***
Сергей исчезает так же внезапно, как и появляется, тихо и бесшумно. Он не заходит больше, не стучится в дверь, не жалуется на непогоду, и на улицах и в кабаках Владимир больше его не видит. Он выжидает день, два. Неделю. Таскается за Брик хвостом, преданной собакой, ожидая в свою сторону хотя бы один взгляд, полный признания и покровительственной любви, но в ответ получает лишь равнодушную растерянность и лёгкое пожатие плечами, мол, извини, Володя, но я не могу дать тебе больше того, что уже дала. Таскаться таскается, но потом всё равно сидит в крохотной кухне за столом с горящей лампадкой и ждёт, иногда подолгу зависая над неисписанным листом, когда же в дверь постучатся. Но никого нет, и Маяковский уже малодушно подумывает о том, что, возможно, Есенина всё же заключили в лечебницу, может, даже помимо его воли, пока не догадывается, что может элементарно сходить и проведать того на старой квартире. Начало декабря, и на улице холодно и ветер наотмашь бьёт по щекам ледяной ладонью. Маяковский втягивает голову в плечи, закутывая половину лица в жёсткий тёмный шарф, и идёт по слабо освещённой улице, зорко следя за тем, чтобы не попасться под колёса пьяного извозчика. Мелкий противный снег залепляет глаза и нос, дышать тяжело и каждый вздох холодом обжигает горло. Есенин живёт от него не так далеко, всего-то минут сорок пешком, вот только эти сорок минут при такой погоде превращаются в полтора часа. Дверь в подъезде распахнута и хлопает от ветра, издавая при этом мерзкий скрип. Владимир с раздражением дёргает её на себя, заставляя заткнуться, замолчать, и быстро поднимается по лестнице на третий этаж, оказываясь перед знакомой дверью. Она предсказуемо заперта. Маяковский выдыхает, поворачивается, стучит к соседям. Ему открывает, но не сразу, закутанная в шаль женщина сорока с лишним лет, недоверчиво смотрит на него, сузив воспалённые от болезни глаза, и покашливает. — Извините, — решает, наконец, начать футурист, передёргивая плечами, — а дома ли товарищ Есенин? — Я почём знаю, — резко отзывается женщина, но, заметив, как искажается лицо Владимира, добавляет: — Дома должен быть. К нему никто не приходил вот уже несколько дней, да и самого его я не видела. А уж я-то вижу и знаю всех, кто здесь ошивается. Маяковский хмуро кивает, и женщина закрывает дверь. Он смотрит на неё ещё несколько секунд, точно пытаясь собраться и прийти в себя, а потом вновь подходит к квартире Есенина и касается ладонью двери. Ничего. Владимир на пробу стучит в неё костяшками пальцев, прикладывается ухом, слушает, но за ней тишина, гробовая и страшная, как в могильнике. Не слышно ни привычного шума хлопающего от ветра окна, ни шагов, ни чужого присутствия. Он стучит уже громче, зная, что Есенин там, в квартире, потому что словам этой странной соседки отчего-то хотелось верить. Никто не открывает ему, и это отчего-то вызывает в нём бессильную злобу и ярость. — Клянусь, я вынесу дверь, — рычит Маяковский, но там — по-прежнему унылая тишина. Тихо и тоскливо. Страх и неясное предчувствие чего-то неотвратимо грядущего железной ладонью стискивают грудь. Владимир отходит назад, к противоположной стене, и рывком бросается на дверь, налегая на неё плечом. Хлипкий замок выдерживает. Озверев, он бьётся в неё раз за разом, и уже тогда она поддаётся и, распахнувшись, громко хлопает о какой-то ящик. Будет забавно, если в квартирке никого не окажется. Владимир осторожно шагает по пустому тёмному коридору, стараясь в темноте не наткнуться на что-то (или кого-то), лежащее в проходе, и толкает рукой прикрытую дверь в комнату. Там горит лампа, и Маяковский заходит уже осторожнее. Есенин, безвольно лежащий на кровати около стены, сразу бросается в глаза. Одна рука покоится на груди, другая свешивается вниз, почти касаясь пальцами пола, и в тусклом свете лампы Владимир замечает, как ладонь и запястье вымазаны чем-то чёрным. Сергей бездумно смотрит в потолок и видно, что он не спит, но сердце футуриста при первом взгляде на