда буду помнить, как сестра, облаченная в белое, невероятно красивая, невинная и опять юная, смотрела на нас, держа под руку барона Зоннебурга ― эту сутулую, плешивую пародию на человека. Буду помнить, как нежно отец поцеловал ее и сказал: «Будь счастлива. Это достойный человек». Буду помнить, как брезгливо он взглянул после этого на мою Констанц, ― точно на крысу, одетую в грязные тряпки, ― но ничего не сказал. Остаток поездки пройдет в еще более напряженном отчуждении, чем ее начало. С нами никто не примирится. Провожать в обратный путь нас будет один Франц.       Я больше не вернусь в Зальцбург, даже на отцовы похороны. Мои письма и ему, и сестре, будут становиться все короче, все суше, ― лишь краткие периоды нежности станут исключением, впрочем, нежность будет горькой и тоскливой. Переписываться сердечно я продолжу только с Францем. До самой его смерти, о которой мне не сообщат вовремя.       Все сильнее и сильнее я буду любить свою новую семью ― Станци и мальчиков, Сальери и Терезию, Лоренцо да Понте, ван Свитена и Гайдна, капризных прихотливых артистов и зрителей и даже хозяина нашего пестрого зверинца ― императора Иосифа. А старая семья будет все дальше и дальше, тусклее и тусклее ― пока однажды, умирая, я не осознаю, что не хочу слать за сестрой, последней выжившей частичкой этой распавшейся семьи. Меня не позвали к Францу в его смертный час ― а ведь она знала. И если так, пусть она не едет ко мне. Мы перестали нуждаться друг в друге, будучи живыми. Вряд ли ей зачем-то понадобится мертвец.       Когда-то мы вместе видели чудесные замки за нашими спинами. Потом стали искать их в реальности. Потом ― уничтожили. Я очень хотел бы, отстраивая новые, возвести один для нее, самый крепкий, самый красивый, но не смог, не смогу, и, возможно, все мои дальнейшие потери будут только отзвуком грохота разрушенных стен, звона вылетающих витражей и ее плача ― ведь она плакала, знаю, что плакала.       Но пока мы ждем, когда догорит закат над Зальцбургом, чтобы распить где-нибудь бутылку рейнского и помечтать о том, как славно будем жить однажды ― вместе.       И последние наши замки еще стоят.       
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.