ID работы: 8951386

emotional reflex

Placebo, Brian Molko (кроссовер)
Джен
R
Завершён
6
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
моя мама считала Дэвида Боуи наркоманом, а я считал сколько людей не спят в четверть четвертого утра под "modern love". раньше я злился на людей, которые пытались показаться более жалкими, чем они были на самом деле. они чертовы позеры, а вот я, я нуждаюсь в спасении! смотрите, я! со временем я понял, что такой же позер, как и все они, поэтому я сидел как можно тише — никто из них не должен был узнать, что я чего-то знаю или, напротив, не знаю. я хотел стать невидимкой, но по утрам в едва не пустом трамвае меня все равно кто-то толкал, в школе преподаватели все еще смотрели на меня, а мама впихивала в меня чертов обед. я не хотел есть, я не хотел отвечать на уроках, я не хотел жить. я действительно не хотел жить. ничто не давало мне надежды. все казалось пустым, таким неискренним и даже черт с этим — все казалось бессмысленным, ни к чему не приводящим, тщетным, обыденным, фатальным, скучным, серым и бездонным. глаза напротив выражали только их собственный цвет и форму, чужие речи звучали монотонным шелестом, рекламные баннеры продавали тоску, а по радио крутили набор слов под определённый ритм. я действительно не хотел жить, потому что понимал, что истерики ведут на точку старта. лезвия, впиваясь в кожу, лишают только тебя одной миллионной части литража крови, но никак не бесполезных эмоций. ладони оставляют синяки. зубы повреждают эпидермис. слезы сушат кожу. ногти оставляют розовые борозды. алкоголь дурманит разум. сигареты потворствуют тошноте. никакого глубокого смысла в этом нет — телесные увечья, импульсы в головной мозг, трехдневная боль, рвота, все сначала. я действительно не хотел жить — знания, полученные случайно или из интереса, казались мне единственным светлым островком. становиться зубрилкой или всезнайкой мне было искренне лень, хотя я мог бы — все эти люди говорили, что у меня мозги на месте. я проводил свои дни. проводил свои дни — это все, проводил, не знаю, не помню как. в моей голове вечно крутились тупые факты из разных областей, рассказывал их матери, ждал одобрения, и я считал себя эрудированным, но проблема была в том, что я не знал, как пишется это слово и читал его по слогам. эрудированный, конечно. я действительно не хотел жить, потому что на меня никто не смотрел, никогда. люди не замечали меня. я умолял их об одолжение, затем умолял стены и потолок, но через какое-то время у меня просто развилась паранойя, ведь, я вам точно говорю, кто-то смотрел на меня в темноте каждую ночь в моей слепой зоне. я перестал спать, а моя мать видела на моем лице все признаки пересыпа, называла меня крайне ленивым и бесполезным, ничего не хотящим, не мыслящим — я был аморфным, вялым, схваченным сонным параличом за горло. я действительно не хотел жить, потому что считал себя гением. высшим, небесным, всезнающим, великим существом. я пробовал решать проблему своего прыжка веры, но от раза раз приходил к выводу — мне не за что держаться, я все постиг. постигать-то было нечего — вам не нужно будет в чем-то разбираться, если это что-то бессмысленно. по Платону — "всякое познание есть припоминание". я припоминал, что я ничего не значу, как и все вокруг меня. я дошел до того, что сам я, как частица мироздания, как единица вселенной, не обременен каким-либо назначением. не стань меня сейчас, ничего не изменится. не стань сейчас целого мира, семи миллиардов населения, фондовых бирж, кинотеатров, торговых центров, зданий, в которых они расположены, парков, мороженщиков, дворняг на улице, армии, правительсва, детских садов и плитки в моей ванной, ничего не изменится, потому что нечему будет меняться, некому будет это наблюдать. я действительно хотел умереть, потому что страсти перестали меня одолевать. я занялся главным вопросом философии по мнению Альбера Камю — вопросом самоубийства, осознанного акта самоликвидации. я абсолютно точно склонялся к фатальности, я говорил четкое "да" процессу саморазрушения в его первозданном виде и смотрел на это без тени эмоций. раньше я заливался слезами и ненавидел себя, шаря руками по стенам в поисках надежды, теперь я просто нажимал на лезвия сильнее, глотал алкоголь, не разбирая вкуса, затягивался до закатывающихся глаз. я все еще слушал Дэвида Боуи, моя мама все еще считала его алкоголиком, наркоманом и вообще поехавшим мужиком. моя мама в упор не видела меня, а, если бы видела, то поняла, что Боуи ничего так, был бы для нее лучшим ребенком, чем я. я стал философом, вернее, поступил на образовательную программу "философия" в одном из колледжей Лондона, но только потому что всем студентам этой программы прочили закончить свою жизнь старшим