него застывает, а сам Маяковский остаётся на месте, разом растеряв всю свою уверенность и браваду. Есенин тоскливо, как-то жалобно выдыхает, и с Маяковского разом спадает оцепенение. Он медленно подходит к кровати. Тусклые глаза смотрят на него, сквозь него, а разбитое зеркало за кроватью пугающе отражает свет. — Друг мой, друг мой, — бормочет Есенин, забывшись, а Владимир опускается на корточки рядом с ним и осторожно берёт в ладонь холодные пальцы. Он чувствует, как Серёжа слабо сжимает его ладонь, точно желая проверить, из плоти ли он и из крови пришёл к нему, не бред ли это воспалённого сознания и не чёрный ли человек из разбитого зеркала, а потом слабо дёргает уголками губ в улыбке и расслабляет руку. Не иллюзия. Не кажется. Маяковский не отпускает чужой руки и ощущает, как сами пальцы становятся покрыты чем-то тёплым и противно липким. Он тянет ладонь на себя, разворачивает к свету. Длинные неровные царапины вдоль локтя и запястья кажутся багровыми. — Зачем ты пришёл? — внезапно спрашивает Есенин и прикрывает глаза. Так он кажется мёртвым. — Ты не должен был. Не сегодня и не завтра. В этой жизни всем нам умирать не ново. Я вывел своё счастье. Маяковский стискивает зубы, поднимается на ноги. Отпущенная рука вновь безвольно падает. — Вы не самоубийца, а убийца, Есенин, — раздражённо бросает Володя, чувствуя, как вопреки злым словам по телу разливается облегчение. Успел. Серёжа открывает глаза и устало косится на него, а после отворачивается к стене. — Я хотел почувствовать, — бормочет он едва слышно, и Маяковскому приходится наклониться к ему, — вновь почувствовать. Ты знаешь, я ведь больше не могу писать. — Не дури, — резко обрывает его футурист, — лежи и не двигайся, понял? Я сейчас вернусь. Есенин молча слушается его, и, вернувшись, Володя застаёт его ровно в том положении, в каком и оставил, даже подрагивающая на груди рука не сдвинулась ни на миллиметр. Маяковский опускается рядом с ним, и резкий запах спирта режет ноздри. Серёжа недовольно морщит нос и тут же шипит, когда по царапинам грубо проходится намоченная спиртом вата. — Отпусти, — рычит он (и откуда только силы взялись?), но Маяковский упрямо держит его руку, невзирая на бестолковые рывки и попытки освободиться, и вновь и вновь проходится по больному месту ваткой, размазывая по предплечью кровь. Есенин вскоре затихает и даже не смотрит на Володю, а напряжённая рука разом обмякает. Когда Маяковский заканчивает тереть ватой покрасневшую кожу и накрепко перематывает руку бинтом, Серёжа прижимает её к груди и молчит долго, очень долго, точно не желая говорить или видеть Владимира в своей комнате. Футурист готовится уже подняться и пойти на кухню в надежде найти хоть что-нибудь съестное на полках или отправиться побираться по соседям. На улицу идти категорически не хотелось. Во-первых, холод там собачий, начало декабря, как никак, а, во-вторых, оставлять Есенина в таком состоянии Маяковский не хотел и не мог. — Скажи. — Голос Серёжи тихий и пронзённый весь какой-то усталостью и отчаянием. — Скажи, Володя, зачем я тебе нужен такой? Что ты со мной, как с котёнком паршивым, возишься? — Нужен, и всё, — сурово отрезает Маяковский, и Серёжа поднимает на него взгляд. — Ты, может, мне как Лиличка. — Бросил и сам пожалел, что с языка сорвалось это глупое, полное чего-то невысказанного, недосказанного. Серёжа понимает и тихо хмыкает, вновь отворачиваясь к стене. — Как Лиличка, — повторяет он, точно заучивая, и Володя смотрит на него, такого истощавшего за последнее время, маленького и бледного, и опускает ладонь на впалую щёку, ласково поглаживая большим пальцем скулу. — Так что ты не думай ни о чём, — напоминает он серьёзно. — Просто будь, пожалуйста, Серёжа. Просто будь. Ответом ему служит тяжёлое молчание, в котором футурист физически не мог находиться долго. — Я могу лечь рядом? Есенин безразлично кивает, и Маяковский поднимается, небрежно сбрасывая грязные ботинки и пальто, и ложится так, в мокрых от снега штанах, на край