Сиятельный муж

Джен
PG-13
Завершён
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Повесть эта – отнюдь не обо мне, хоть и рассказана мою. Я дерзну поведать о сиятельном муже, который дал миру новую Лаконию, славную и великую.
Примечания автора:
Вот во что выливаются творческие задания по курсу "История античности" о роли личности в истории. Надобно заметить, что Ликург - фигура полулегендарная, и многие историки сходятся во мнении, что это личность собирательная, так как такое обилие реформ провести и совершенно изменить страну за столь короткий срок, который представляет собой человеческая жизнь, не так-то просто. Однако, согласитесь, наша история знает и куда более резвые темпы передела страны. Строгое условие задания - использование античных источников, и все факты приведены по "Сравнительным жизнеописаниям" Плутарха http://ancientrome.ru/antlitr/t.htm?a=1439000300 , который пишет о Ликурге как о самостоятельной личности. Итак, согласно Плутарху, Ликург - это тот человек, который сделал Спарту такой, "какой мы её знаем".
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Награды от читателей:
Нравится 2 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Повесть эта — отнюдь не обо мне, хоть и рассказана мою. Я дерзну поведать о сиятельном муже, который дал миру новую Лаконию, славную и великую, а потому как Родине моей предназначена ещё большая слава и величие, и на наши времена вскоре уже будут оглядываться как на тёмные и невежественные, я вижу своим долгом рассказать о том, как зарождалось благоденствие достойных наших потомков. Всё же будет любезно мне представиться. Имя мне — Алкандр. Я намерен со всею честностью открыть собственное беззаконие, дабы ещё больше восславить того сиятельного мужа. Дело в том, что так уж боги определили мне спасение — через самое низкое моё падение и великодушие необычайного человека, имя которого вы прекрасно знаете и, чаю, носите в сердцах.       Скажу коротко о моём происхождении, а именно — весьма знатном. Мать моя облачалась в летящие, красочные одежды, в кудри вплетала золотые нити, сёстры, выходя замуж, увозили из нашего дома в дома женихов сундуки изысканных одежд и драгоценной посуды, а отец давал пиры, на которых столы ломились от яств, и пряное вино лилось рекою. В праздности и сладости проходила моя юность; я знал, что мир этот принадлежит мне, и я могу купить, что изволю, когда мне заблагорассудится, от лакомств или нового плаща до коня или приглянувшейся девушки.       Я был ещё совсем мал, когда нашу страну постигло известное потрясение — умер наш царь, причем вскоре после своего отца, кончившего вконец бесчестно (его закололи кухонным ножом). Никто не сомневался, что то было делом дворцовых интриг, а отец мой, никогда не упускавший случай оказать своё влияние там, где он считал нужным (а нужным он считал управление государством), довольно усмехался и говорил, что теперь всё будет шито-крыто: новым царём поставили младшего брата погибшего, совсем ещё молодого мужа по имени Ликург; характер он имел беззлобный и тихий, и знать надеялась от души вгрызться в царскую волю и выискать всякую выгоду.       И вот, уже совсем скоро его изгнали. Говорили, он оскорбил мать малолетнего царевича. Слухи ходили дикие, хотя отец смеялся и обзывал его «дураком». Верно, все решили, что он слишком прост для властителя, напрочь лишен самолюбия и амбиций: так, он мог бы стать полноправным царем, но только узнал, что жена его умершего брата в положении, как тут же объявил себя продиком. Ну что за порядочность! Как говорил отец, власть не терпит добросовестности. Кажется, царица сама была готова вытравить плод, чтобы родить уже от Ликурга, и они имели бы наследников, но он, он самолично сделал всё, чтобы сохранить жизнь племяннику, дождался его рождения и пред высокопоставленными людьми уложил на царское место младенца, провозгласив царем и назвав Харилаем. На эдаком благородстве он продержался восемь месяцев. Когда он бежал, раненый не кинжалом, а клеветою и злословием близких, отец ещё вознёс хвалу богам: с таким-то чистосердечным царем разве можно вести выгодную политику! Он бы погубил наше царство в первом же альянсе, где выигрывает тот, кто предаст союзников первым.       