2 февраля 2021, 04:18
Настройки текста
— Мне это не нравится, Поттер, — выплевываешь почти ты, и твой стальной треугольный подбородок словно из гордости выплавлен.
Но это ничего, конечно, я к этому совсем привык. И я смотрю на тебя тогда снизу вверх, слежу, как желваки играют, как кривишься ты в отвращении; шипишь мне беспорядочно, быстро и холодно что-то горькое, смертельно обидное, — и руки твои тоже холодные и стальные.
Я думаю почти с сожалением, почти с любовью: «Подземельным мальчикам не нравится запретный лес».
А я не подземельный мальчик: я смотрю на запретный лес из окна Гриффиндорской башни, смотрю и мне кажется, что пахнет он весь можжевельником, ягелем и скорбью. Что он совсем живой, совсем настоящий и немного похож на ранний иней. Я смотрю и жалею, что в подземельях никаких окон нет.
Мне сначала невдомек, что если бы они были, ты бы всё равно не смотрел. Я хватаю тебя за рукава мантии, — помню, как не любишь ты прикосновения к коже, — и всё зову, зову тебя; мне хочется мчаться быстрее ветра, смеяться звонче капели и танцевать по болотным мшистым кочкам, похожим на крошечные холмы. А ты всегда стреляешь глазами в ответ, и глаза твои — словно серый свинцовый небосвод, выточенный из побитых надежд или термометров.
— Мне не интересно, Поттер, — плюешься подобно змее, грозной и скрюченной, свинченной в тугое медное кольцо. Но плевки твои почти ласковые, почти извиняющиеся.
Тогда я впервые об этом думаю: «Подземельным мальчикам не интересно смотреть на ночное небо».
Но я не подземельный мальчик, и потому я стою иногда на Астрономической башне и гляжу на луну. И мне нравится луна: вот её жёлтый, неряшливый круглый бок, вот её отражение в глубине чёрного озера. Мне кажется, что если бы в подземельях были окна, в них можно было бы различить его гладь — и только.
К счастью для луны, для озера и башни: мне, конечно, нравишься ты.
Это озарение такое ясное, как лезвие маггловской бритвы, и такое тёплое: оно выпадает на начало октября, и всё вокруг тонет в оранжевом мягком свете листьев, жухлой травы и огромных тыкв. И тогда я часто гуляю, пиная эти самые листья, слушая ветер, целуя солнечные лучи, — но, быть может, это они меня целуют. Я гуляю и думаю о том, что всё это совершенно нелепо, неловко и как-то глупо; но вместе с тем так хорошо, как не бывало давно, как не бывало никогда.
— Я не хожу в Хогсмид, Поттер, — щеришься, щёлкаешь зубами и рычишь, как цепной битый пёс; а я смеюсь в ответ, и в ладонях у меня холод твоих ладоней — ты не замечаешь даже, что за рукава мантий я больше тебя не держу. Мне так кажется, конечно, и в тот день я ещё не знаю: подземельные мальчики замечают всегда и всё.
В Хогсмиде я скупаю треть Сладкого королевства, и леденцы бренчат в моих карманах; и всё вокруг такое рыжее, яркое и смешливое. Рон глазами хлопает совсем как сова: он тоже яркий и рыжий, а мне хорошо и смешно.
— Это же Реддл, Гарри, — тихонько шепчет Рон, и там, на самом дне его зрачков, я могу различить мимолетный испуг. А Гермиона улыбается мне в ответ, и я думаю, что её люблю.
— Я ненавижу сладкое, Поттер, — и в этот раз ухмылка твоя кривая, но совсем не издевающаяся. У меня от того сердце пропускает и стучит как безумное: уголок твоих губ дрожит почти умоляя, почти сожалея.
Ты не принимаешь сладости, и я теперь знаю: у подземельных мальчиков не бывает полумер. И полумер, и полутонов не бывает: только горечь ягеля да запах старинных книг. Запах великих свершений, тайн и страшных открытий. Много позже, уже в ноябре, я шепчу в ледяное небо:
— Ты — загадка.
И пахнет от тебя загадками тоже.
— Я не нуждаюсь в подачках, Гарри Поттер, — какая ты язва, милостивый Мерлин! И, тем не менее, своё имя из твоих уст я слышу впервые, и оно напоминает мне щедрый июльский гром и грохот старой черепицы. Ты не нуждаешься в подачках, мой подземельный мальчик, но всё равно забираешь у меня тонкий чёрный блокнот. Кончики пальцев твоих теплы; я ловлю глазами гулкий глоток, разрезающий твоё горло. Сегодня твой день рождения.
Зима тянется почти бесконечно-вечно, но из окна Гриффиндорской башни я всё ещё вижу запретный лес. Мне кажется, что в нём живут олени с ветвистыми рогами; что они кусают небо и едят его на завтрак.
— Я не пойду на улицу зимой, Гарри Поттер, — почти шепчешь, прикрываешь глаза и качаешься вдруг с пятки на носок, а потом обратно.
Я смотрю на тебя словно заново, словно в первый раз: у тебя ладная мантия, но тут и там мелькают длинные предательницы нитки, и мне отчего-то кажется, что если я запущу под жилетку ладони — найду там заплатки и грубые рваные швы.
— А весной… Пойдёшь весной, Том? — ты киваешь мне медленно, как огромный спящий питон, и в желтоватом свете факелов твоё восковое лицо кажется мне вспыхнувшим, как костёр.
И потом я до самой весны только и делаю, что думаю: «Я влюблён, влюблён в подземельного мальчика».
Весна похожа на ампутированную любовь, щедро приправленную беспокойством. С ласковым, юродивым фанатизмом я ловлю тебя в коридорах — и всё за руки, за тонкие пальцы, за узкие запястья; но никогда больше не за рукава. И мне теперь кажется, что ледяные твои руки тоже могут быть тёплыми, горячими даже — там, где зеленоватые вены, или в центре ладоней, или просто так порою. А ты всё шипишь, скалишься, но совсем как-то устало, не по-настоящему. И улыбаешься иногда, но так, чтобы я не видел: задрав свой стальной треугольный подбородок и глазами трогая потолок.
— Ты боишься смерти, Гарри Поттер? — спрашиваешь ты на исходе весны, и у тебя такая жуткая, болезная тоска в глазах, что я начинаю бояться. И смерти, и жизни, и этой твоей тоски.
Она похожа на разлившееся Чёрное озеро, на липкий животный страх, скребущийся в желудке. Тогда я кладу ладонь тебе на щёку, и она гладка, как лист бумаги, и холодна, как снег на вершине горы.
— Нет, Том. Нет, — я лгу тебе так сладко, как сладка на вкус патока в пироге. Но получается почему-то горько и плохо, и на лице твоём с того дня поселяется что-то чахоточное, несчастное и почти гиблое.
А в середине июня кто-то убивает Миртл Уоррен.
Я её не знаю, не могу вспомнить, но сижу и смотрю из окна Гриффиндорской башни, как прибывают авроры в красных мантиях; как увозят её, прикрытую кипенно-белой тканью. У Миртл Уоррен девичья тонкая рука, свисающая с носилок. Мне, кажется, её не жаль.
— Дамблдор сказал, что школу могут закрыть, — твой шёпот громче всех голосов мира, громче грома, что бывает в июле. Он громче стука твоего сердца, похожего на похоронный марш.
Это первый раз, когда мне нечего сказать. Я вспоминаю разруху, запах войны и смерти, напоминающий мне соль и груду железа. Я думаю в тот день: «Не только подземельным мальчикам некуда идти».
Но вслух говорю совсем другое, конечно; шепчу, касаясь губами чужой шеи:
— Тогда я боюсь смерти, Том. Я очень её боюсь, — в ответ твоя рука сжимает мою руку.
На следующий день мы узнаем, что Миртл Уоррен убило чудовище, живущее в комнате одного из учеников. Его исключают — твои глаза горят жарким чувством свободы. Твои губы имеют вкус крови, они шершавы, и я от того смеюсь. Школа стоит на месте, и я думаю почти с любовью: «Подземельный мальчик может целовать меня всю оставшуюся жизнь».
И тогда, когда кончаются вдруг экзамены — это тоже немного похоже на гром, это быстро и почти незаметно в свете всех этих странных событий — тогда ты улыбаешься мне тепло и ясно, глядя в глаза. Я боюсь дышать, боюсь тебя спугнуть: ты совсем как олень, кусающий небо на завтрак.
— Так мы пойдем с тобой? Куда-нибудь, куда ты захочешь, Гарри.
Я продаю дьяволу душу за шипящее подлое «Гарри», рождённое твоим ртом, и веду тебя на маленькую поляну. Она не в Запретном лесу, конечно, нет, но её я тоже вижу из своего окна. Она тоже пахнет можжевельником, ягелем и скорбью, и мне чудится, что здесь живут не олени, а самые прекрасные на свете загадки. Но загадка — это ты.
И мы сидим, расстелив клетчатый тёплый плед на земле, на мягкой юной траве, и небо над нами яркое и синее; оно безбрежнее океана, которого я никогда не видел. И мы, наверное, думаем с тобой об одном, когда касаемся друг друга локтями, когда твоё восковое лицо снова кажется мне вспыхнувшим, словно костёр. Ты шепчешь мне очень тихо, почти в самое сердце:
— Хочешь… Мы увидим с тобой океан, Гарри? Не сейчас, потом! Когда кончится война.
Твой шёпот горяченный, беспорядочный, и я киваю в ответ, хватаю ладонями твоё лицо, расцеловываю мягкие морщинки в уголках глаз, хмурые брови, дрожащие ресницы:
— Хочу, я очень хочу!
Мне кажется только, что война не кончится никогда. Что я умру куда раньше, чем ты сумеешь показать мне океан. Мне кажется, что там, в огромном этом мире, никто меня не ждёт, и от того мне страшно, почти больно, почти холодно в этот летний день.
— Гарри, — бормочешь ты, перехватывая мои руки, — послушай, Гарри, я хочу тебе кое-что показать.
А я говорю невпопад, словно я безумец или припадочный, словно это не я внутри сгораю от любопытства; я говорю, опуская руку тебе на плечо:
— Клещ. На твоём плече клещ, — и ты смотришь на меня почти как на юродивого, почти как на больного.
Клещ сидит теперь на моей ладони, маленький и круглый, как телефонный диск.
— Я не буду его убивать, ладно? Он ведь… не виноват. Он не знает, что такое ад.
Я отпускаю клеща в высокую зелень травы, а сам смотрю на тебя. В глазах твоих плещется такая тоска, что я хочу провалится под землю, сгореть в геенне огненной. Но вместо этого спрашиваю:
— Что ты хотел показать? Том. Пожалуйста.
Но ты не покажешь, мой подземельный мальчик, ни за что не покажешь мне теперь. Ты мотаешь в ответ головою, твои чёрные кудри прыгают, словно зайчики солнечные, словно мячи.
— Я тоже не знаю ада, Гарри. И рая не знаю.
Мне кажется, что на языке твоём теперь вечно будет вертеться невысказанное: «Я виноват». Но оно, конечно, не вертится.
А через несколько лет начнётся новая война, которую развяжешь ты, мой подземельный мальчик. Чёрного блокнота, запрятанного в твоей сумке в тот летний день, я не увижу больше никогда.