кровати, глядя в тусклом свете на медный блеск волос. Серёжа шевелится, медленно переворачивается на бок, лицом к Володе, устало смотрит в его глаза и просит: — Погаси, пожалуйста, свет. Маяковский беспрекословно поднимается, чувствуя необъяснимое желание сейчас исполнить все чужие просьбы, и гасит лампу в углу стола. Комната погружается в темноту. Есенин шарит рукой по второй половине кровати и, найдя вернувшегося Володю, внезапно притягивает его к себе и утыкается в плечо горящим лбом. Его дрожь передаётся и Маяковскому. — Я тебе единственному нужен, — бормочет он, и Володя, сам не зная, почему, поднимает руку и касается мягких волос ладонью. — Единственному. Надоел я стране, Володя, сил нет больше так быть. — Не говори глупостей, — отчего-то шёпотом отвечает Володя, — мамаше ты своей нужен, сёстрам. Даже, вон, бабам своим, чёрт бы их всех побрал. Есенин кривит губы и качает головой. — Нет, — тянет он, поднимая голову, — тебе нужен. Кто из них кого целует первым, никто не знает. Поцелуй получается сухой, болезненный, быстрый. Отчего-то кажется прощальным, но Маяковский отказывается думать об этом. В какой-то степени он реалист и здраво смотрит в будущее. Есенин же, кажется, и сам не знает, чего ожидать от холодного декабря двадцать пятого и от страны в целом. Володя прижимает к своему плечу светловолосую макушку и смотрит широко распахнутыми глазами на тёмную стену за чужой спиной. Просто будь, Серёжа. Рядом, не рядом, один, не один, со мной или с кем-то другим. Маяковский не говорит этого, а Есенин, зажатый в сильных руках, не требует. Кажется, обоих это вполне устраивает.***
Записку от Есенина, сложенную вчетверо, Владимиру передаёт Ивнев. Поймав на себе недвусмысленный взгляд, поспешает заверить, что ничего не читал, и Маяковский кивает, потому что знает, что Рюрик — не тот человек, который может прочесть чужое. Они идут бок о бок по площади, в зубах Владимира зажата сигарета, Ивнев же мерзляво прячет руки в карманах пальто. — Отправили его всё же туда, в эту больницу, — внезапно говорит он, и Маяковский вопросительно косится на него, — Софья договорилась с директором, его приняли. Вот только сбежит он оттуда, я точно знаю. Владимир пожимает плечами, прячет записку, не читая, в карман, выдыхает в морозный воздух дым. Рюрик провожает его взглядом, цепко следит за тем, как тот бесследно растворяется, и внезапно признаётся, и слова его звучат тяжело и тревожно: — Что-то происходит с ним, Володя. Что-то страшное. Никак не могу понять, что, но… «… но ты видишь, что он больше не кажется живым», — не договаривает Ивнев, но Маяковский и без этого понимает его и неоднозначно качает головой. Записка неприятно оттягивает ладонь, и он поскорее вынимает руку из кармана, сжимая и разжимая пальцы. С Рюриком после этого разговора они не встречаются неделю. Вместо Ленинграда Пастернак всё же организовывает в Москве литературный вечер, состоящий не только из приевшегося многим футуризма, но и из остальных направлений. Маяковский сначала отнекивается, не желая встречаться там с некоторыми личностями, но потом, когда Боря всё же переходит к увещеваниям, соглашается. Стоя на сцене перед восторженными взглядами толпы, он привычно скользит глазами по лицам, надеясь уцепиться за медно-золотистые кудри и весёлый, пронзительный взгляд, но не находит никого и ругает сам себя за это. Есенин приходил к нему всегда. Проскальзывал под шумок без приглашения даже на футуристические сборы и садился в тёмный угол, слушал, ловя на себе подозрительные взгляды, и изредка улыбался на особо важных моментах, чтобы потом, после выступления, поймать Володю на выходе и доверительно сообщить о том, что он — никудышный поэт. «Ах, сыпь, ах, жарь, Маяковский — бездарь», — смеялся он, а глаза его горели нескрываемым восхищением от услышанного, и, честно, злиться на него Владимир не мог. А теперь его нет. — Послушайте! — громко выкрикивает Маяковский, выставив вперёд руку, а волнующийся зал синхронно вздрагивает и затихает. Слушает. Но настроения декламировать нет. Нет настроения делать вообще что-либо, и читает он на удивление безэмоционально и устало, и в конце, когда стихотворения заканчиваются, а восторженный шум утихает, проводит ладонью по горлу, показывая, что говорить больше не может, и спускается со сцены вниз, сразу отходя в сторону от протянутых рук. Будь бесконечно счастливым, милый, милый друг, написанное в записке дрожащей рукой, отчего-то отпечатывается за веками, и, закрывая глаза, Владимир всё равно видит эти прыгающие неаккуратные буквы и зачёркнутое мой в конце.***