менеджером макдоналдса. в моем районе через три года как раз должно было смениться руководство этого заведения — мне было туда, потому что видеть фатальность в двойном чизбургере или бигмаке было проще, чем наблюдать пустоту в науке, искусстве или социальных движениях. однако работником месяца в индустрии фастфуда я не стал. мне просто не повезло после защиты диплома. моя мать все еще видела во мне потенциал, поэтому выкидывала всю мою дискографию Боуи пластинка за пластинкой и методично, в течение двух недель, промывала мне мозг насчет "действительно крутой стажировки" в одном из музеев современного искусства. чтобы вы понимали, в музее находился единственный экспонат в лице фотографии, на который запечатлен молодой человек, в чьей груди зияет огромная дыра — обугленная плоть по краям, можно слышать, как она тлеет и догорает. герой сидит на скамейке в одном из парков, вокруг дождливо и сыро, он стряхивает пепел в голову куклы — большую пластиковую уродливую голову большого пластикового уродливого ребенка — и не смотрит в камеру. дыра в собственной грудине его не интересует. стажировка была действительно крутой только по одной простой причине — я на ментальном уровне чувствовал этого молодого человека, чувствовал единение и безмолвное родство, только свою дыру я замечал и, вероятно, сам прожег ее и взрастил до огромных размеров. с каким-то омерзительным чувством презрения я думал, что жалкий фотошоп не сравниться, с моей пробоиной, так сказать, au naturel — если бы я позировал для этого снимка, фотограф бы грохнулся в панический обморок. я проводил каждые двенадцать часов трудовых будней в оцепенении, даже когда случалось рассказывать посетителям о причине, по которой они, собственно, притащили сюда себя, своих детей, троюродную пробабушку и старого кота. я считал эту единственную фотографию настолько мерзкой и бездуховной, настолько раздраматизированной, что меня тянуло убежать из этого места, как только я переступал его порог. я не смотрелся по утрам в зеркало, потому что мог оценить свой внешний вид на работе, любуюясь на предмет своих трудов — фотография была для меня моим же отражением, таким же отвратительно-непритягательным, таким же дешевым. я не говорю о вечных обывателях, что шлындали туда-обратно по этому богом забытому музею. они для меня не существовали. скажете, мол, эгоистично, но я даже не считал их за людей — как можно называть человеком того, кто приходит посмотреть на какое-никакое искусство с пачкой луковых чипсов или огромным стаканом из бургер кинга, в котороым побывало столько видов газировки, что не посчитать, потому что это бесплатно? скажете, мол, какая тебе, черт возьми, разница — верите, никакой, до биомасс мне нет никакого дела. и все же единственным плюсом моего болезненного состояния было то, что я ощущал себя лучше других, я ценил себя, был выше, поселился на вершине мира, был действительно лучше, и от этого никому не нужным. никому, даже себе. и я считал это нормальным — это нормально, что никто никому вокруг не был нужен. стыдно быть нужным и нуждаться в ком-то также стыдно. этот тезис стал аксиомой, оковами, украшенными бриллиантами, которые носились людьми и мной в частности с гордостью, будто на нас короны независимости. я смотрел сны — жил в своих осознанных сновидениях, где мой одногруппник, Алекс, повесился в один день с сыном моего преподавателя высшей математики. я узнал об этом от своей покойной бабушки, когда в ванной перед зеркалом сдирал со своего лица кожную пленку. я помню, что преподаватель почему-то сокрушался о моем одногруппнике в разы больше, хотя тот был тем еще ублюдком во всех отношениях. также я помню это ощущение, как лицо горит и печет, потому что на нем нет кожи, которая уже валяется в раковине сухими ошметкамм из какой-то затвердевшей слизи, соплей и слюны. сыну математика давали второй шанс — я удивлялся, говорил им, что он мертв, черт возьми, но они говорили, что у всех есть второй шанс. он оживет, говорили, вот увидишь. рыжая плитка ванной, ее гнойный вкус, моя мертвая бабка, чей голос вызывал панический страх, и Алекс, бывший всегда неосознанным животным, чья жизнь пестрила радостями, с петлей на шее, окружали меня, кружились в нескончаемом потоке. мне не было страшно, я воспринимал это как должное, задыхался и воспринимал данностью. я переселялся в свои управляемые грезы, где ситуации доводились до абсурда и ждал их каждую ночь, чтобы проснуться от реальной жизни. я вскрывал ножом свою брюшную полость, потому что сердце стучало в области желудка, оттягивая кожу и не желая успокаивать. я вскрывал, доставал органы, ковырялся в себе словно умалишенный, но сердца не было, а пульсация была — невыносимое ощущение, когда что-то рвет тебя изнутри, сладкое и противное. в