Только позже он рассказал мне о своих скитаниях. Кратко, даже скупо, в этом было так мало от напыщенных поэм, где одно отплытие героя из родной гавани воспевается как подвиг. Но Ликург говорил лишь по существу, ни единым словом не льстя своей фигуре. До сих пор я уверен, что многого по скромности он попросту не рассказал мне, но следует понимать, что таков был его характер, в этом не было его усилия — не говорить о себе, не приукрашивать, не лгать, не лицемерить… Когда в первую ночь в его доме он указал мне на тонкую подстилку на голом камне, я лёг там, как собака, в ожесточении готовый к любому измывательству, даже к побоям, но всё, что он сделал… так это лёг у противоположной стены на такую же подстилку. И он не сделался собакой, он оставался нашим правителем! А вот то, что я думал, как же так он подставил мне спину и безмятежно спит, делало животным меня. Ну, позже он изрядно поработал над моим воспитанием, в основном — собственным усердным трудом. Одобрение же его всегда было молчаливым. Но сколь дорого мне стало со временем его молчание!.. Не променяю его и на тысячу хвалебных слов.       Но всё же, о путешествиях Ликурга. Случается, видные мужи, желающие утвердить свою власть, ездят по соседним державам, дабы заключить выгодный союз, выискать средств, на которые созвать войско и пойти брать силой трон на родной земле. Но не таким был Ликург и здесь. Он путешествовал, чтобы найти лучшее, что он может принести в свою сторону. Он наблюдал, как пекутся о своем народе другие государи, что предпринимают, чтобы и волки сделались сыты, и овцы остались целы. Он учился. Сопоставлял, прикидывал, брал лучшее и отвергал худшее. Первая весточка от него пришла с Крита — он послал к нам одного поэта по имени Фалет, который поначалу скрывал свою дружбу с Ликургом, но, будучи мужем обходительным и искушенным, завоевал сердца как правителей, так и народа, а потому все прислушивались к его песням, и признаюсь, уже тогда некоторые мои друзья, обсуждая его поэзию, отмечали, как верно он поёт о чести, о долге, о славе, о красоте… Младшая сестра моя, помню, долго плакала над одной песней и отдала свои драгоценные браслеты одной нищей вдове. Я же был слишком горяч и нетерпелив; прислушиваться к поэзии мне казалось больно утомительным, я больше насмехался над наивностью идеалов, вторя отцу — тот и вовсе кривился, без конца повторяя, что одним чистым сердцем и благими намерениями в этом мире не устроишься. Фалета едва ли смущали насмешки; творцам не привыкать, что их творения находят отклик далеко не у каждого… Сейчас я осознаю, как благостны были труды этого мужа для будущего нашей страны: своею поэзией Фалет очистил многие сердца, пробудил в них желание перемен к лучшему и готовность к лишениям, которые неизменно сопутствуют всяческой ломке.       Как бы отец мой ни ворчал, а я слышал всё чаще и чаще, как и народ, и правители желают возвращения Ликурга. Народу он и так успел понравится, в отличие от себялюбивых, надменных царей, а вот знать… верно, надеялась, что Ликург станет посредником меж нею и черню, и им удастся легко вертеть. Но, видели боги, кто оказался наивен в этот раз!..       Он вернулся; тогда меня едва ли это волновало, всё, что я слышал — это резкие речи отца, который, хоть и продолжал поносить Ликурга чудаком и слабаком, мрачнел с каждым днём, и однажды я подслушал его разговор с одним видным воином о том, что Ликург замыслил неладное… Сейчас я понимаю, что отец пытался выбрать сторону, решался, наступить ли на горло своей неприязнью к Ликургу и поддержать его, рассчитывая на дальнейшие привилегии, или же восстать и задавить того, кого он столь презирал… В этом размышлении тоже крылась наивность; Ликург оказался слишком верен своим идеалам, и даже те тридцать мужей, что первые открыто поддержали его и вышли на площадь с обнаженным оружием (чем устрашили не только горожан, но самого царя), не могли рассчитывать на какие бы то ни было привилегии в дальнейшем, если не продолжали подтверждать свою преданность безукоризненной службой. Мой отец был бледен и пролил вино, когда ему донесли о том, что случилось тем утром на площади… Мало ли — сам царь поддержал восставших, принял руководство своего дяди и призвал народ всецело довериться Ликургу. Я мало верил нашему молодому царю — он был на пять лет младше меня, робок и будто вечно напуган, а я привык во всём прислушиваться к мнению отца, если мне вообще вдруг становились интересны дела управления… Я всё ещё мнил себя юнцом и предпочитал развлекаться. Однако времена пошли странные… Волей-неволей приходилось разбираться, что же происходит.       Отец, хоть и не выступил открыто против Ликурга, жестоко поносил его при каждом удобном случае, но главный удар последовал вскоре: Ликург постановил собирать особый совет тридцати, куда кроме двух наших царей входили двадцать восемь достойнейших, чтобы общим разумением принимать решения о судьбе государства, а именно (как мне позже объяснил сам Ликург) подавали каждый свой голос за рассматриваемый закон. Отец остался возмущён: если раньше вопрос власть имущих решался в укромном закоулке дворца, приставленным кинжалом и тихой речью, то теперь доверенное лицо своё народ выбирал громким криком — буквально, за чью кандидатуру рокот толпы прошумит громче, та и будет значиться достойнейшей. Что же, отец мой не стал одним из «достойнейших», и единственным утешением ему стало то, что Ликург выгнал старейшин из пышных палат проводить собрания под чистым небом, дабы ничто, как объяснил мне позже сам Ликург, не отвлекало их от насущного дела. Отец смеялся над своими более удачливыми друзьями, попрекал их, что они-де склоняются перед волей слабоумного, на что ему отвечали, что Ликург получил от Оракула ретру, где назван богоподобным… Отец смеялся, но на него поглядывали уже как на кощунника; он злился, и семья наша потеряла бы друзей, если б пиры наши ни были столь же обильны, как и до начала всех этих странных времён.       Но случилось то, что совсем сразило нашу семью. Ликург… уговорил всех сложить свои земли и по собственному расчету поделил их как возможно поровну. Что это было!.. Даже младшая сестрица моя, что, как я рассказывал, в порыве чувств отдала свои браслеты беднячке, не могла примириться с происходящем. Одно дело — отдать браслеты, которых у нее с десяток, но нас принудили отдать все наши угодья в обмен на обещание, что теперь у нас «будет столько, сколько нужно». Тяжко описывать все переживания и непомерное возмущение знати, которое можно сравнить лишь с ликованием черни. О, днями, днями они голосили, славя мудрого правителя, и матушка наша запретила моим сестрам выглядывать в те недели из дому, и вот так, как мыши в погребе, сидели все благородные люди, сжав зубы, скрепив сердце расставаясь с большей частью нажитого, кровного добра… О восстании только говорили, но что до действа… Поздно. Поддержали Ликурга тогда, обнажив оружие на площади, и на этом многое решилось, было поздно протестовать. Единственным утешением было то, что не нашлось бы соседа, у которого оказался кусок побольше — всем отводилось всё равное, но отец всё же нашёл, как возмутиться: он восклицал, разве может один и тот же надел земли до сытости прокормить семью из пяти человек и семью из двенадцати?.. Отец цинично отмечал, что «в тесноте, да не в обиде» выживут только те, у кого будет достаточно золота, чтобы оплатить эту «роскошь».       Сейчас я понимаю, что принял всё происходящее, а не сбежал, не сошёл с ума, только потому, что был юн и очень любил жизнь. Пока она предлагала мне удовольствия, которые я мог заполучить, мне было по-хорошему всё равно, что происходит вокруг. А вот отец… Всю жизнь он укреплял свою власть и наживал благосостояние. Он гордился тем, что его жена и дочери ходят в серебре и едят на золоте, что сыновья его объезжают самых сильных жеребцов, а гости пьют лучшее вино. Он верил, что золото, сила и происхождение дают ему право влиять на судьбу страны, потому что таково его достоинство…       При Ликурге всё оказалось иначе.       Слуги стали доносить отцу, что не могут купить чего-то на рынке — торговцы отказывались принимать золотые монеты, признавая лишь какие-то новые, железные. Да и товары, особенно те, которые любила мать — заморские, искусные, стали куда-то исчезать. Поговаривали, что ремесленников (тех, кто сам ещё не сбежал туда, где золото всё ещё было в ходу) выселили за черту города и запретили им производить что бы то ни было, кроме полезного и нужного в быту. Матушка негодовала и требовала с отца исполнения её прихотей, а он мог лишь разводить руками и желтеть от ненависти к Ликургу и всему, что он делал. Я в глубине души начал презирать отца за эту желчь, что копилась за его щеками и под глазами. Что он за мужчина, раз не может утешить женщину? Раз не может дать ей то, для чего она рождена? Другое дело, будь мы бедняками — уж так судили бы боги, строгать самим себе мебель и кушать похлёбку, но совсем, совсем иная жизнь нам была предназначена.       Верил ли Ликург в предназначение?       Думал ли он, что ему и только ему предназначено навсегда изменить нашу страну, открыть ей путь к величию и неколебимому могуществу, вспахав окаменевшие порочные порядки, насадив новые, невиданные традиции? Когда стоял пред Оракулом и слушал пророчество о благосклонности богов? О том, что именно он отмечен ими?.. Или боги отметили его только потому, что именно он и дерзнул пойти этой дорогой? Я пытался расспросить его, но он ответил мне лишь раз — привёл на взгорье и простёр руку к одинаково ровным, усердно вспаханным полям, где трудились илоты, больше не страшась произвола хозяев, уповая на справедливость государства. И он призвал меня судить о дереве по плодам, которое оно приносит. Больше он ничего не сказал. А я, тогда уже беззаветно преданный ему, вновь вспомнил обстоятельства нашей встречи, и чувство стыда, которое душило меня долгие годы, вдруг отступило, утешившись услышанным. Тогда я подумал, кабы и я приношу добрый плод… К чему же винить меня за былые промашки?..       А они были. Произошло наконец то, чему я стал противиться. Ликург учредил сисситии, на которые исправно надлежало являться к определённому часу со строго установленным приношением и непременно вкушать со всеми из общих блюд скудную, грубую пищу, притом поддерживая беседу и сохраняя присутствие духа. Сотрапезники были остры на язык и всякое «неподобающее», как ныне считалось, поведение жестоко порицали, особливо нападая на знать, упрекая нас в изнеженности, высокомерии и неспособности к «настоящей» жизни. Отец мой тут же взбунтовался и отказался приходить; ему недолго сходило это с рук… Пока наконец не явились к нему и чуть ли не силой поволокли… Куда делись тогда все его верные рабы, готовые умереть за хозяина?.. О, им напомнили, что отныне они принадлежат не ему, но государству, и как он ни грозился, ничего не вышло…       Я же обязан был трапезничать с моими сверстниками, и, в отличие от компании отца, со мною оказалось немало моих приятелей, которые тоже едва ли были довольны происходящим. Мы знали, что за нами приглядывают, но нам не мешало храбриться и откровенно поносить Ликурга и все его деяния. Вместо установленной меры пищи мы принесли каждый что горазд, из оставшихся запасов изысканных кушаний, а кто-то даже принёс хорошее вино, а не ту разведённую бурду, которую нынче полагалось пить. Наблюдатели вздумали мешать нам, но мы горячились, и от нас вроде отстали… Пока не явился он, он сам.       Ликург ходил меж молодёжи, присаживался за общий стол, вкушал самую простую пищу и заводил беседу, столь же общую и столь же простую, но понятную, чёткую, без лукавого мудрствования, без пышного пустословия. Он говорил о стране, о долге, о величии равенства, что устанавливается, стоит упразднить имущественное различие, и наставлял искать превосходства в доблести, ибо «нет меж людьми иного различия, нежели то, что устанавливается порицанием постыдному и похвалою прекрасному». Он говорил так, что трудно было ему не верить. Я смотрел, как просто он вкушает грубую пищу, глядел на его скромную одежду, видел, как запросто он общается с каждым человеком, и уже тогда мою голову должна была бы посетить мысль, что в том и заключается царское благородство, а вовсе не в блеске доспех и витиеватости речи.       Однако я был голоден и зол, мой желудок не принимал простой похлёбки, моё тело противилось грубой ткани, я был горд, я не желал сидеть за одним столом с людьми не моего круга, я помнил неизбывную печаль матери, как давно она не смеялась, как давно наш дом не слышал пиршественной музыки и восторженных криков, я горевал об отце… И, клянусь, не один я был взбешён видом этого чудного человека, который так свободно говорил с нами, как с друзьями, прекрасно понимая, сколько бед он принес нашим семьям. Кровь стучала у меня в висках, и чем невозмутимее оставался Ликург, тем сильнее захлестывала меня ненависть… И не только меня.        В какой-то момент волна понеслась… Мы начали вставать… Кто-то громко опротестовал его слово, но ни о каком искусном споре не могло быть и речи… Мы обступили его, кто-то стучал по столу, кто-то опрокидывал миски, откуда-то прибыло народу, и вот Ликург наконец-то осознал, что дело его плохо… Он поднялся, и хоть я отчаянно выискивал на его лице признаки страха, остался неколебим, вскинул руку, заговорил громче… Свист толпы и летящих камней стал ему ответом. Он побежал, и мы в ярости взревели, погнались за ним, пусть он оказался на редкость проворен и вот уже близился к храму… «Уйдёт, уйдёт!» — билось во мне сердце в унисон с воем толпы. Я всегда выигрывал в соревнованиях по бегу, а злость окрылила меня. Мне хотелось взглянуть в глаза изуверу, когда его настигнет кара. Так я оказался к нему ближе всех, а в руке своей уже давно сжимал палку… Он споткнулся, и оглянулся на меня, и взгляд его был не загнанной жертвы, обезумевшей от страха и натуги, но грустным, совершенно человеческим и даже больше — глубокая мудрость светилась в нём, и в ней я прочитал великое сокрушение и печаль как будто именно обо мне. На миг я смутился, но злоба взяла верх, и столько раз привычный на охоте добивать дичь, я, послушный Фортуне, наотмашь ударил его по лицу. Он ухватился за голову, длинные белые пальцы его тут же обагрились, и кровь смешалась с пылью дороги. Он пошатнулся, а мне уже кто-то заломил руки, хотя я успел сам отбросить палку. Отчего-то толпа остановилась, не смела его, нет, не восторжествовала…       Он стоял, склонив лицо, но ни отзвука боли не слетело с его плотно сомкнутых губ. Наконец, он вскинул голову и обвел нас величественным, но проникнутым бесконечной горечью взглядом… единственного глаза. А кровь всё лилась из пустующей глазницы… О боги, я вышиб ему глаз.       Женщины запричитали, мужчины растеряли свой пыл и принялись виниться… Меня крепко держали, а я, оторопелый, не знал, злиться мне или бояться, что теперь сотворит со мною переменчивая толпа. Однако мы всё шли за Ликургом, сопровождая его до покоев. Верно, он уже тогда приказал вести следом и меня. Мне сделалось страшно, и я готовился умереть, оплакивая отца, мать, а более — ещё незамужних сестёр, ведь кто теперь посмотрит на них, когда я совершил столь опрометчивый поступок… Наконец я вновь оказался перед Ликургом. Лицо его омыли, рану умастили бальзамом, но аккуратная дыра на его ещё молодом, приветливом лице зияла тем страшнее, что другой глаз блестел от искренних и благородных чувств, невысказанных достойных мыслей. Хоть я и сопротивлялся, меня поставили перед ним на колени, и я предпочел даже не глядеть на него, лишь гордо отвернулся, готовый услышать самую страшную пытку мне в наказание. Однако случилось непредвиденное: он махнул рукой и коротко приказал поднять меня, развязать. Я не желал глядеть на него и удержался, чтобы не растереть затекшие запястья. Тогда он, кажется, чуть усмехнулся, но вздохнул тяжело и коротко объявил, что оставляет меня при себе. Так и вышло: он отослал всех рабов и оставил меня прислуживать.       В тот миг и последующие дни и недели мне казалось это верхом унижения. Оставлен рабом лютому врагу! Уж лучше бы меня изжарили на раскалённой решётке, чем это… Самое удивительно было то, что работы у меня было немного, если не сказать мало: Ликург жил в совершеннейшей скромности и многое делал сам. Оттого тяжелее: я был предоставлен сам себе или же вынужден был быть всегда подле Ликурга, пока он предавался трудам. Его терпение, миролюбивость и трудолюбие были мне хуже всякого яда; с каждым днем я убеждался в его добродетельности и приучался ненавидеть себя за жестокосердие, леность и надменность — всё то, чему он провозгласил войну в нашем государстве: в общем, дурной нрав. Он говорил со мною, не как с рабом, а как с… учеником, походя поверял меня в свои настроения и думы и вместе с тем делил со мною всё то неудобство, которое испытывал я, оказавшись вне своих привычных покоев. Постепенно я обнаружил, что свыкся, что злоба моя ушла, а пришел стыд и осознание, насколько же я низок и мелочен по сравнению с этим удивительным человеком. Про себя я все еще звал его чудаком, но шли месяцы, а его невероятные предприятия медленно, но верно стяжали успех. Я ходил за ним, поначалу — как озлобленный пёс, позже — как побитая собака, и в конце концов обнаружил, что очень бы желал, если б он потрепал меня по холке в одобрение. Я оказался разлучен с семьей и приятелями, и, верно, поначалу я ведь действительно оказался на положении его «пленника», но прошло время, я свыкся, а он никак не показывал, что стесняет меня или удерживает — но я оставался сам, ощутив неискупимую вину перед ним; она, словно нож, пронзала мне грудь каждый раз, когда он поворачивал ко мне свое светлое лицо, и я видел эту уродливую пустоту вместо одного его глаза… Достойные мужи получают увечья в бою и носят их с гордостью, как трофеи, а этот, достойнейший из мужей, ранен каким-то паршивым мальчишкой, на которого не растратил ни единого удара палкой… Кажется, он совершенно не держал на меня зла и простил, оставив меня наедине с самым неумолимым извергом — пробудившейся совестью.       Я говорил, что он велел воздвигнуть храм в честь Афины в память о том событии?.. Великий человек! Увековечил собственное смирение и стойкость, но говорил, что делает это ради народа, который вовремя спохватился и преклонился перед своим вождем. Правда, после того он ещё запретил являться на собрания с оружием, даже с палкой. Сейчас я уверен, что из всех богинь досточтимая Афина более всего любила Ликурга. Сколько стяжал он мудрости и справедливости по образу сиятельной девы! И именно воинское искусство он поставил выше всех и установил главным занятием всего нашего населения, и мужей, и жен. Я вспоминал изнеженных моих сестер, готовых целыми днями предаваться грезам на ложе, и недоумевал, как же они будут состязаться в скорости и ловкости наравне с другими?.. Ликург на мое замечание только улыбнулся; его всегда питала неугасимая вера в правильность своих поступков и решимость отвечать за них головой (глаз-то он уже отдал и не роптал).       Вы спросите меня, как я так запросто отлепился от отчего дома? Признаюсь, когда я прослужил у Ликурга шесть месяцев, он даже сам предложил мне наведаться домой. Конечно, он знал, что там происходит, куда лучше меня, но дал мне свободу испробовать самому. Я пришел, полагая, что меня примут как невинно страдавшего героя, особенно отец, что в свое время так и не решился на мятеж, и мне еще придется усердствовать, чтобы убедить их, как я был не прав… Но меня ждало совсем другое. Они презирали меня. И домысливали обо мне и Ликурге самые мерзкие непристойности. Отец, оказывается, уже давно отрекся от меня, узнав, что я остался рабом в доме Ликурга и не сбежал оттуда в первую же ночь… Не воспользовался дальнейшими возможностями и не удавил его во сне. Глядя на мою простую одежду, он смеялся, и я впервые ощутил, как, верно, чувствует себя бедняк, над которым насмехается богач. Я оставил свой дом, уклонившись от запоздалой ласки матери, и долго еще гневался, пока Ликург не утешил меня. Немногословно, как и всегда, он сказал мне, как часто семья уродует человека, как часто не дает ему выбирать, как часто за закрытыми дверьми вершится насилие самого близкого над самым близким. Государство не должно оставлять детей на произвол родителей, сказал он мне тогда. Государство, тщательно продумав процесс воспитания, должно позаботиться о каждом ребенке как о своем будущем. Государство принадлежит народу, а дети — будущий народ, следовательно, пока они не могут заботиться о государстве, государство должно позаботиться о них, чтобы выросли они достойными людьми, а не проектами своих амбициозных родителей, всецело подчиняясь их больной воле.       Я не заметил, когда я стал считать дом Ликурга за свой дом. Конечно, прошло немало лет. Немало трудностей и неурядиц пережито, немало сопротивления, непонимания преодолено. Но я учился, как учился весь народ, точнее, та его часть, которая, как и я, доверилась мудрости Ликурга. Те же, кто даже спустя годы, если ещё не умер, всё так и имел на него зуб, давно уже отсиживались по углам и дулись, как мыши на крупу, но для полноценного заговора и мятежа им не хватало блеска золота и покорности толпы, которая прониклась любовью к Ликургу. Он же, не теряя времени даром, устремил все свои силы на то самое «воспитание нравов», поэтому и молодая поросль не могла уже пойти в услужение тёмным замыслам врагов Ликурга; они были обречены иссушиться злобой в одиночестве.       