От того же Ивнева Маяковский узнаёт, что Есенин сбежал из Москвы и сейчас находится где-то в Ленинграде. Где — Рюрик не сказал, не знает, и, глядя на бледное от тревоги лицо приятеля, Владимир понимает — не врёт. — Может, Толя знает, — растерянно бормочет Ивнев, косясь на улицу. — Я не знаю, где он, никак не могу найти. Маяковский пожимает плечами, показывая, что он тоже не знает, а потом ссылается на неотложные дела и, не глядя на разочарованного Ивнева, пересекает улицу широким шагом, не оглядываясь по сторонам. Знает он, где найти Мариенгофа, вот только Ивневу об этом не говорит, ревностно оберегая право первой встречи с Есениным. И право первого разговора. Он втягивает голову в плечи от кусающего голую кожу мороза, мельком смотрит вверх. Небо затянуто серыми низкими тучами, из которых сыплется мелкий мокрый снег. Проходящая мимо лошадь выбивает копытом комья снежной грязи. Маяковский следит глазами за извозчиком, дожидается, пока тот не свернёт за угол, и широкими шагами направляется в противоположную сторону. Встречаться с Мариенгофом не хочется категорически, но именно он — единственный, кому Есенин доверял больше всех остальных в этом чёртовом холодном городе, и, честно, глухая ненависть, появлявшаяся в груди Владимира всякий раз, как он слышал об имажинисте, имела своё оправдание. — Нам надо поговорить. Мариенгоф, вышедший на Тверскую из тёплого и на удивление малолюдного кабака, вскидывает бровь, даже бросает по сторонам краткий взгляд, проверяя, точно ли к нему обращается Маяковский, а после переводит на того глаза. Футурист нетерпеливо покачивается на месте, глубоко засунув руки в карманы чёрного пальто, которое ни черта не согревает и является бессмысленной тряпкой, но раздражение, полыхающее изнутри глухим и тупым чувством тревоги, бодрит не хуже водки. — С вами мне не о чем говорить, товарищ Маяковский, — наконец, кривит губы имажинист, по-прежнему считающий, что именно Владимир — причина, по которой Есенин бросил его, и Маяковскому хочется ударить кулаком прямо в скулу, превращая вытянутое лошадиное лицо в отображение отчаянной боли, но он только сжимает в кармане пальцы в кулак. — Где Есенин? — в лоб спрашивает он, и Анатолий удивляется. — Ты знаешь? — В больнице, — чуть погодя отзывается Мариенгоф, и видно, как он тяготится этим разговором. Но Маяковскому, в общем-то, нет до этого никакого дела. — Нет его там, — глухо возражает он, — не надо пиздеть мне хотя бы в лицо. Мариенгоф морщится, и Маяковский ухмыляется. «Пролетариат чёртов», — так и читается на его лице. — Я без понятия, где он, если не там. — Имажинист отворачивается, показывая, что всё это его не особо интересует. Маяковский сутулится сильнее и цедит: — Всегда говорил ему, что не с теми людьми он спутался. Знает, что не прав и что сейчас в Мариенгофе сплошная обида на старого друга, подкреплённая беспричинными слухами и сплетнями, но вид всего как-то сжавшегося Анатолия причиняет ему какое-то странное, извращённое удовольствие. Тот долго молчит, всё так же не глядя на футуриста, и, наконец, тускло говорит: — Ищи в «Англетере». Он говорил мне, что отправится туда после Москвы. Какого чёрта Есенину там надлежало быть, Маяковский не знал. Он не благодарит Мариенгофа, даже не кивает на прощание, разворачивается и уходит, высокий и чёрный, закутанный в пальто, как в плащ. И покупает билет на поезд на раннее утро завтрашнего дня.***