меня пустили две пули, потому что я, обернувшись каким-то монстром по собственному желанию, хотел съесть свою мать. пули прошли сквозь, боли не было. я прыгал с мостов и воспарял над землей, уговорив своего приятеля сделать так же — он раздробил себе череп о камень на побережье реки, а я полетел дальше, а потом мое тело было распилено буквально пополам. я ходил зашитый на лекции о чем-то к, не поверите, Боуи который исчезал, стоило мне отвернуться. я ходил зашитый и чувствовал то, что две половины моего тела друг с другом не связаны — шов явственно ныл, болел и дергал, футболки пропитывались сукровицей, мать об этом не знала. я был серийным убицей с головой свиньи — ничего, если откровенно, не поменялось — я убивал жертву, от ее головы обычно оставался лишь обугленный череп, я рисовал тупую улыбку на зеркалах тремя мазками и издавал победный поросячий визг-вой на французский манер. я убил человека в примерочной магазина, снял желтую окровавленную перчатку и просил маму поскорее пойти домой. я не просыпалась в холодном поту, я не испытывал чувство ужасного страха — я чувствовал страх, только собираясь на работу, покрывался холодным потом, успокаивал подбирающуюся к горлу истерику и понимал, что что-то, блять, здесь не так. после работы, в состоянии полной отрешенности от своего внутреннего мира, заваривая быстрорастворимую лапшу и пританцовывая под импульсивные гитарные рифы, я хотел стать вершителем революции, но лапша все еще не была дороже двух долларов, а я все еще оставался забитой серой массой, загнанной в угол собственной ничтожностью, ее осознанием. я пил сладкий кофе и не верил собственным глазам, когда смотрелся в зеркало — эта красная полоса, шедшая внахлест с моей сонной артерией, не была сделана мной. нет, сэр, никакой попытки самоликвидации вчерашним вечером. это был не я, клянусь. я будто нырял в другой, абсолютно другой, отличный от нашего мир, потому что здесь, в этой реальности я был убежден, что смерть так же бесполезна как и жизнь. все эти пиздострадания и втирания кровавых соплей в кафельную плитку ни к чему не приведут, но на моих руках и шее все еще красовались неглубокие рубцы и свежие индикаторы моей трусости и омерзительности — позерственности и слабости. я улыбался кому-либо и вспоминал, как буквально семь часов назад кричал себе о том, что мне пора почить этот мир, надавливая на сломанное лезвие все сильнее — кожа на шее трескалась, распарывалась и расходилась. я держал лезвие у самого запястья и вспоминал, как улыбался какому-то очередному отморозку после того, как двенадцать часов назад чуть не вскрыл себе сонную артерию. я не признавал в себе больного человека — в нашей семье никогда не слышали о врачах-психотерапевтах, а, если и слышали, то до разъяренного визга боялись. а кому хотелось ставить на себе клеймо «больной», скажите. однако и моей матери, очевидно, требовалась помощь. она увлекалась всякой ерундой по типу позитивного мышления, трансерфинга и прочими-прочими четкими руководствами по изменению своей жизни в лучшую сторону. она до сих пор ненавидела восемьдесят пять процентов населения этой планеты, нелестно отзывалась о всех, кто живет, по её мнению, неправильно. она мнила из себя всемогущего бога и что все у нее будет, уже есть, хорошо. она жила и живет на съемной квартире, каждый день к вечеру пишет заявление об увольнении и каждый день по утрам рвет вчерашнее. она была для себя самой небожителем с трансцендентными способностями, я же считал себя сомнамбулой, отбросом без рук, ног и мозгов — мы были двумя крайностями, двумя потерянными — благо, не безвозвратно — для общества личностями, которые выпивали друг друга до дна даже при попытке наладить контакт. она не принимала бо‘льшую часть меня, мне было на нее насрать. однако, как вы могли заметить, я все еще строчу этот текст, значит, долбанная надежда запускает мое сердце раз от раза. он стал приходить спустя месяц моих каторжных работ и состоял из трех букв вэ— всегда за час до полуночи, всегда с самым надменным видом, всегда безмолвный. казалось, он даже не дышал. я, по крайней мере, не слышал. словно мраморное изваяние, даже в своих светлых потертых джинсах, в которых я видел его лишь раз, он сидел неподвижно на бархатной банкетке, облаченный во все черное, только лишь редкая проседь в угольных густых волосах делала из него человека. он всегда принимал одну позу и никогда не менял её в течение времени, проведенного здесь — лишь раз я видел, как убирает за ухо мешающую прядь. пальто, что он таскал с наступлением осени, — гардероб при входе был не для него, — однажды упало со скользкой бархатной поверхности и осталось лежать там, пока я кивком головы не оповестил посетителя о том, что мы закрываемся. он едва не забыл свою верхнюю одежду, потому что, очевидно, ему было все равно, однако по счастливой случайности его ноги запутались в длинном поясе, и покупки нового удалось избежать. он курил крепкие сигареты и постоянно пах ими. я курил арбузные филипп морис. наши запахи вечно дрались — я сидел в своем ягодном углу в тени, он, овеянный терпкостью мальборо, располагался в окружении ламп-прожекторов, холодный свет которых расцветал ореолом над его головой, путался в волосах, скользил по острым сутулым плечам и впитывался в беспролазный мрак складок объемных свитеров и водолазок. он наносил на свое лицо легкую пудру и тушь. иногда, зависая в ванной комнате напротив зеркала, в очередной раз стачивая лезвия немецкой марки «yes solingen» о собственную кожу, я вдруг представлял, как около десяти после полудня он заходит в свою ванную, берет в руки пудреницу — меховой спонж порхает по его лицу, облизывая каждый изгиб, каждую морщинку, каждый временной залом, скромную родинку на лбу. я представлял, как тушь от мейбелин удлиняет его и без того пушистые, длинные и густые ресницы. тушь обезображивала его лицо — глаза становились до омерзения кукольными, неестественные ресницы подчеркивали немую пустоту. насколько я мог помнить, его глаза всегда выражали только их собственную форму и блеклый цвет, губы и их шедевральная изгиб никогда не складывались ни во что, кроме губ. он носил шейные платки, огромные шарфы или кофты с высоким горлом и никогда не говорил. ни одного гребаного слова за наши, в сумме, шесть часов наедине с этой пресловутой фотографией. он не здоровался, и я, если откровенно, был ему за это благодарен. однако я слышал его голос — мы все слышали: моя мать, шестьдесят процентов посетителей этой галереи, восемьдесят пять процентов моих, пардон, одногруппников, три четвертых жителей Лондона и столько же, если примерно, населения Земли. он не представился, но его звали Брайан Молко, как бы ни хотел он этого скрыть. однако меня мало интересовал солист популярной группы, чье имя везде и всегда сопровождалось восторженным писком, сквозь который пробивались ядовитые ругательства. я видел перед собой крайне уставшего человека — человека с такими же проблемами, с заболеваниями от ментальных до банального гриппа, с поникшими плечами, с отпечатками пальцев времени на лице, со спутанными волосами, проседью в них, со впалыми щеками, покрытыми все же румянцем, пробивающимся сквозь слой пудры, в чуть помятой рубашке, с развязавшимся шнурком, в стертых черных джинсах, которые, очевидно, были ему великоваты, с пятнами чернил на тыльной стороне ладони, с осыпавшейся тушью под тонкими нижними веками, с покрасневшими белками, с простудой на губах и неловкостью, когда он впервые переступил порог моей персональной тюрьмы. я видел в нем настолько человека, что петля разочарования, болтающаяся на моей шее, затягивалась с каждым его приходом каждый четверг в одиннадцать часов пополудни. все эти люди зарабатывали деньги, чтобы кормить свое эго и потакать слабостям, чтобы быть еще более надменными ублюдками, чем есть они без своей популярности, финансовых возможностей и влияния. Брайан зарабатывал свои деньги красиво — он делал хорошую музыку, по-настоящему хорошую музыку, сидел на своем пластиковом Олимпе и был простужен уже больше недели, потому что я мог слышать его хриплое дыхание из своего угла. мое желание саморазрушаться и быть великим мучеником в своих собственных глазах тревожно завозилось внутри моей грудины, когда я поймал себя на мысли, что если этот мужчина с сиплым дыханием и крайне темной биографией все еще на своем пластиковом Олимпе, значит, он видел в этом смысл, ну, или был ярым гедонистом — однако я сильно сомневаюсь в том, что ему в кайф было терпеть свою жизнь. я не знал его, совершенно точно и абсолютно не знал — персона господина Молко настолько обросла мифами, легендами, порой скандальными слухами, что я знал правды о нем меньше, чем о каком-нибудь среднестатистическом жителе северной африки, которого в глаза ни разу не видел, но я знал, как выглядят глаза, которые терпят — пусто, с неестественно длинными, кукольными ресницами, опутанные сеточкой неглубоких морщин. так выглядели мои глаза, глаза человека на фото и глаза Брайана Молко, только во мне был один изъян — я был позером, бездарной подделкой, фотошопом в руках человека, не знающего, что такое компьютер. я мог подойти к Брайану, ткнуть в его грудь пальцем и заорать о том, что он настоящий, но не я. несмотря на это, он, человек, одетый в бога чужими стараниями, меня бы понял. как и с моей матерью, мы с моим немым посетителем были двумя концами одной крайности — ненастоящий, потому что даже не пытался сделаться стоящим; ненастоящий, потому что пытался слишком сильно и своего, в конце концов, добился, превратившись в плотно спрессованные слухи и чужие мысли. так думал я, и никто не знает, как думал Молко. никто, вероятно, кроме человека, который не был похож на нас троих — меня, парня с фото и Брайана. я никогда не был в силах рассмотреть его лица, но мне казалось, что умереть он хотел гораздо чаще, чем я, парень с фото и Брайан. хотя когда счет идет на тысячи, разницы уже нет. мериться у кого суицидальные наклонности сильнее — бред для псевдоненормальных, а нас таких тут было только я единственный. господин Молко его любил. я понял это, потому что он пошевелился, когда тот вошел в зал. я понял это, потому что они разговаривали — то есть, за шесть недель его посещений он не проронил ни слова, ни вздоха в мою сторону. (насколько парадоксально для мироздания в целом и нормально для двадцать первого столетия то, что я знаю его голос до мельчайших деталей, однако лично не слышал ни разу.) а они разговаривали. вернее, разговаривал Брайан — сипло, в нос, будто бы на французский манер, и чрезвычайно много. у его собеседника, вероятно, кружилась голова, но в глазах теплилось нечто, что должно было теплиться у человека, который слушает кого-то бесценного для его сердца. я никогда не мог рассмотреть его глаз — черты лица плыли и размазывались, будто специально ускользали от меня. не мог рассмотреть, но точно знал, что оно там теплится, восьмым чувством ощущал пульс этого чего-то, которое прорастало и в меня. каждый раз, когда я проходился острием лезвия по своему бедру я думал о том, что они никогда не будут мягкими, о том, что кому-то будет отвратительно держаться за огрубевшую шершавую кожу. понимаете? во мне был блядский луч надежды, и тогда я давил на лезвие сильнее, затем я вспоминал себя мелким пиздюком. я был похож на девочку, на ангельское создание с огромными щеками и не менее огромными синими глазами, с белокурыми патлами и до черта вредным. я вспоминал себя ребенком, еще не израненным, относительно нормальным, смотрящим в мои нынешние глаза с укором и детской обидой, с непереносимой болью — я бился в истерике напротив ребенка с синими глазами, сдирая с себя кожу и распарывая лезвием по неосторожности грудину, падая на кафельный пол, разбивая колени. по волосам текла вода, они были в разы темнее, чем у меня раньше. кровь шла носом. я маленький смотрел на себя и не понимал, я нынешний тоже себя, откровенно говоря, не понимал, только сыпал извинениями, пока крохотная ладошка обводила мои косые выпирающие лопатки. что-то щелкало внутри, ребенок исчезал, слезы высыхали, только грязно-красные пятна на полотенце напоминали о чем-то, что мы делили на двоих с маленьким человеком, что никогда вновь не повторится — никогда не было, и вот, сука, опять. Стефан — его звали так, я уверен — видел в господине Молко ребенка. с синими глазами, с шелковыми густыми локонами, с ангельским лицом, с мольбами о помощи на дне двух океанов. Стефан не видел в нем фатальности, как видел я в каждой вещи вокруг себя. я завидовал ему, завидовал Брайану — делённому на двоих факту того, что они до сих пор друг в друге что-то находили, что-то, что привносило в их жизнь желанный смысл. я слышал так много историй, произнесенных сухим полушепотом, без тени улыбки на лице — комичных, печальных, совершенно пустых, неважных, горьких и, в основном, о перелетах на боинге, который следовал по маршруту лондон-мадрид, об ужасных аэропортах и о том, что Стефан скучает по мужу и сыну. иногда он ронял, что по Молко тоже скучает. — у меня есть немного материала, — из своего укрытия во тьме я видел, как Брайан улыбался сконфуженно, будто это ошибка, его материал. — у меня тур, — Стефан отворачивался, оглядываясь, будто силясь найти в этой галерее одного экспоната еще что-нибудь, за что можно зацепиться, чтобы отвлечь свое расстроенное внимание, но потом добавлял, словно ранее лишь кокетничал: — отправь почтой, и я буду в студии в будущий понедельник. ты, кстати, тоже, — господин Молко был счастлив в этот момент, а я знал, что он ненавидит емэйлы. фигура Стефана оставалась для меня загадкой — я не знал его больше, чем Брайана. я не был уверен, человек ли он, не дополнение ли к пластиковому Олипму. Стефан не любил уходить — его зрачки вечно прилипали сначала на пару секунд к картине, затем к Брайану, казалось, навсегда. он смотрел только на него, не улыбался, но что-то бесконечно нежное притягивало этих двоих друг к другу. в эти моменты я не завидовал им — я был бесконечно счастлив и не смел двигаться, чтобы с треском не порвать и их счастье тоже. острая скула господина Молко прижималась к тёмной ткани чужой рубашки, он выдыхал и закрывал глаза — он сохранял, старался сохранить себя для них двоих, для того, чтобы продолжать. его Олимп не был пластиковым, его Олимп был рядом со Стефаном — не на сцене, в свете софитов, не после концертов под ударной дозой бог знает чего, не в веренице интервью, не в толпе фанатов, пусть и там тоже, совсем иногда, когда сердца пятидесяти тысяч человек на мгновение начинали биться в унисон. его Олимп был рядом со Стефаном, около его плеча, в его жилистых руках, потерянный в изгибе губ и густых бровях, в глазах, подведенных коричневым карандашом, в заботливом дружеском похлопывании по спине и объятиях во время детских дурачеств. я видел в них историю целого поколения — неделя сменялась неделей, год сменялся годом, век веком, появлялись первые телефоны, первые камеры с самых херовым качеством, первый компьютер и доступ в интернет, каналы на ютубе и аккаунты в инстаграм. вселенная перерождалась, а Брайан продолжал прижиматься к Стефану щекой и пытаться считать на шведском. я не жил своей жизнью и был этому до одури рад. я не знал чем занимался те семь дней с четверг по четверг — я не ходил на работу, не отправлял матери сообщения, не курил сигареты, не забывал пить свои успокоительные, не сидел в темной комнате под медленную, чрезвычайно медленную музыку, не цепенел под нее, не не высыпался, не кровоточил, не оставлял на постельном белье орнамент своих порезов, не принимал душ, не надевал на ночь потертую бордовую кофту. сколько себя помню, ни разу не умирал. я травил себя водкой и горстями таблеток по тридцать шесть штук в каждой, вскрывал запястья, прыгал с пятого этажа, но каждый раз обнаруживал себя дома, на своей постели, под персиковым пледом. оттого я считал себя придурком, ходил по кругу, который легко мог бы быть разорван, но мне не было до этого дела. мне не было до этого дела — я призывал и призываю себя, вас, не жалеть меня. я призываю себя, вас, харкнуть мне в лицо и выказать полнейшее пренебрежения, ведь бегущий от себя так или иначе прибежит к себе, и этого достаточно, чтобы считать его гниющим куском мяса. я не мечтал о большем, о лучшем, а когда мечтал, пресекал это на корню. не мечтал, потому что не знал, пресекал, потому что не знал, живу ли. меня не было с четверга по четверг — абонент был безвременно, всегда не доступен. моего номера не было в телефонной книге, мой паспорт был пуст, кредитной карточки не существовало. моя мать всю жизнь была бесплодна и таковой останется, пока не почит этот мир незамужней, бездетной, пока все ее скромное имущество не будет переписано на государство. моего имени не знали в университете. на улицах на меня не оборачивались люди, стоило мне заорать посреди авеню или попытаться толкнуть кого-нибудь своим острым плечом. телевизор, выкинутый мной из окна, никого не убил — через пару секунд после этого конфуза даже осколков на сыром асфальте не осталось. в этом слое мира меня не наблюдалось. только Брайан, всматриваясь в темноту моего угла, выглядел весьма сосредоточенным — его взгляд не был бездумным, находил меня и мои глаза, касался их аккуратно и снова фокусировался на чем-нибудь другом. мы делили этот секрет на двоих — мое существование здесь, мое присутствие, мою осязаемость в этой вселенной. я знал, что он видит меня — я ощущал себя чужой галлюцинацией, и эта персонализация взращивала во мне болезненное чувство собственной важности, яростно воюющее с ощущением прозрачности. Стефан рассказывал о том, что недавно в одной из сотни стран их забрали в полицию за, якобы, пропаганду гомосексуализма. Молко смеялся скрипуче, касался губами чужой щеки и говорил о том, что Стефану не впервой. — помнишь? нас постоянно задерживали за незаконное хранение искренности. я знал, что их брали за травку в немалых количествах, а еще я знал, что настоящая любовь — самое непристойное, неприличное и постыдное из всего, что мы можем носить у себя за пазухой. спесь фатальности постепенно смывалась с моих плеч, вместе с ней смывался и я — бесследно исчезал, что ощущалось хуже самоубийства посредством повешения, когда вы все еще можете слышать хруст своих ломающихся шейных позвонков. минуты за минутами, складывающихся в часы, дни и недели. линейность времени — стремление подделаться под социальные рамки. я начинал привыкать к тому, что живу только здесь и сейчас, начал привыкать к Молко, по сути, в своей голове. начал привыкать к себе, по сути, в голове Молко. Брайана Молко, человека, овеянного дымом сигарет, словно святым кадильным чадом. голос, озвучивающий мои мысли, они сами — катились из моих глаз вместо слез, липкий страх и инертность казались бездонным озером. мне было противно и одновременно никак. приступ паники, щелчок — я вспоминал, что меня нет. вещи проще, когда нет корня проблемы. проблемой был я — ее корнем, стеблем и плодами. я был сумасшедшим и одновременно просто не был. чужой мираж, не моя зона ответственности, увы. мыслю, следовательно, существую. так я пришёл к тому, что мои мысли были словами Брайана — я существовал в нем и никогда вне него. я знал наперед, что он скажет, понимал его до того, как он успевал выдумать очередную несуразную идею, вторил ему всем своим телом и шепотом ставил точку в конце его реплик, по наитию рассовывал кавычки и апострофы по их законным местам в бесконечном потоке его сумасбродства. Стефан делил с господином Молко его существование, его жизнь, я поступал так же. когда Стефан уехал — вернее, не появлялся здесь больше — я ощутил это особенно остро. он разговаривал со мной — вернее, он считал что разговаривает сам собой, и поэтому навещал психиатра каждую пятницу. я знал это — не знаю почему, простите за тавтологию, — но я действительно знал, будто у меня был график жизни Брайана Молко в моих собственных руках. мы стали хорошими друзьями, то есть, если бы человек мог дружить со своей шизофренией. или с воздухом. — Стеф улетел. с Мигелем, — пренебрежительный наклон головы в бок, он морщится раздраженно, но не болезненно, — маленький испанский ублюдок. едва ли смех можно назвать заливистым, скорее шершавым, терпким, глубоким и по-настоящему противным. я не выносил его дольше трех минут, но эти перекаты взывали мое фиктивное тело из параллельной вселенной к жизни в этой. когда Брайан покидал мою галерею (и свою невменяемую фазу — меня; или я — его), шел дождь. я не имею понятия, была ли это аллегория или психопроекция мое мозга, потому что дождь был английским и летним, вопреки ноябрю, а я считал до семи с половиной и исчезал, начиная свой порочный цикл снова. но я не знал с чего начать. чрезвычайно медленно вся моя жизнь стиралась и регрессировала в точку на плоскости, которая превращалась в апогей медицинского анамнеза в истории болезни Молко. я не мог рассчитывать даже на могильную плиту. но я бывал в его мыслях, я мог рассчитывать на путешествия по загадочному прошлому и его обрывкам, придуманным, скорее всего, и таким сюрреалистичным. «— я словно открытая рана. я весь, целиком. понимаешь? — кровоточить, истекать кровью, пениться и нарывать. — может кто-нибудь помочь мне? хоть кто-то.» брайану чуть за двадцать. девяносто восьмой. он прижимает стакан с виски к своей груди, словно библию, будто на исповеди. эмоциональное промедление собеседника пугает его — его собеседник смотрит отрешенно, его глаза пусты и, откровенно говоря, напоминают глаза дохлой трое суток рыбы на берегу океана, над которой кружат мухи. молко понимает — его не понимают, слышат, но не чувствуют. он говорит и говорит в черную дыру, в мусорный бак, манекену, обездвиженному и лишенному всякой эмпатии. и не так страшно говорить пластику о том, что ты умираешь, и не получать никакого ответа. страшно говорить живому человеку и находить его безмолвие и скотскую тупость знаком одобрения. — поехали ко мне? — я застрелюсь на выходных, — по щекам брайана катятся слезы, а руки дрожат. отчаяние паразитировало на его мозг: он говорит первому человеку в баре о том, что убьет себя в субботу. ему больно, и он ослеплен этим чувством полностью и бесповоротно, шарит руками в попытках найти повод остаться, а получает причину не тянуть до уикенда. — но сейчас ты свободен? — конечно. молко винит себя за слабость, просит быстрее и жестче, но его взгляд бороздит просторы потолка. он забывается на десяток секунд в оргазме, таком же вялом и непрочном, как сознание его собеседника, его собственное сознание. его тело изломано, а усталость не дает хотеть покончить с жизнью так яростно — его сердце отказывается разбиваться. он забывает про этот премилый разговор перед очередным перепихом в темной комнате с валяющимися на полу шмотками, а суббота не становится днем траура лишь потому что брайан не может подняться с кровати. Молко показывал мне свои воспоминания, того не желая и одновременно издеваясь надо мной в самой извращённой манере. он знал, что я видел, что вероломно пробрался в его голову, и смотрел на меня с горделивым вызовом во взгляде и ебливым выражением лица настоящей лондонской суки. он пережил это — или почти пережил — а мне было чертовски больно за него. я жил его болью — она не давала мне скончаться в бесчувствии и испариться даже из пространства меж миров. я был горд за него, и даже улыбался в своем темном углу чуть застенчиво. совершенно один во времени и пространстве, но эта пища для размышления, порой непристойно грязная, приковывала меня к двадцать первому веку, к ноябрьским четвергам. — как здорово, — Брайан говорил, — они думают, что моя депрессия делает из меня хорошего музыканта. Брайан говорил, я давился сигаретным дымом. здорово ему, черт бы его побрал. — журналисты учат детей убивать себя, — Молко морщился и снова искал в фотографии что-то, будто видит ее впервые, — не убивай себя, ладно? это ничерта не рок-н-ролльно*. я был удивлен его поверхностности, но потом до меня дошло, что он тоже знал обо мне что-то, что я так упорно скрывал. несмотря на мое несуществование, все мои притязания на раннюю смерть были реальны, а вселенная была моим тупорылым собеседником в баре, которому я сообщал о дуле револьвера у моего виска в будущую субботу. все становилось хуже, как ни крути. я не думал, что я выдержу, а в следующую минуту думал, что протяну еще. и такие перепады уровня надежды делали из меня неврастеника. я был в полной жопе — катился вниз кубарем, забывался и становился еще более блеклым, еще более несущественным и фиктивным. в приступах жгучей агрессии я ненавидел трижды ебаный мир и «не убивай себя, ладно?». мне было похуй на это, и я все еще не мечтал о большем, о лучшем. ничего не защищало меня, я был один в свободном падении и, честно сказать, не хотел быть защищенным — я нашел комфорт в предсмертных конвульсиях. брайану чуть за тридцать. он кричит о том, что его нужно спасти**. он хочет страшных вещей и абсолютно сдался в этом своем желании — рассказывает о нем миру, захваченный беспомощность и, в то же время, чувством окрыленности, потому что терять больше нечего. брайан хватает людей за руки, тормошит, дергает и буквально орет в их ополоумевшие лица — они ему улыбаются. это болезнь нынешнего века, и кофе теперь стоит дороже. жизнь теперь не стоит нихрена. молко смотрит им в глаза и гонит от себя надежду на защищенность прочь — мечется в искреннем желании быть услышанным или хотя бы, блять, увиденным. он ребенок. и, вероятно, сошел с ума. аудитория вторит его бесконечному голосу и восхищается его таланту(которого нет, так они думают; обколотый педик, так они думают). аудитория рукоплещет, вторя словам, для них — набору букв. болезнь этого века, и американские корпорации требуют больше жженого кофе. брайан никому не расскажет про субботу, не дотянет до выходных — самоубийство здесь и сейчас, потухающее упование на то, что хоть кто-то заметит, что вместо микрофона ко рту приставлено дуло. а после «каково это, быть так близко к публике?» — «невероятно, такая энергия!». такая энергия и никакого смысла, они не услышали выстрела в миллиметре от их голов. всем насрать, и молко постепенно тоже. исповедь больше не прелюдии, он больше даже не говорит с потенциальным половым партнером. — почему никто не замечает? они слепы? больны? — скорее второе, знаешь ли. они все заняты собой. здоровый эгоизм или его утрированная форма помогает уменьшить процент неестественной смертности, — Брайан болезненно усмехался, после того, как мы с ним обнаружили дыру посреди моей брюшной полости. зияющую дыру, сквозь которую виднелся мой темный угол и ничего от настоящего меня. — но и повышает его. он нес откровенный пластиковый бред, но мы заключали этот условный контракт, потому что каждый из нас понимал все без словесного выражения, а формальность соблюсти стоило. задать вопрос значит желать получить ответ, но не докопаться до истины. кукольный ресницы Молко дрожали, тенями порхали по его лицу, и больше мы с ним не обмолвились ни словом. его сожженные краской волосы с глянцевой проседью обрамляли бледное лицо с темными провалами глаз. он больше не смотрел в мой угол, а если и смотрел, его взгляд не был обременен выражением вдумчивости — он больше не видел меня, так думал я, и никто не знал, как думал сам Брайан. его бессменные мальборо сменились крепкими лаки страйк, которые наверняка пахли так отвратительно, что резали глаза, но откуда знать мне, тому, кого перестал замечать даже плод его воображения? именно так. я считал Брайана Молко, человека с постера, плодом своего воображения, искусно созданной тульпой, которая постепенно стала более осязаемой, чем ее хозяин. у меня не было прошлого, не было будущего, не было настоящего. вряд ли вам вообще хочется читать этот бред. я стал человеком с постера, распечатанной картинкой того, кого на самом деле попросту нет — сгустком спрессованных мыслей, чужими стараниями одетый в жалкую оболочку, которая прохудилась, дала трещину и вот-вот готова рассыпаться. призрак прошлого. — тебя заклинило на прошлом, не думаешь? призрак прошлого. — я думаю, мне пора возвращаться, — я видел, как Молко в последний для меня раз надевает свое пальто, а Стефан, человек, чье лицо осталось для меня загадкой, в последний для меня раз открывает для него дверь. они оба всего на момент вперили свои взгляды в мой угол, встретившись со своим отражением в ровной глади зеркала. отражением столетия, тысячи историй, рассказанных и оставшихся погибать и цвести в душах, которые до сих пор живут.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.