Он старел незаметно. Сухопарый, высокий, он сохранял резвость членов и ясность ума и сам сделался символом того благоденствия, что принёс на нашу землю. И хоть я был неотлучно рядом, я, верно, сам запрещал себе видеть, как медленно он слабеет и всё чаще отворачивается и смотрит единственным глазом куда-то вдаль, видно, вознося молитву. Я пресекал в себе всякую мысль о его неумолимом угасании, а он тоже постарался и опередил нас всех, прежде мы бы всерьез начали волноваться и предостерегать его от излишних нагрузок, как это принято в обхождении со стариками. На очередном народном собрании он объявил, что мучим неким вопросом, к разрешению которого не сгодится в советчики ни один смертный; он отправляется к Оракулу, чтобы испросить совета богов. А пока он будет в отлучке, заповедует Лаконии смиренно придерживаться учрежденного порядка, расцвет которого ещё будет. То, что заложено годами его правления (а честнее сказать — его служения народу), всего-то блеклая тень грядущего величия нашей страны, и мы, и дети наши, и дети наших детей ещё вкусят плодов. Он же удаляется и, быть может, боги откроют ему ещё какое средство, чтобы сделать Лаконию ещё лучше, а жителей её — счастливее, но покуда будем же блюсти то, на что хватило нашего человеческого умения. Когда он собирался, я настаивал, чтобы отправиться с ним. Предчувствие сковало холодом мою грудь и сделало вялыми ноги. Я стыдился своей слабости, но взывал к пылкости чувства, которое питал к Ликургу, и уповал, что он не мог не видеть моей преданности и не понимать, как много он сделал для меня, и что ближе него у меня нет… Только позже я подумал, как для многих он стал ближе всех, ибо столь многих осчастливил своею заботой и неустанным попечением. Но тогда я малодушно думал о себе и горевал от скорого расставания.       Он не взял меня с собою.       И так и не вернулся.       В том и был его замысел, не так ли? Уж я мог уразуметь эту чистосердечную уловку. Даже своей смертью послужил процветанию Лаконии. Позже я слышал, что он приказал прах свой развеять над морем, когда ветер подует прочь от Лаконии, чтобы мы здесь не поддались соблазну истолковать буквально его наказ не менять ничего до его возвращения.       Мойры отмерили мне ещё десяток лет, которые я провёл скорби по Ликургу, стараясь выразить своё почтение ему в непрестанном служении стране, как он и приучал меня. Выходило у меня, конечно, прескверно, да и кто мог бы сравняться в том с ним, но я старался, как мог, укрепляя себя воспоминаниями о нём.       Так, помню, как-то он ехал вдоль полей, и я извечно уж был подле, смотрел на его лицо и видел, как на сей раз в его сердце особенно всколыхнулись чувства, и всё ждал, когда же он даст им выход. И он заговорил, негромко и чуть поспешно, будто сам опасаясь того чрезмерного, что так взволновало его: «Вся Лакония кажется мне собственностью многих братьев, которые только что ее поделили». И улыбнулся. Мы все, кто был рядом с ним в тот миг, улыбнулись в ответ.       Да, он не оставил после себя ни писаний, ни речей, но государство, которое создал заново, из одного из тысячи столь похожих держав, разлагающихся от страстей правителей и голодного безумия народа. Обошёлся он малой кровью, но когда она и лилась, он проливал свою собственную, и свою жизнь положил в основу этого нового государства, которое, как заклял Оракул, простоит так долго, сколь мы будем верны законам Ликурга, неписанным законам, которые впитали наши сердца. Что я могу прибавить к этому наследию — лишь свою повесть, в которой слишком мало сказано о нём, великом, и слишком много обо мне, недостойном. Что же, Ликург всегда отличался смирением. Чаю, он простит мне эти вольности и увидит всю искренность, с которой я описал путь мальчишки, который стал мужчиной благодаря его мудрости и стойкости, и на моём ничтожном примере станет ясно, как этот сиятельный муж перевоспитал целый народ, из пучины раздора и бесчестия приведя нас к процветанию, могуществу и славе.

Ещё работа этого автора

Ещё по фэндому "Ориджиналы"

По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
© 2009-2021 Книга Фанфиков
support@ficbook.net
Способы оплаты