Он берёт экипаж, чтобы добраться до «Англетера», с трудом вытягивает длинные ноги в проходе и сквозь зубы цедит мрачному извозчику название гостиницы. В груди всё сковывает неприятное, тянущее ощущение ожидания чего-то отвратительно грядущего, и цокающая копытами по мостовой лошадь кажется слишком медленной. Владимир не знает, сколько времени проходит перед тем, как экипаж останавливается около высокой гостиницы, суёт в ладонь извозчику несколько копеек и спрыгивает на землю. Холодный ветер заставляет поёжиться и передёрнуть плечами. В самом «Англетере» его на удивление никто не останавливает. Только полная женщина, бросив на него странный, пронзительный и одновременно воодушевлённый взгляд, говорит, что товарищ поэт остановился в пятом номере, а потом отворачивается, поджимая губы. Маяковский недоумённо смотрит на неё, сдвинув брови на переносице, но та больше ничего не говорит и только машет рукой: — Проходите уж. Вам сегодня можно. А вот что значит это её сегодня, остаётся загадкой. Владимира задевают бегающие по длинному коридору люди, лампы, кажется, горят как-то тускло и тоскливо, и футурист чувствует, как в животе омерзительно холодеет, а в груди появляется тянущее чувство страха и горечи. Глядя вперёд на широко раскрытую дверь какого-то номера, он останавливает низкого человечка с кипой листов в руках и спрашивает, стараясь говорить так, чтобы не заплетался от внезапного оцепенения язык: — Что за ажиотаж здесь? Человечек удивляется, глупо вскидывает брови. — А вы не знаете? В номере пятом… Товарищ Устинов с супругой увидели… Только вам, штатским, нельзя туда. Неприятное предчувствие, стягивающее грудь железным обручем, достигает своего края. Маяковский даже не смотрит на мельтешащего под носом человечка, отодвигает его рукой в сторону, как бессмысленную преграду, и идёт по коридору дальше, к распахнутой настежь двери, с каждым шагом ощущая, как появляется сковывающая движения тяжесть. Он даже малодушно думает о том, что надо сейчас развернуться и уйти, а потом успокаивает себя тем, что Есенин, возможно, и не здесь даже, что чёртов Мариенгоф ошибся или специально дал неверный адрес. Люди, снующие из номера и в номер, огибают его стороной, человек в чёрном костюме устанавливает фотоаппарат около двери. Владимир до боли закусывает губу, когда оказывается в дверном проёме, и опирается рукой о косяк, чтобы не подкосились от слабости ноги. Тяжёлые плотные шторы задёрнуты, пропуская лишь тонкую полоску света. На огромном стуле небрежно оставлено чёрное пальто. Валяются в беспорядке бумаги, перевёрнут старый подсвечник, из-под серого абажура едва пробивается неестественный электрический свет. Зеркало разбито, его осколки усеивают пол и валяющуюся под ними трость. Серёжа лежит на кровати, и Володе сперва кажется, будто он спит. Его глаза закрыты, губы чуть раздвинуты, точно в немом стоне, нос заострившийся, а лицо серое, даже по-мертвенному бледное. Одна рука, неестественно согнутая, касается груди одеревеневшими пальцами, а другая безжизненно спадает на пол. Маяковский моргает, прикрывает на мгновение глаза, чувствуя в ушах раздражающий шум и гул крови, надеясь, что вот он посмотрит опять — и Есенин проснётся. Но он спит, а его запястье и искривлённые пальцы вновь испачканы тёмной кровью. Владимир, не глядя, отпихивает от кровати склонившегося над Серёжей мужчину, не слыша недовольное бормотание, и сам останавливается около неё, бездумно и бессмысленно глядя вниз. — Друг мой, друг мой, я очень и очень болен, — признаётся Серёжа ему едва слышно, еле шевеля бледными губами, точно просит о помощи, и Маяковский прислушивается к немому молчанию мёртвого, точно наяву различая в нём его голос и до боли впиваясь ногтями в ладонь. Мариенгоф не ошибся. И Ивнев. И записка, которая так и лежит сейчас в кармане пальто, скомканная и перечитанная до дыр, не ошиблась тоже и дошла до адресата. Сердце словно сжимает чья-то грубая, жёсткая рука, дышать становится трудно, в глазах темнеет, и Владимир отшатывается от кровати к столу, опираясь об него рукой, чтобы не упасть. Тоска, жгучая тоска и горе разливаются в груди, и он уже не замечает, как ладони начинают подрагивать, а взгляд безжизненно стекленеть. Безумный мир, кошмарный сон, а жизнь есть песня похорон. Он бездумно шарит рукой по столу, стараясь найти что-нибудь, что можно сжать между пальцев, чтобы хоть как-то отвлечься, и натыкается на скомканный лист. Маяковский касается его, оборачивается ко входной двери, с тёмной ненавистью глядя на всех, кто собирается в комнате (всех, кто убил его), и незаметно для всех опускает листок в карман пальто, бережно поглаживая мятую бумагу. Ведь если это — последнее, что от него осталось, кто, как не он, должен сохранить его? — Товарищ Маяковский. Владимир яростно вскидывает голову и ощеривается, готовый защищать своё до конца, но следователь (или кто это вообще?) не замечает ничего и только сочувственно качает головой. — Я сожалею, товарищ Маяковский, — говорит он, потирая руки, — это потеря для всех нас. Но вы должны немедленно покинуть помещение, пока мы не приняли надлежащих мер. Грубые слова, готовые сорваться с языка, Маяковский заталкивает в глотку и молча проходит мимо мужчины, намеренно задевая его плечом, на выходе оборачивается и бросает последний взгляд на кровать. Есенин не просыпается. И мягкий, улыбчивый взгляд голубых глаз оказывается погребён под веками.***
Листок он оставляет у себя и хранит, ревностно оберегая от каждого, в нагрудном кармане. Чужая кровь жжёт кожу и сердце. Скулы обостряются, а лицо сереет, как у больного. Пастернак растерянно качает головой и говорит, что от сердечной боли в мире ещё не придумали лекарства, а Маяковский в ответ бесцветно улыбается и говорит, что никакой боли нет, есть только тоска. Он бесцельно слоняется по улицам Ленинграда, пытаясь в колючем ветре, больно щиплющем щёки и губы, найти упокоение. Кажется, он уже начинает думать, как Есенин, с этими его красочными речами и метафорами, чёрт бы их побрал. Маяковский зло сплёвывает на землю, и метель тут же прячет его следы. Прошло уже несколько дней нового, двадцать шестого, года, а зима всё никак не успокаивается, заметая по крыши Ленинград, Неву и высокую чёрную фигуру на её берегу. До свиданья, друг мой, до свиданья. Владимир крепче стискивает зубы. Чёртов Есенин, не найдя чернил, вскрыл себе руку и написал своё последнее стихотворение кровью, точно решив дать последнюю, предсмертную, клятву, поделившись с милым другом частью самого себя. Маяковскому хочется распахнуть грудную клетку и прокричать, обращаясь ко всему миру: «Прекратите! Бросьте! Вы в своём уме ли?» Надежда, что его услышат, тает на ветру. Милый мой, ты у меня в груди. Маяковский рычит, как раненый зверь, впиваясь пальцами в ледяной чёрный поручень ограды. Нева под ним бурлит, волнуя свои чёрные воды, борется со сковывающим её льдом. Владимир бездумно смотрит вниз, на этот страшный бой, и сердце в груди отстукивает секунды до наступления полной, кромешной темноты. Одна. Две. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. Есенин погас, как выброшенное в воду солнце. Маяковский и тогда, в тот самый момент, не понимал, и до сих пор не понимает, как не заметил раньше потухший взгляд и бледно-серое лицо, потерявшее свой цвет, как не увидел дрожащих, как у распоследнего пьяницы, рук и срывающегося дёрганого голоса. Не понимает, почему не уловил это всё тогда, когда это было нужно. Потому что не смотрел, не вглядывался. Серёже не палач был нужен, а спаситель, герой, который вытащил бы королевича из цепкой хватки смерти. Владимир опоздал и героем не стал. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей. Нева бурлит, и это — её последний и единственный крик. Зима пришла, она уже рядом, совсем рядом, и протянутые к воде костлявые сухие руки превращают её в толстый лёд. Нева бурлит, потому что в России закатилось солнце. И Маяковскому вновь не под силу его зажечь. В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей.