Кислород

Слэш
NC-17
Завершён
4636
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
184 страницы, 14 частей
Описание:
Мир железных клеток и бетонного неба, отравленной радиацией воды, нелюдей в черной искусственной коже. Оголодалых каннибалов, устраивающих охоту на новорожденных щенков, трущоб, кислотных дождей, вырубленных лесов и истребленной жизни. Стягивающих глотку ошейников и рабских тавро на коже, но однажды в этом мире сталкиваются выброшенный мальчишка-образец с искалеченным телом и сбежавший из дома усталый аристократ, и с этого и начинается их странная-странная переплетшаяся история...
Примечания автора:
Переплелось и пошло писаться под песни **Флёр — Кислород** и **Adam Lambert — Voodoo**.

На самом деле фантастики как таковой тут даже нет — кое-что и вовсе взято из пережитка прошлого века, кое-что из изобретенных в наше время машин, не нашедших для себя применения или поддерживающего топлива, а потому списанных и заброшенных. Те же самые каморки в «сотах», например, почти полностью списаны с процветающих в Китае, куда точно так же (пусть и не так жестоко) заселяют малоимущих и никому не нужных людей.
Скорее, это смесь прошлого, дымного настоящего, лютой разрухи и самой капельки будущего, которое наступает прямо сейчас, потому что да, я тот цинично и скептично настроенный ублюдок, который с дулом у виска не согласится уверовать в то, что это самое будущее сможет стать радостным и расчудесным. Особенно теперь. Так что...
Welcome to the reality, как говорится.
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Награды от читателей:
4636 Нравится Отзывы 191 В сборник Скачать

Chapter 12. Cannibal Corpse

Настройки текста
      Он не должен был, никогда и ни за что не должен был видеть то, на что таращились, не осмеливаясь ни отвернуться, ни сморгнуть, его пригвожденные глаза.       Не должен был, так глупо выглядывая из-за приколоченного к лачуге мелкого сарайчика, смотреть, как тот самый чертов ньянга, в существование которого он до сих пор не решался искренне поверить, белея нанесенной на лицо мучной краской, повторяющей очертания костлявого черепа, выкуривая наверняка заправленную наркотой папиросу, напичканную перемолотым прахом какой-нибудь склонированной иглистой фугу или жабрами выращенного в помоях псилоцинового гриба, как ни в чём не бывало стоял, уставившись черными провалами глазниц в низкое грязное небо, пока его возящиеся рядом приспешники, привычно темнокожие да наполовину обнаженные, пытались разрыть обнаружившуюся во дворе нечетного домишки могилу, попутно перемазываясь в земле, струпьях слезающей с рук кожи и вытекающей изо рта смольной жидкой херне.       Он не должен был ни видеть, ни знать, ни присутствовать здесь тогда, когда пологая и легковесная крышка наспех сколоченного гроба отошла, подковырнутая черенками железных лопат, когда белолицый колдун, шевелясь меланхолично и медленно, плавно, дымно да будто во сне, достал из-под складок длинного и тоже черного тряпичного плаща маленькую пустую бутылочку, суставчатыми, точно у паука, и ногтистыми пальцами ловко откупоривая корковую пробку, выполненную в виде вырезанного на навершии палочного креста. Когда, выплюнув так и не докуренную папиросу да небрежно задавив ту ботинком, забросив на сгиб локтя путающуюся в ногах одежду, подошел к распотрошенной могиле ближе, наклонился, пригляделся и, побыв так с несколько секунд, всё так же плавно спрыгнул вниз — Джеку удалось разглядеть, что он вроде бы собрался подносить к губам или носу покойника эту свою подготовленную стеклянную пробирку, но-но-но…       Что творилось дальше — увидеть уже больше не получалось, но откуда-то Джек знал, печенью чуял, угадывал, как наяву, будто их не разделяли толстые да осыпающиеся землистые стены, и пространную зубастую улыбку на выкрашенном прашном лице, и завинчиваемую обратно бутыль, когда мертвец — настоящий мертвец, начавший подгнивать и весьма споро разлагаться, — искорячившись так, словно его навылет прошибло высоковольтным разрядом, приподнял тяжелые пухлые веки, вернул в глазную лунку прикатившиеся из-за той стороны белого венозного яблока опустелые и отупелые зрачки, вылупился остекленелыми суррогатами на своего нового вечного господина, брезгливо протягивающего навстречу выкрашенную в черно-белый рельефный скелет смуглую руку…       — Ты вдохнул аромата принадлежавшей тебе некогда души, нзамби, — покачиваясь так, будто что-то не давало ему оставаться в неподвижном ровном положении, прошипел, высовывая изо рта проколотый язык, колдун, и только здесь до прекратившего дышать Пота в полной мере дошло, что то, что опоясывало сильное темное тело, было вовсе не веревками и не поясами, как он ошибочно порешил, а… змеёй. Самой натуральной, самой реальной, непонятно лишь каким образом выведенной и откуда взявшейся редкой и ценной альбиносной змеёй, как раз таки и заставляющей этого человека постоянно наклоняться туда, куда скользкая да жирная откормленная тварюга наклониться хотела. — Я поймал и закупорил твою душу, я откопал тебя, вернув в этот мир, посему отныне ты станешь верно работать на меня, единственного твоего мастера, если не хочешь, чтобы за неповиновение я уничтожил самую твою суть. Если ты исполнишь то предназначение, которое я на тебя возложу, то будешь отпущен в мир мертвых, нзамби. А пока — поднимайся и слушай, что я тебе скажу.       Мертвец, должный оставаться мертвым, дохлым, гнилым, не способным ни мыслить, ни говорить, ни, тем более, шевелиться, с какого-то невозможного перепуга вдруг и впрямь толчком уселся в своей могиле, повел болтающейся на негнущейся шее головой, выглядя при этом так, будто не мог вспомнить, как правильно ту нужно держать. Ухватился трясущимися, разваливающимися, но ощутимо крепкими руками за крошащиеся земляные края, с силой подался вверх, подтянулся. Спотыкаясь, заплетаясь, едва не валясь — а иногда валясь, но тут же снова поднимаясь, — шатаясь и еле держась на выгибающихся под ирреальным углом ногах, подхваченный под мышки теми, кого Джек принял за учеников или фанатичных приспешников, а теперь начинал в зарождающейся истерике угадывать еще двоих самоподвижных трупов, возвратился к ускользающему равновесию, представ лицом к лицу с новоиспеченным инфернальным господином в нахлобученной на голову цилиндрической шляпе с пушистыми перьями не укладывающихся в мозгах невообразимых птиц и с блуждающей на обрисованных губах белой гримуарной улыбкой: примерно так, как этот шаман смотрел на хрипящего беспомощного покойника, только-только обзаведшиеся потомством молодые папаши смотрели на уложенных к ним на колени кричащих да брыкающихся розовых первенцев.       Джек не знал, не понимал, был ли этот заструпелый, что-то бессвязное мычащий, мотающийся туда и сюда воняющий мясной обрубок действительным мертвецом, был ли он засунут в могилу под обдуряющими порошками из ядовитых потрохов той же иглистой ритуальной рыбины, или всё объяснялось гораздо проще и он оставался единственным, кто чего-нибудь нанюхался, напился, поддался, стал видеть несуществующие на самом деле болезненные галлюцинации, таращась на пустое место да находя в том возвращающего с того света недобитого некроманта, но…       Когда одетый в кости змеиный ньянга, окинув оборванного покойника, заново учащегося передвигать руками да похрустывающими в коленях ногами, удивленно наступающими на не причиняющую знакомой боли осколочную землю, задумчивым взглядом, вдруг резко обернулся, безошибочно угадывая заузившимися ящерными глазами черную жестяную стенку, куда еле-еле успел поднырнуть потерявший последнее дыхание перекошенный Джек, чертовы сомнения, надломившись да рассыпавшись под окровавленные стопы пеплым прахом, бесследно ушли, потому что и этот самый колдун, и его повылазившие из могил зомбаки, и всё, что творилось в этой двинутой пресловутой деревне, куда их с нелегкой подачи занесло, оно взаправду…       Взаправду…       Было.       Просто, какой-нибудь свихнувшийся Бог какого-нибудь свихнувшегося мира, после увиденного и могущий, и должный, в принципе, существовать, было, и — что для него самого, что для оставленного по непроходимому кретинизму седого мальчишки, что для всего их незадавшегося пути…       Всё.       Просто всё.       Точка.

☣☣☣

      — Ты ведь хороший мальчик, правда, Феникс? Ты верный, послушный, такой славный и жертвенный, что меня просто бросает в дрожь. Есть в тебе что-то, что так и кричит, будто Господь создал тебя специально для того, чтобы однажды ты погиб за Его имя; ты ведь полон его, этого внеземного, непривычного, такого редкого теперь белого света, этой невинной нетронутой непорочности, совсем немножко сводящей с ума чистоты…       Чужие маленькие ладони, одновременно теплые и безумно холодные, словно застывающий на камнях снег, продолжали гладить его по расчесанным и уложенным на пробор волосам, протертым влажной тряпицей очищенным щекам, завернутой в ворот белого балахона тонкокостной шее. Уинд, запрятанный куда-то на недостижимую глубину собственного предавшего тела, отказывающегося и двигаться, и говорить, и думать то, что хотел думать-двигать-говорить он сам, тщетно бился, тщетно кричал из-под немых ребер да черепов, тщетно пытался сбросить с себя навеянное черными вдыхами окучивающее наваждение, подняться на ноги, оттолкнуть Азизу, выбраться отсюда, да хотя бы на брюхе выползти, и бежать, вопя во всё горло, туда, где был сейчас Джек. Хватать того за руку, вымаливать прощения, которого, наверное, не заслужил, выть, орать и скулить, что он не виноват, он правда не виноват, он не нарочно, он всего этого не хотел, он даже не успел заметить, как оно произошло и когда успело его проглотить, когда втекло в ноздри да в кровь вместе с притронувшейся к ладони шоколадной девочкой, напитавшей острые ногти тем зельем, что, едва угодив ему на кожу, потянулось дальше, добралось до мозга, усилилось под гнетом съеденного мяса лживого «голубого гну» и витающих вокруг сладковатых запашных дурманов, на которые реагировал и Джек, хоть и реагировал слабее, потому как не ел, не пил, не позволял к себе прикоснуться, но, но, но…       Сколько он ни старался, сколько ни барахтался в опутавших незримых веревках жалким и беспомощным новорожденным щенком из тех, которых неминуемо относили к проруби да швыряли в черную реку, повязав на шее убивающий булыжник, не мог сделать ровным счетом ничего, оставаясь всё таким же бессмысленно верным, преданным, покорным своей самозабвенно улыбающейся маленькой госпоже.       — Не печалься, что с нами нет Джека. Он нам не нужен, Феникс. Ни тебе, ни мне. Он бы всё испортил, он бы не согласился, он бы не дал сделать то, что мы с тобой сделать должны. Возможно, потом, когда… если… он вернется сюда, ко мне, когда не отыщет тебя, когда между вами оборвется эта странная, непонятная, чем-то пугающая меня связь — я и позволю ему подумать над тем, не хочет ли он с нами остаться, но это всё случится немножечко позже. Немножечко тогда, когда ты уже не сможешь находиться здесь, среди живых, всё это видеть, всё это слышать… Мне правда жаль, Феникс. И ты мне правда понравился сразу, как только я тебя увидела. Нет, даже раньше… Как только мы с друзьями заметили ваше приближение, как только устроили ту сцену, проверив, сможем ли мы вас заполучить или нет, клюнете ли вы и согласитесь ли сгинуть по вине собственного благородства в нашем краю, откуда никогда не уходит ни один так наивно забредший к нам чужак… Но иначе совсем нельзя. Наверное, это такая судьба, терять всех, кто мне нравится и кто дорог: сначала брат, которого я даже не успела толком полюбить, потом колдуном нашей деревни были выбраны мама с папой, от которых взаправду — хотя бы в этом я тебе не солгала — не осталось ничего, кроме похороненных под этим домом костей. Теперь вот тем, с кем я должна попрощаться, оказался ты… Иногда ты просто кого-то встречаешь, заглядываешь ему в глаза и понимаешь, что именно он, а не кто-то другой, должен быть выбран жертвой во благо того, чтобы мы все имели возможность продолжить влачить эту жизнь. Поначалу я просто собиралась привести вас к себе и либо усыпить да устроить из вас грандиозный обед на всё село, либо всё-таки позволить втереться ко мне в доверие и остаться жить среди нас, но Небо распорядилось иначе, бедный мой Феникс... Нам, как я позже узнала и приняла, вполне подходит Джек. Нам точно так же подходишь ты. Хоть и, понимаешь ли, для совершенно разнящихся целей…       Феникс, старающийся её не слушать, хоть и ничего не могущий сделать с залезающими в уши терзающими словами, чувствовал боль: не душевную, не ту, которая жрала неосязаемое тело, а грубую, физическую, ту, что грызла и ломала тело самое что ни на есть реальное, сидящее в накрытом пёсьими шкурами кресле, обряженное в белые с красным тряпки, отмытое и отчищенное, готовящееся для чего-то, что дышало в затылок, трогало за плечи, ощупывало, топталось на пороге да облизывалось жадным коровьим языком. Тело горело и мучилось так, будто в кишках его копошилось что-то еще, будто он был беременным этим чем-то еще, будто оно собиралось выйти наружу, прогрызая его шкуру и плоть, пуская отмирающую кровь, отбирая последние скисающие воспоминания, последнее то, что еще позволяло теплиться на обрывистой мертвой грани собирающимся вот-вот задуться да загаснуть хилым надсвечным огоньком.       Говорить не выходило, язык ощущался отрезанным и сожженным, губы не размыкались, поддаваясь чопорной черной нитке, во рту зияла да гнила тошнотная на привкус дыра, но хотя бы повести в сторону головой — совсем чуть-чуть, но так, чтобы Азиза уловила, заметила, рассеянно вскидывая ничего не выражающие глаза, — он неким не подчиняющимся рассудку чудом сумел.       — «Нет»…? Ты это пытаешься сказать…? Ты не согласен…? С чем именно, Феникс…? С тем, что тебе не нужен твой Джек сейчас, когда уже всё, с тем, что ты хороший и славный ребенок, с тем, что на всё своя воля и тебе, хотим мы с тобой этого или нет, придется нынче ночью раз и навсегда из этого мира уйти…?       Четырнадцатый, асфиксивно задыхающийся тем, что продолжало в нём истово копошиться и зарождаться, засовывая в глотку шевелящиеся лапы, которые росли, росли и нигде уже не помещались, с хрустом сжимая сцепленные конвульсивной судорогой челюсти, ломающие стирающиеся до крошки зубы, повторно двинул головой, правда, на сей раз еще слабее, еще никчемнее, совсем так, что неизвестно, разобрала это Азиза или же нет.       Он, как бы ни пытался и как бы ни агонизировал, разрывая себе на венах плоть, не мог больше ничего: только еле-еле дышать, только чувствовать, как стискивает в силках стирающееся по кускам тело, как сводит пружинами отнимающиеся ноги, как разрывает живот и грудину откладывающая там яйца боль. Как, прорывая последний доступный рубеж, из глаз, медленно переливаясь через опухшую подслеповатую кайму, начинают капать густые, соленые, раздирающие слизистую оболочку, пахнущие кровью слезы, застилающие весь этот больной, про́клятый, сумасшедший неизлечимый мир таким знакомо и правильно красным, красным, бесконечно и беспробудно уродливо-красным…       За которым Азиза, повидавшая, как говорило раздираемое на мясистые струны сердце, столь многое, чтобы не испугаться, не отшатнуться и даже вполне сочувствующе принять, но по-своему не готовая увидеть именно это, застыла где-то между воздухом и полом, оставаясь одним коленом на земле, другим — в полусогнувшейся попытке подняться, руками — в возжелавшей заполниться пустоте, глазами — за оболочкой чужих окровавленных слёз, куда никак, вопреки времени и рвущему эгоистичному желанию, не получалось по-настоящему пробиться.       — У тебя слезы почему-то… красные… странные… такие, которых у людей не бывает… Я никогда таких ни у кого не… встречала, хотя существую в этом мире много-много… лет. Гораздо больше, чем ты можешь себе вообразить, Феникс… Никто никогда не плакал при мне красными… слезами… — рассеянно проговорила она, всё-таки поднимаясь, всё-таки подползая к нему почти на животе, дотягиваясь ладонью, с трепетом и удивлением касаясь кончиками темных расцарапанных пальцев, пахнущих знакомой горькой сладостью, убитого мокрого лица. — Такие слезы, мы верим, могут принадлежать одному лишь Импундулу… Ты знаешь об Импундулу, Феникс? Ты когда-нибудь слышал о нём то, что слышали мы...?       Мальчишка, ничем не связанный, ничем не удерживаемый, такой же свободный, как бьющийся за окнами покойницкий ветер, но вместе с тем и безнадежно скованный, бесконечно сломанный, пойманный, проданный и никакому себе не принадлежащий, предпринял финальную попытку воспротивиться и оттолкнуть, но сумел лишь грустно да пусто продолжить смотреть странному взрослому ребенку в глаза, пока тот, наглаживая его щёки, всё собирал и собирал с тех перемазывающую красным маково-черную рыдающую кровь.       — Импундулу — это не просто птица грома, Феникс. Не просто тот, кто приносит дождь и грозы, кто терзает, если гневается, на клочья предавших или использовавших его людей… Импундулу — это на самом деле человек. Тот, кто был когда-то человеком. Тот, кто был слишком печален, слишком предан, слишком одинок, и однажды, когда в мире не осталось ничего, когда он почти засох и умер, этот человек попросил Господа обернуть его птицей, которая сможет возвратить потерянный дождь, сможет тем самым кого-нибудь… спасти. Господь откликнулся, Господь выполнил его просьбу и оборотил человека в белую седую птицу, только к тому времени мир окончательно посходил с ума, людей подвело зрение, и сколько бы Импундулу ни поднимался к небу, сколько бы ни выплакивал дождящих слёз, людям всё казалось, будто это страшное чудовище рыдает красной кровью, будто оно — предвестник их скорой кончины, и люди научились ненавидеть Импундулу, люди преследовали его всюду, где бы тот ни появился, и совсем не догадывались, совсем не знали, что недуг крылся в них самих, а вовсе не в нём, что из той воды, которую он посылал на землю, рано или поздно возрождались, воскрешенными, все их новорожденные души… Ты… ты пришел к нам с неба, Феникс, и у тебя красные, о чём я не могла и предположить, слезы. Ты ведь… ты на самом-то деле вовсе и не ты, а всего лишь осколок его разбитого сердца, верно? Осколок мертвого сердца мертвого Импундулу в руинах такого же умирающего без живительного дождя мира… Тебе не стоит страшиться конца, когда ты и так не существуешь в том смысле, в котором существуют остальные: тот же Джек, все, кого ты можешь сейчас вспомнить, даже, наверное, я…       Новое зачинающееся существо внутри Феникса, свободно ползающее по его жилам, сосудам и проводам, отчего-то среагировало на эти слова остро, жарко, болезненно, с охриплым воем загнанной на смерть собаки: прижалось к тонкой внутрителесной оболочке из красной органзы, улеглось на ту лапами, чутко прислушалось, бессильно застонало и попыталось лизнуть оглаживающую щёки шоколадно-красную ладонь, до которой никак не могло дотянуться — оно мучилось, оно сгорало и рыдало, и Феникс, привязанный за одни и те же нитки, мучился вместе с ним.       Феникс кричал, хоть крика его никто и не слышал, Феникс широко-широко — так широко, чтобы челюсть заела, вывихнулась и вырвалась с надоевшими креплениями из порванной черепной кости — открывал рот, хоть никто и не обращал на его потуги внимания. Феникс корчился, точно умирающий от пожравшего ядовитого укуса, Феникс сучил ногами, которые оставались всё теми же подбитыми прутьями лежать на тростниковом полу, метался, царапался, скребся, звал того, до кого не мог дозваться, выпадал душой, волосами и сердцем, а теплая-холодная коричневая ладонь всё гладила его, всё собирала и собирала с ресниц просачивающиеся сквозь пальцы красные слезы, всё успокаивала, утешала, занятым у губ грустным девичьим голосом продолжала шептать:       — Вас не много таких, но вы тем не менее есть. Те, кто носит в себе частицу небесной птицы. Вас во все времена называли по-разному — белыми, кристальными, индиговыми, богоизбранными, юродивыми, прокаженными, но вы всегда были теми, кого особенно нежно любил наш с тобой Господь. Ты ведь знаешь о том, что тех, к кому тянется его непостижимое сердце, он никогда не оставляет в покое и никогда не позволяет просто и спокойно жить, заставляя на собственной шкуре терпеть всю приключающуюся с миром боль? Господь любит мучить. Господь любит терзать. Господь просто боится, что в достатке и радости ты отречешься от него, позабудешь, кто ты есть, и потеряешь всё, что обязательно должен сберечь, за что ты — это именно ты, а не кто-то, Феникс, другой.       Феникс, слышащий её и не слышащий, немотно воющий под спазмами выталкиваемой из нутра твари, что пыталась и пыталась его порвать, располосовав скребущимися когтями на множество сочащихся лоскутов, ткнулся в ласкающую ладонь протекающим носом и выкашлявшими мокрый черный сгусток ссохшимися губами…       И, даже не сумев прикрыть рыдающих переваренной киноварью слепнущих глаз, без останавливающегося дыхания и парализованных чувств обмяк, позволяя такой взрослой девочке с таким юным телом зарыться руками ему в волосы да так просто, так больно, так прощально и, наверное, сожалеющие прижать себя к груди, в которой глухо-глухо стучалось тихое глиняное сердце.

☣☣☣

      Обратная дорога, которую Джек, желающий бежать со всех ног, спотыкаться, валиться, подниматься, ломать на кровавые сколы ногти и снова бежать, не тратя драгоценного времени на то, чтобы таиться, но вынужденный раз за разом уходить в тень, отсиживаться, без терпения дожидаться, когда та или иная тварь, выкурившись из вонючей норы, пройдет мимо, оставив шанс передвигаться дальше, как назло виляла, петляла, будто специально над ним издевалась, постоянно куда-нибудь уходила, не туда уводила, толкала на растущие ленточным червём кружные пути, напрочь стирая из памяти те чудесатые, понапрасну принятые за должное тропинки, помощью которых он попал туда, куда в итоге попал.       На тот момент, когда замыленный, задыхающийся, до смерти перепуганный мужчина, чьи руки колотились так же, как заходящееся в ребрах сердце, узнал огромные да зловонные урны для местных испражнений — не те, мимо которых проходил в последний раз в одиночестве, но те, где проводила их днем чертова сучка-Азиза, — узнал главный грязный шлях, где нашел вырванный из человечьей челюсти коренной зуб, и несколько склепотных домишек — прошло уже слишком много часов, чтобы верить, будто он хоть сколько-то успел, будто ничто еще не началось, будто мальчик дожидался его в целости и невредимости — пусть даже в той сомнительной, но благословенной целости, в которой все его конечности да теплые мягкие органы оставались в нём, на нём и при нём.       Он не помнил, ни какими сворачивал поворотами, ни где, опустившись на четвереньки, полз, ни как уходил от блуждающих вдоль Азизиного дома, в котором этой ночью собрались стекшиеся с деревенских окраин гости — говорили о том растоптанные помноженные следы, оставленные зажженными фонари, острые запахи и монотонные бубнящие звуки из затемненных глубин, привязанные к ограде собаки да зарезанные прямо в загонах мертвые свиньи, готовые к тому, чтобы кто-нибудь их отсюда унес да где-нибудь внутри же и зажарил, — скалящихся в черноту закапюшоненных морд. Всё, что зафиксировалось в плывущей голове, зрение, обоняние и слух в которой неестественно быстро угасали, это то, как он, не встречая на пути ни сторожей, ни ловушек, ни иных препятствий, должных, наверное, быть, перетек, придерживаясь стен, через распахнутый порог, пробрел, всё спотыкаясь да спотыкаясь, опрокидывая гремящую мебель и матерясь сквозь неплотно стиснутые зубы, через две пустующие комнаты на отбрасываемые зажженным в отдалении тусклым огненным светом проблески, а потом где-то там же, между знакомой уже спальней с высушенной на ниточке головешкой да приоткрытым люком, проделанном в полу, остановился, замешкался, уставился отказывающими раскосыми глазами на ведущую вниз лесенку, сколоченную из деревянных досок да залитую всё теми же перетанцовывающими отсвечивающими налетами.       Как он пролез туда, как протащился по оглушительно скрипящим, расшатывающимся под ногами, скользким, намасленным, обглоданным факелами ступеням — он не помнил, не соображал, не воспринимал тоже; в голове кружилось всё больше, виски стискивало заползающим под корку вакуумом, радужки и зрачки расширялись, заполняя собой рвущиеся в капиллярах белки; невыносимо сладкие запахи горелой травы становились сильнее, изо рта что-то капало, булькало, собиралось под лопаткой языка, металлилось, текло. Он вроде бы искренне пытался задуматься о том, как во всей этой чертовой парфюмерной вакханалии выдерживали они, чокнутые колдующие идиоты, вроде бы смотрел на собственные ладони и видел длинные черные щупальца, плетни, когти, упархивающих куда-то мертвых мотыльков, скачущие туда и сюда цветные заслепленные пятна — совсем как те, которые обнаруживаешь под закрытыми да вдавленными веками. Вроде бы опять спотыкался, валился на колени, полз, не находя сил подняться и недоумевая, почему бы, собственно, и нет, по-собачьи, занозил кисти, тупо и пусто слизывал натекающую кровь, пытался прогнать мысли об украденном белом мальчишке, который был вовсе не украденным, которого, не справившись и не защитив от себя же самого, он бросил да предал по собственному доброму усмотрению, паршивой мелочной обиде, а потом…       Потом там, куда он приполз, тычась слепым и потешным животным, зачем-то случилась она: смешная нарисованная пентаграмма, выжженная прямо на полу, залитая чадящей горючей смесью, отмеченная семигранниками маленьких восковых свечек, воткнутых в разложенные созвездием надземного монстра оштукатуренные детские черепки.       Пентаграмма показалась издевающейся, прискорбно-неправильной, неуместной, вернувшейся оттуда, откуда никогда не нужно было приходить; от неё разило кровью, свежим вспененным салом, белым густым жиром, бессменным человеческим уродством, не символом какой-то там страшной силы, а неизменной и грязной низости — именно на эту самую грязь, верил Джек, и стекались всякие потусторонние твари, которых она, мол, должна была призывать. Можно было нарисовать выпущенным из ладоней соком паршивый квадрат, овал, что угодно еще, получая примерно тот же результат, но…       Всё-таки там, где была пентаграмма, там были и они, а где были они, там был наверняка и…       Он.       У Джека не получалось бояться, не получалось думать, что будет, не если, а когда они обнаружат его, не получалось даже сообразить какой-нибудь худой, из рук вон неудачный, но план, затаиться, уйти в тень, нанести удар исподтишка: голову вело, по жилам плавала растертая щекочущая дурь, в висках звенело, и всё, что у него выходило, это глупо и слепо тащиться дальше, размыто таращиться на растекающиеся по полу тающие свечи, трогать обжигающие желтые огоньки, механически отдергиваться, чернеть поврежденной кожей, совсем ничего не чувствовать, с какого-то хера почти смеяться и так по-дебильному, будто окончательно выжил из ума, от этого же рыдать.       Следуя за созывающим размазанным светом, на тот момент обратившимся в одну слитную, желтую, мерцающую нераздельную полосу, он прополз первое из двух соединяющихся помещений, расшиб о стену не вписавшийся треснувший лоб. Тихо взвыл, а после, кое-как свернув за угол — податься было больше некуда, — с застывшим на вытянувшемся лицо детским удивлением выбрался к изголовью самозваной духовенствующей метки, в котором, раскрыв за спиной склеенные из перьев да птичьих трупов падальные крылья, стоял вроде как… сам… черт — или что-то, что на черта походило — с торчащей над линией плеч головой дохлой пучеглазой антилопы, надетой, должно быть, поверх головы его собственной: Джек очень и очень старался поверить, что было оно именно так и под забальзамированной рогатой башкой, свисающей на грудь срезанными сухими кишками, крылся всего лишь маленький жалкий человечек, заигравшийся в маленькую жалкую игру.       Выползший из потемок искалеченной нечистотной крысой, облаченной в невинную белую шкурку, Пот долго торчал там, долго щурил и мучил отказывающиеся толком видеть глаза, долго отплевывался и задыхался от назойливо, будто ядовитая навозная муха, лезущего в горло да ноздри жженого дыма. Долго пытался пробиться сквозь его клубы и уяснить, что он здесь делал, зачем приперся, зачем то плакал, то веселился, пока в груди грызлась да жралась жесткая зубастая пустота…       Пока, наконец, не сумел разобрать, что гребаный антилопоголовый черт, голубой сын мифического голубого гну, справлял свои мычащие ритуальные песнопения не в ошибочно пририсованном одиночестве, а с небольшой — или большой, понять так сразу не получилось — жертвоприклонной…       Компанией.       Когда Феникс — мокрый, грязный, черно-бледный и кажущийся настолько хрупким, чтобы вот-вот раскрошиться на обожженные угольки да развеяться прахом по ветру — дернулся, дрогнул, вдохнул полной грудью, жадно хватая пахнущий паленой дрянью скребущийся воздух, на него тут же, не успев ни предупредить, ни подготовить, ни нашептать на ухо, что пришло время её единоличного визита, набросилась да обрушилась страшным, гулким, голодным и оглушающим кошмаром кромешная темнота, выбившая из-под распростертых по земле рук только-только существовавшую там почву.       Поверженный, взятый врасплох и не соображающий, не помнящий, не могущий осмыслить, настолько беззащитный и беспомощный, что можно было, в принципе, занести над ним нож да навылет пронзить желудок или вот огладить по доверившейся шейке, а затем ту немедля свернуть, лишившийся даже того, что горело и пульсировало, разговаривая с ним одинокими ночами, в голове — и карта, и всё остальное, что там постоянно зудело, болело, пиликало и выло, куда-то запропастилось, — он не мог сделать абсолютно ничего с охватившей тело бесконтрольной дрожью и ринувшимися по щекам прогоркло-красными слезами.       Вернее, теми слезами, что скользили лишь по одной-единственной правой щеке, забивались с правой стороны в рот, попадали в правое ухо, на правый висок, доползали до правой обочины шеи, кормили сухую мертвую земь тоже сплошь с правой смирившейся кормы.       Мальчик не звал себе помочь, хоть Джек, сидящий с ним рядом на коленях, и ждал. Мальчик долго не подавал виду и не шевелился — только плакал, плакал, кусал-разгрызал губы и снова-снова-снова плакал, — будто пытался всё постичь самостоятельно, не желая, чтобы кто-нибудь о чём-нибудь мучающем его догадался, или будто настолько повредился существом, что при всём хотении справиться с собой не мог, но спокойствие его рассыпа́лось по ладоням, спокойствие его уходило, терялось, слетало развеянной кукольной золой, и в миг, когда он, не выдерживающий наложенного убивающего запрета, всё-таки сдался, всё-таки подался вверх, накрывая трясущимися в костях кистями не видящие ни черта больше глаза, когда прошелся по тем кровавыми когтями, пытаясь выцарапать всё, что выцарапать оставалось, запястья его перехватила чужая подчиняющая сила, запечатавшая в зародыше и не позволившая сделать ни единого движения.       — Тише, мальчик мой… — прошептал голос того, кто его держал, но кого не получалось ни увидеть, ни узнать, потому что в голове осталась одна густая липкая каша, заваренная на протекающем из пробитой лобной доли алом молоке. — Тише, маленький. Не двигайся и ничего не делай, слышишь меня? Всё будет в порядке, всё еще обязательно будет в порядке, если ты немного повременишь и с истерикой, и с выводами, и попробуешь поверить тому, что я тебе здесь осмеливаюсь обещать.       Уинд, очень-очень хотящий его понять, хотящий вспомнить и действительно решиться поверить, ненадолго застыл, открыл дрожащий нижней челюстью рот, тихо что-то несвязное пробулькал-проскулил...       А потом каждой жилой напрягся, уперся в землю костлявыми лопатками и бедрами, прогнулся в пояснице, брыкнулся ногами, стиснул перехваченные пальцы в такие глупые, совсем не понимающие, что сопротивляться всё равно не смогут, белые с синим да красным кулаки…       После чего, с потрохами поддавшись вынашиваемому безумию, которое озверело грызло, клеймило и жгло раскаленными проволоками умирающие рваные кишки, оставляя в надруганном горле гадкий стебельнотравный привкус, забился со всей той тщедушной силой, которую смог из себя выжать, чиня неудобства не тем, что его-де нужно было удержать да справиться, а тем, что сделать это хотелось без причинения лишней переигравшей боли, на которую тот, растакой же неусмиряемый балбес, всеми бодающимися фибрами осатанело напрашивался.       — Да тише же ты, я сказал тебе! — в грубом мужском голосе сквозили перец и растертое горчичное зерно, от голоса веяло тревогой, приказом и всполошенным раздражением, еще — некоторой степенью изнурения, черным анисом и колючим-колючим репейным терно́м. — Я ведь старался не затем, чтобы ты снова сошел с ума и снова, как ты это делаешь постоянно, каждый чертов божий день, начал пробуждение с того, чтобы продолжать себя калечить! Найти, дьяволовы свиньи тебя забери, тринадцать новых способов сделать себе херово — это же твой распроклятый девиз и твой самосмысл, идиотский же ты малолетка, без этого ты не можешь прожить ни дня, без этого у тебя всё, дорогой мой, напрасно, да?! Успокойся уже, прекрати барахтаться, ляг нормально, глубоко дыши, не смей — понял меня?! — останавливаться и дай мне всё тебе объяснить, потому что я же вижу, что сам ты не соображаешь ни хрена!       Что с ним творилось, ради чего он артачился и ослился сейчас, когда представлял из себя жалкий да жалобный поверженный сверток, этакий беспричинный кулек из слепившихся котяток да народившихся розовых мышек — Джек клинически не вникал, а этот болван, то ли ударившийся в недужную самозащиту, которой, дебила же кусок, мог бы застрадать и раньше, когда был какой-никакой прок, то ли никуда и ничего не защищающийся, но банально покалечившийся на рассудок, всё скалил, точно одержимый, зубы, болван даже умудрился извернуться, вцепиться глазными резцами в его руку, напоровшись на взвывший матерный вой, и там же попытаться встать, взгромоздиться на четвереньки, как у них тут становилось уж совсем неприлично модно, отпихнуть прицепившийся смуглокожий груз…       Только вот не учел, что не получится, что напорется, что нагретый кулак смуглокожего груза, с легкостью проломивший блокаду кропотливо и на издыхании выстроенного сопротивления, так просто и так тоскливо, болезненно, опять и опять нехотя, с проглоченным вздохом доберется вдруг до его лица, одним мимолетным касанием заставив откинуться обратно на пропахшую сеном лежанку, отбить затылок да бездумно и испуганно вытаращиться в потолок, которого так и не получалось никакими стараниями разобрать.       Маленький неразумный звереныш, с концами перекинувшийся в заброшенного и забитого дикаренка, подторможенно заверещал — тонко, ломко и нацело по-животному, — нащупал изгвазданными пальцами заходящиеся жидкой красной речкой губы да нос. Потрогал те, отдернул подушечки, пискнул еще разочек, поморщившись под неприятным саднящим ощущением сосущей разбитой плоти, и…       К некоторому удивлению Пота, который и не верил уже, что хоть к какому-нибудь соглашению с настрадавшимся дурачком придет, остался лежать почти-почти покладисто да смирно; даже, помешкав, приподнял ресницы и, проморгавшись с несколько бутылочно-стеклянных раз, хоть и всем видом выдавая, что до сих пор так ничего и не увидел, разбито, пристыженно, непередаваемо охрипло и с долькой разодравшейся надежды прошептал:       — Дже… к…?       Там, в потемках, за которыми Джек терял и себя, и вымываемые злачным кадильным дымом воспоминания, и заслоняющиеся причины, по которым он сюда пришел, за спинами одержимых ублюдков отыскалась еще одна дверь. Или, вернее, дверца: маленькая, низенька, сложенная из переплетенного кустарника, она оставалась в тени до тех злополучных пор, пока главенствующий антилопоголовый урод не закончил читать экстазирующую молитву, призывающую к какому-то невыговариваемому «Импундулу», не закрыл удерживаемую в руках черную книгу, не затеплил новую свечу, заплясавшую синим салом, и не дал кивком длинных вострых рогов знака этим своим идолопоклонническим приспешникам, что пришло время той, наконец, воспользоваться.       Две черные фигуры, облаченные в волочащееся по полу обглоданное тряпьё, ответили беглым поклоном, снялись с насиженных мест, переплелись натянутыми на головы безглазыми и беззубыми скальпами двух беспородных собак, торопливо ринулись к двери: возились они с ней долго, нецеремонно — Джеку, таращащемуся из-за угла, прикрытого сгрудившейся там из-за отпугивающего огня теменью, рассеянно подумалось, что если уж взялись проводить некий богокормительный акт, даже если и божок ваш налицо выдуман или давным-давно издох, то хоть делайте это торжественно, выдержанно да чинно, — шумно, с переговорками-переголосками и гулким хриплым мычанием, с предметными громыханиями, как будто постоянно выранивали что-то из рук и замолкали лишь для того, чтобы это что-то найти да подобрать, а потом…       Потом вот показались обратно, да.       Показались обратно и, распахнув дверь пошире, сгибаясь под чахлым на самом деле весом, вытащили на тусклый свет стол — не стол, а какую-то паршивую перепользованную носилку на шатком постаменте, целиком да полностью, разумеется, черном, ненадежном, в сердцевине которого, обвязанный залитой воском попрочневшей соломой и сдохшими ветками, веревками, нитками да лозами, лежал отсутствующий, не сопротивляющийся и не шевелящийся, стреноженный по рукам и ногам седоголовый мальчишка в белом балахоне, глядящий застывшим стеклом пустых глаз во вращающийся над головой потолок, рисующий оскалами свечей искажающихся в мордах тварей, в то время как в груди его…       На груди…       Из груди, вздымающейся так медленно, будто он вот-вот собирался сдаться да отойти, поблескивая маисовой глиной надраенных до шелка наконечников, торчали пробирающие до холодных мурашек иголки, которые, как почти тут же дошло до пока еще отупелого, невменяемого, отстраненно шевелящего пальцами Пота, были совсем ерундой, сущим детским баловством, неприятным неудобством, но всё-таки совершеннейше ничем в сравнении с гребаным толстым прутом, который блеющий антилопоголовый черт, подобрав с земли да накалив докрасна в пламени взбесившихся, поднявшихся прожорливым костром свечей, подержал в руках да, обратившись к мальчишке, протащенному в сердце звездного знака, с сотрясшим каждую жилу упоением над тем занес, исходясь всей своей шкурой, часто и возбужденно дыша, стекая мертвыми кишками засушенной допотопной зверюги, чьё издохшее тело — или, вернее, то, что от того осталось — осквернялось точно так же, как и пропитанный чемеричными ядами тяжелый взвешенный кислород.       Гребаная мразь, еле-еле сдерживающаяся, чтобы не сорваться, не уверенная, кажется, что остальные это примут, что не взбунтуются, не сбросят её с нагретого чернокнижного трона и не заменят шамашем новым, куда более терпеливым да способным зачатую игру проиграть до завершающей точки, проговорила что-то, путаясь в облизывающемся распухшем языке, про небесную птицу, произнесла несколько непонятных перековерканных строчек, попросила кого-то, в кого, как ощутилось, не верила сама, благословить их и разрешить принять этого ребенка в качестве принесенной в жертву низменной плотской трапезы…       И вот на этом до Джека, покачнувшегося на отбитых исцарапанных коленях, вцепившегося обломанными ногтями в шершащийся пол, наконец, кое-как пробившись сквозь обложившую рассудок спёртую духоту, что еще совсем немного, совсем-совсем чуть-чуть — и отняла бы раз и навсегда пугающее всё, дошло.       Дошло, что распятый на столе мальчишка — был не просто мальчишкой, а его мальчишкой, его малышом, его птенцом, его тем, за кого он ухватился всеми лапами и когтями, кого не собирался отпускать, кого каждый чертов день боялся потерять, потому что этот идиот, этот кретин, этот ударенный на всю башку дурила продолжал с завидной охотой принимать возложенную роль белой жертвенной овцы, потому что не сопротивлялся, потому что тупо привык, что так оно зачем-то нужно, что так уж с ним повелось, что надо терпеть и не делать с этим, даже если очень и очень просится, абсолютно ни-че-го.       В голове прояснилось, просветлело, узналось, разложилось по полкам да местам, задалось разбитым и дряхлым вопросом о том, что произошло, что он делал здесь, как добрался, почему стоял и наблюдал, как мог оставить мальчишку одного изначально, как вообще до всей этой дьявольщины закрутилось и добралось; всё, о чем получалось думать, это о том, как одолеть собственное предавшее тело, как прорваться через путы, опоясавшие по рукам и ногам, как заставить конечности подчиниться, пошевелиться, шагнуть навстречу, дорваться, убить, украсть, отобрать, спасти.       Он мучился, он почти выл, хоть воя его никто и не слышал, потому что губы и связки не слушались тоже. Он драл себе ладони и мотал еле-еле покоряющейся пластилиновой головой, стоя жалкой, мусорной, побитой, трусливой, немощной псиной на трясущихся лапах, слушая и слушая колотящийся в виски посторонний голос, увещевающий сдаться, побыть тихо, в стороне, отдать, смириться и понаблюдать. Он старался продумывать ускользающие варианты, не понимая, как быть даже в случае, если черная вязь порвется и отпустит, как выстоять в одиночку против восьми, девяти, тринадцати чертовых выродков, как убраться от них с бессознательной мальчишеской тушкой на руках, когда тело разваливалось по кускам, как проснуться, как щелкнуть пальцами и очутиться там, где не было никого и ничего, и тогда…       Тогда, вслепую тараща истекающие темными слезами глаза, впервые за всю долгую, наверное, жизнь — люди ведь в их мире давно не жили дольше пятидесяти, а он успел переступить черту отбивающей неизбежным финалом половины — чувствуя себя до желчной тошноты никчемным и не могущим справиться там, где стало единственно важно, бессмысленным пустым местом в бессмысленном всепожирающем болоте, он вдруг увидел её: в самом дальнем углу, возле неприметного, связанного из веток да досок черного алтаря, приютившего какие-то бусины, фотокарточки, тряпки, стаканы с водой и простое старохристианское распятие, он очертил, выточил, узнал проклятую девку Азизу — недоросшую, странную, совсем всё же не детскую, завернутую в серый да ошкуренный собачий капюшон.       Наверное, она почувствовала. Наверное, испила вцепившийся в глотку голодный зверовый взгляд, потому как отвернулась от раскинувшегося представления, приподняла спадающую на лицо мешковатую тряпку, прищурилась и, уставившись в ту точку, в которой едва дышал, затаившись, обращающийся в волка Джек, почему-то застыла, почему-то не скорчила ожидаемой смеющейся гримасы, показывая, что он ничего не сможет сделать всё равно. Почему-то, приоткрыв рот, растерялась, быстро посмотрела на черный мальчишеский стол, снова вернулась к Поту, дотронулась двумя пальцами до шеи, как будто бы сглотнула, как будто бы распробовала что-то, что испугало её до прокравшейся сквозь накожный шоколад белизны…       Она смотрела совсем не туда, когда антилопоголовый, мерно и сонно пробормотавший про какой-то чертов шарик чертового азанде, несущего всякой коснувшейся плоти священное обожествление, вытянулся, исказился в наложенной чучельной морде, приобретшей чумной инфернальный оттенок, выпрямился в полный рост и, заорав так, что заложило уши, пронзил своим сатанинским красным прутом насаженный на острие левый мальчишеский глаз; Джек, ощущающий, как из-под кожи заместо ногтей пролезают острые волчьи когти, намеренно не смотрел в ту самую запретную сторону, будь оно всё проклято, тоже.       Мальчишка где-то на периферии заорал, мальчишка надрывал глотку до лопающихся кровавых швов, плакал, слабо-слабо трепыхался, бился, задыхался, умирал, скулил, звал, хрипел и агонизировал, только его выковыриваемый гребаный глаз чавкал гораздо громче, глаз булькал, лепился, чмокал, отчего-то до невыносимого вопля хрустел; скрипели удерживающие тощее тело ветки, стучался ножками брыкающийся стол, сипела перевозбужденная синяя антилопа, жадно собирающая пальцами с детского лица выпрыснутую кровь, слизывающая её, почти от этого кончающая, а Джек…       Джек был больше никаким, наверное, не Джеком.       Джек не чувствовал себя никаким Джеком — по крайней мере, тем Джеком, которого он сам когда-то знал: здесь и сейчас в него пришел, гвоздями приколотившись к трескающейся в жилах напряженной шкуре, жаждущий крови, смерти, мести и мяса дикий волк из тех, которых боялись, так боялись эти сраные уродливые людишки, создавшие бродящего ночами по домам монстра сами, своими жалкими грязными ручонками, душонками, обгладывающими белые младенческие косточки языками.       Волк не боялся пут, волк не знал о колдовстве, а потому колдовство не могло сразить его новой, лесной, степной, горной, дикой и каменной сущности. Волк не думал, волк не жалел, волк не собирался просчитывать и продумывать, волк желал лишь спасти, укрыть, защитить, не заботясь, сдохнет ли при этом сам, изранится ли, сумеет отсюда унести или нет, продолжится прописанная для него сказочная повесть или сегодня же прямо на этом самом месте и оборвется. Волк просто хотел забрать обратно то, что было его, и, рыча да завывая так, что черные твари отчего-то прервались, попятились, остановились, не наставили на него факелов да оружия, а отпрянули назад и, переполошенно переглянувшись, окаменели, напрыгнул, слишком быстро и слишком страшно сорвавшись со спружинивших лап, на паршивую синюю антилопу, на гнусную копытную тварь, на того, кого его братья драли из веку в век, пока перепуганные человечки не перебили их всех, пока мир не умер, пока не случился тот веющий тоскливой жутью конец, за котором становилось бесконечным попросту всё.       Волк так легко, будто та была бумажной, искусственной, ненастоящей, пугальной игрушкой, выломал сокрушающейся, мычащей, визжащей антилопе руки, двумя ударами сжатых до когтей лап разбил морду, распахнул всю пятерню, опустил на глаза и виски, сжав так, что когти накрыли прикрытые от ужаса веками глазные бляшки, очертили, погладили и, лишь на миг застыв, нажали с новой силой, выдирая их, прокалывая, выдавливая липким чпокающим муссом из кровящихся глазниц, пронзая виски, второй лапой находя несущую встревоженную жизнь артерию, перекрывая, раздирая, выламывая вставший поперек горла кадык.       Волк ведь привык убивать, волк однажды почти рассказал про тащащиеся за ним по шлейфу зловонные грешки, волк никогда прежде, пока не повстречал глупого белого ягненка, не ценил ничью жизнь. Волк баловался ничуть не лучше этих чертовых гнусавых антилоп, волк не ел, не глотал, не добывал себе мясо — волк просто играл, переступал старые попранные заповеди, развлекался.       Волк не трогал мальчишку, волк старался пока на него не смотреть, не поворачиваться к своим собственным убийцам и жертвам спиной, не оступаться, дойти до конца узкой горной тропинки, вонзить горящие заточенные зубы в каждую встреченную по пути скотину, не пощадить, не изранить, убить: он был сильнее, он был слишком привычен, выпитая некогда кровь не успела полностью высохнуть с испачканных когда-то красных ладоней, и ловить, ловить, охотиться, крутить глотки, не обращать внимания на пронизывающие тело ответные раны, было хорошо, было сладко, было так летуче и упоительно, что волк не выдерживал, волк восторженно хрипел, удовлетворенно скулил, когда, прихватывая одной лапой за горло, другой подбирал с пола свечу и прожигал топленым воском глаза и лица, запихивал жидкий пенящийся воск в глотку, заштопывал, запечатывал, душил, рвал, мстил.       Ребенок, оставленный без казни и без глаза, орал за его плечами, ребенок то бился, то вдруг пугающе затихал. Огонь, попавший на драные пёсьи шкуры, разбегался по мертвой шерсти трещащими синими искрами, лживые антилоповые собаки загорались одна за другой, налетали на нескладные носящиеся туши, падали в солому, запрягались в полымень, становились проводниками для ломящегося в ущербный мир древнего огневого Бога — Агни ли, Гефеста, пожирающего младенцев Молоха. Стонали стены, стонала потаенная дверь, стонал сам Джек, передвигающийся угловатыми рывками, не совсем на человеческих двоих, между звериными прыжками и крадучей принюхивающейся побежкой, отряхивающейся от кусающих за мясо добирающихся искр, и лишь когда застонал, занимаясь первыми языками, белый ягнячий мальчишка, когда запахло паленым уже с его стороны — тогда волк остановился, опустил занесенную для следующего удара лапу, изменился в позолочённых глазах, успокоился, остановился, осел.       Виноватым набрюшным ползком возвратился к покинутой колыбели, приблизился к тому, ради кого и воскрес, ради кого напоил огненного Бога чертовой дюжинной кровью, склонился над ним, ткнулся носом в щеку, в оставшееся от левого глаза стекающее и размазывающееся киноварное месиво, осторожно слизнул со щеки и глазницы беглую темную кровь. Огладил, отрогал, провел не подчиняющимися трясущимися ладонями, втягивая измазанные в чужом мясе когти, по тощим изломанным рукам с белесо-синими отливами, убрал с искаженного до неузнаваемости лица налипшие багрые волосы, тихо-тихо проскулил своё неумелое, побитое, поджавшее хвост волчье прощение и, разорвав на остылых запястьях кандалы да прутья, подхватив под спину и колени и подняв на руки, крепко да тесно прижав к себе, пораженно и прокаженно провыл, празднуя совсем не победу, а…       Такую горькую…       Такую шепотливую, как будто бы незаметную…       Зачем-то случившуюся с ними этой страшной красной ночью…       Такую же страшную и красную, грустную и одинокую, навсегда унесшую кое-что бесценное, но, наверное, с самого начало отмеченное, помеченное, избранное и даденное только на время да взаймы…       Маленькую печальную…       Смерть.       — Ну наконец-то наш маленький глупый барашек подал признаки осмысленной жизни и сподобился обратить на меня внимание да в кои-то веки узнать, — с заметно огладившим дрогнувший голос облегчением выдохнул осклабившийся желтоглазый мужчина, слоняясь так низко, чтобы мальчишка самой своей кожей ощутил направленное согревающее дыхание с запахом вечного горько-пасленового табака. Откинул, оставаясь для притихшего застывшего ребенка всё таким же невидимым да, наверное, из-за этого в каком-то смысле по-новому пугающим, неистово да опасно страшным, с разбитого бледного лба налипшие грязные прядки, приласкал тыльной стороной ладони щёку, потрогал за основание напряженной шеи, вырисовывая нежно ложащийся под подушки забавный бархат, да, убрав из голоса напускное отчужденное веселье, уже куда более искренне, грузно, гулко, хрипло и ни разу не радостно, хоть сердце и колотилось возле самых ключиц, тянясь к очнувшемуся ягненку в руки, проговорил: — Конечно Джек, глупый… Конечно это я. Если ты вдруг хочешь, чтобы я признался — да даже если и не хочешь, всё равно уж придется выслушать… — то я практически сошел по тебе и из-за тебя с ума, веришь? Мне, как ни постыдно это должно звучать, было страшно, я не знал, когда ты проснешься и в каком состоянии на этот момент окажешься, выветрится ли наложенная дурь из твоей головы или ты продолжишь глядеть сквозь меня, я… чуть крышей не поехал оттого, что ты несколько — около трёх с половиной, кажется — невыносимо долгих дней не приходил в себя. Я в курсе, что от тебя оно чисто гипотетически не зависело, но… не смей так больше делать, понятно тебе? Не смей никогда меня так пугать. Иначе, клянусь, в следующий раз я уже сам с тебя шкурку за всё хорошее сдеру. Потом, правда, приделаю обратно, потому что куда я тут теперь без тебя, но содрать — сдеру, так и знай.       — Я… я не… я ничего не… того, что… было и почему я… ты… мы… здесь, я… — мальчишка, выслушавший его старательно и робко, хотя и не больше, чем вполовину уха — впрочем, Джек хорошо видел, что вина была не его и что он даже не мог пока осознать, что такое занятное да любопытное из себя представлял, не говоря уже о том, что представляли или могли представить другие, — зализал ободранным языком ободранные губы, мученически поморщился… и тут же, прекратив и шевелиться, и дышать — а после резко и безнадежно слетев от жадности с катушек, — ощутил, как к тем прижалось холодное и мокрое, напаивая пусть и не самой свежей, но живой да приносящей благословенную трезвость влагой. Лишь тогда, когда в пригоршню широких давящихся глотков выпил содержимое стиснутой в пальцах чашки до самых последних капелек, мальчик закашлялся, свистяще отдышался, слизнул с губ всё, что на тех осталось, собрал с подбородка, утерся, размазал по лицу и вискам и, сбивчиво поблагодарив, стушеванно пробормотал: — Я знаю, что случилось что-то очень плохое и… случилось... мне так кажется… по моей… вине, но… но я никак не могу… вспомнить, что… что… именно, Джек. Я правда никак не… не… могу. Правда. Честно… Клянусь… тебе.       — Вот уж этого, милый мой, делать не нужно. Я и так тебе, болванище ты такое, верю. Серьезно же верю. Разве по мне не заметно? Я ведь не тупой, говорил тебе уже об этом. И не слепой. Да и вообще, чтобы ты знал, это меньшее из всех зол: то, что ты чего-то не помнишь. Помню я, если на то пошло, так что как-нибудь разберемся.       — И я... ничего… ничего не… вижу… я... Не как раньше, когда хоть что-то потихоньку, а… по-настоящему… Совсем… по-настоящему. Как будто оно взяло и… и всё. С концами...       — Об этом я тоже… догадался: по крикам твоим, по лицу, вообще по тому, как ты на меня дичился, а смотрел всё сквозь… Но и это поправимо, малыш. Хотя бы частично, но поправимо. Один твой глаз они забрали от тебя навсегда, это да, его уже не вернешь, но… уж прости меня за то, что я сейчас скажу… я не считаю, что это настолько плохо. Он всё равно не был твоим и всё равно не приносил тебе ничего, кроме страданий, которыми я по горло налюбовался. Поэтому и черт с ним: пусть убирается туда, откуда и пришел. А вот глаз правый… глаз правый будет в порядке, мальчик. Почти в порядке. Даю тебе слово, что через некоторое — пусть, возможно, и весьма продолжительное — время он у тебя восстановится и ты снова станешь свободно им пользоваться. Не думай, будто ослеп навсегда, слышишь меня? Это не так. Я не врач, конечно, чтобы разбираться что в медицине, что в сложном устройстве человеческих тел, но и того, что мне известно, хватает, чтобы с твердостью сказать: всё обязательно будет хорошо и всё поправится.       Птенчик на это не ответил — только кивнул и, напряженно подобравшись каждой тощенькой мышцей да на ощупь отыскав пульсирующее жилами мужское запястье, аккуратно вокруг того оплелся, самую капельку успокаиваясь от впитывающегося в кожу знакомого тепла. Чуть попозже, полежав так с пару долгих монотонных минут, в течение которых пытался кое-как пообвыкнуться с новым неполноценным существованием, и поприслушивавшись к доносящимся извне шумам, гремящим, царапающимся да нашептывающим гуляющими на свободе ветрами, неуверенно спросил:       — Где… мы… сейчас?       — В одном странном, но вполне славном местечке, которое мне каким-то — до сих пор не укладывающимся в голове... — чудом удалось найти. Если подробнее, то это развалины некоего дома, который достаточно прилично сохранился. Развалины эти стоят на горе, прямо над утёсным обрывом, здесь совсем рядышком сбегает вниз чудный водопадик зловеще черных оттенков, а внизу бурлит да журчит относительно живописная речка — если, конечно, не задумываться, сколько всего в ней интересного да далекого от живописности плавает. Не знаю, как мне повезло сюда прибиться, но к исходу почти целостных суток, на протяжении которых я тебя, бездыханного бессознательного задохлика, всё куда-то тащил и тащил, пытаясь уломать Бога, если он там еще не помер, хоть как-то не мне, а тебе подсобить, он и правда швырнулся нам в морду данной любопытной хибаркой, в которой к тому же отыскалось и много всего такого… для безгорестной жизни пригодного. Пусть, конечно, надолго нам этих припасов не хватит, но какое-то время провести на них мы сможем.       Мальчишка его радости не разделил — свёл на переносице брови, дернулся тусклым зрачком, скривился от очевидной боли и, помучив отшибленную нижнюю губу острыми кусачими зубенками да оцарапав терпеливое смуглое запястье, нерешительно, определенно очень и очень страшась услышать ответ, о котором и сам, должно быть, догадывался, спросил:       — А как же… как же, ну…       — Что?       — Парус… наш… парус…       Джек, вроде бы и плевать на эту дурацкую железяку хотящий, а вроде бы и нет, потому что мальчишка за неё цеплялся, находя нечто редко да необъяснимо для себя важное, растянуто помешкал, покорчился, впервые испытав облегчение оттого, что птенец его сейчас не видел, а затем, мысленно сплюнув да всё куда подальше послав, чувствуя разъедающую гадкую вину, тащить на себе которую согласия не выражал, скомканно да бесцветно проговорил:       — А никак. Потому что нет его больше. Паруса твоего. Наивный ты бараний выкормыш. — Для того, кто только что картинно помирал да истлевал этаким затоптанным огарком, мальчишка подскочил чересчур оперативно, шустро, безраненно и резво, отчаянно забегав по окружившей пустоте слепым взглядом, травмированным всеми этими чертовыми гарями, дымами, ядами, нервами да кратковременным случайным ожогом. — Чего же ты еще, мальчик мой, ждал? Того, что он будет спокойно торчать там, где ты его оставил, и дожидаться нашего с тобой возвращения, которое по всеобщему плану вообще не должно было приключиться? Уволь, конечно, но ведь я говорил тебе, что мы его просрем, если ты меня не послушаешь и побежишь за той сучьей девчонкой. И что сделал ты? Правильно, ты меня не послушал и побежал, хренов благородный спаситель. Так что суденышко наше мы, разумеется, просрали. Видишь, какой из меня получился одаренный предсказатель? Я не просто был прав, нет. Я был прав клинически и категорически, фатально до последнего во всём. Можешь, если тебя это не затруднит, даже мне поаплодировать, маленький мой агнец… барашек… ягне́ц.       В голосе Пота — скрипучем, протертом жесткой наждачной бумагой, чуть более пустырном, чем самому мужчине хотелось — отчетливо слышалась и покалывающая за живое циника, и легкое презирающее отвращение — не к Фениксу, пусть тот об этом и не знал, а потому и морщился, потому скручивался, сжимался да собирался, кажется, взять да на месте от стыда и вины помереть, — и озлобленная да разбитая усмешка, и вконец неверно растрактованная глупой пташкой ревнивая обида, сменившая поутихшее порожнее раздражение.       — Прости… меня… — слова птенчика, с огромным трудом срывающиеся с губ, были до того тихими, что Джеку пришлось хорошенько поднапрячься, чтобы их разобрать; болванистый ребенок, перебравшийся из лежачего положения в сидячее, подтащил к себе ноги, нащупал те трясущимися ушибленными пальцами. Впился грязными неровными ноготками, опустил пониже голову, спрятав в образовавшейся темной лунке мордаху, и, свернувшись в закрывшийся в самом себе клубок, принялся, будто снова обдуренный влитыми в кровь маслистыми травами, круг за кругом повторять, сопровождая каждый вытолкнутый наружу звук бегающими по спине мурашчатыми судорогами: — Прости, пожалуйста. Я… я не... хотел, я… только как… как лучше… просто… просто я думал, что… что не хочу, чтобы ты был… прав, чтобы так… так было, я… я пытался верить, что… всё выйдет… не так, что… с Ази… зой, со всем, что я… я смутно, но… вспомина… ю, что… произо… шло… и… прости меня, Джек. Прости… я не… я просто не…       Он, замечая того или не замечая, теперь уже обнажено плакал, ревел, хлюпал и шмыгал забившимся склизкой водой носом, раскачивался туда и сюда, отталкиваясь от пятки, подаваясь назад, вновь налегая на выставленные вперед ступни, и под тусклым светом старой масляной лампы, вдали от серых сот и белых стерильных лабораторий, от летающих под кровавым солнцем железных парусов и саблезубых деревень, загрызающих очередного вороньего альбиноса, почему-то совсем впервые — настолько впервые, чтобы перемкнуло и больше не отпустило — увиделся Джеку таким…       По-настоящему мелким, по-настоящему беззащитным, обязательно в ком-нибудь нуждающимся, что…       Что…       — Хватит. Кончай это. Не смей, слышишь? Просто не смей, — склонившись над седой макушкой так, чтобы уткнуться в неё губами, а руками вдоль и поперек обхватить весь этот елозящий, старательно прячущийся да зарывающийся лицом в колени сверток, прошептал, ласково оглаживая волосы мальчишки большой и теплой ладонью, Джек. — Прекращай, малыш. Прекращай винить себя, меня, их, вообще всё, что тебе придет вдруг в голову обвинить, о чём пожалеть, в чём засомневаться… Плохие вещи частенько случаются в жизни, и с этим ты никогда ничего поделать не сможешь. Самое лучшее, что нам в такой ситуации подвластно, это просто принять их и идти дальше наперекор всему: даже если та тропа, по которой ты так мечтал пройти свой путь, сгорела дотла и больше тебя не пускает, есть ведь миллионы иных троп, на которых тебе может улыбнуться неожиданная удача. Просто не зацикливайся на том, что сам для себя избрал, и что, по твоему измышлению, стало единственно верным. Мы с тобой всё еще живы и всё еще вместе, вдвоем, если это что-то для тебя значит: да, вид и состояние у нас неважнецкие, но пока мы остаемся жить — всё это поправимо, всё срастется, затянется, рано или поздно заживет. Я ничего не смог поделать с твоим левым глазом, кроме как вытащить из глазницы то, что вытащить был должен, если не хотел, чтобы оно в тебе и загнило, и обеззаразить образовавшуюся рану всеми доступными мне средствами, но правый глаз при тебе и, обещаю, однажды он начнет видеть вновь. Слышишь? Всё, что произошло с нами, поправимо. Всё — сущая, если уж на то пошло, ерунда; настолько жалкая, что отраднее над ней от души посмеяться, чем сидеть, лить слезы и унывать. Что же до потерянного паруса… то и черт бы с ним, в самом же деле. Черт с ним, понял меня? Он за эти свои несчастные и совсем даже не незаменимые услуги с тебя столько крови сдирал, что я бы всё равно запретил тебе им пользоваться. Лучше давай-ка пошлем его на хер, отыщем себе какую-нибудь простенькую да не такую заумную лодчонку, украдем её, если иначе не сторгуемся… Или, что тоже дело, поковыляем на своих двоих. Вернее, даже на четверых. Уверен, что и таким макаром мы с тобой куда-нибудь непременно попадем.       Он говорил, выбалтывал всё, что ударяло в голову да вертелось на подвешенном горчащем языке, смеялся, скептически хмыкал, наглаживал тощую отогреваемую спину, разметанные по лопаткам спутанные волосы, холодную шею, щеки, руки, лицо и чувствовал, всеми клетками чувствовал, что мальчишка, обернувшийся во слух, настороженно и боязливо хватался за каждое кормящее слово, стискивал то тонкими алчными пальцами, дышал им, нанизывал на нитки распущенных из запястий вен, заплетал в бусы и браслеты, прятал в сердечных кармашках и прижимал к груди, тешась, баюкаясь, с благодарностью принимая, проглатывая, переваривая, веря. Дрожь его, прежде неуемно носящаяся по слабой, хоть и удивительно сильной шкурке, затихала, укладывалась на кожу рассосанными белыми леденчиками, сходила на нет; веко — одно, потому что второе Джек удерживал ладонью, собираясь в самом скором времени сообразить для того худо-бедно сшитую повязку — смеживалось, обретало усталый покой, закрывалось ресничным одеялом, дыхание выравнивалось, выдох за вдохом обращаясь теплым да влажным скомканным сопением…       — А вот ты, спор держу, даже и не догадываешься, мальчик мой, что встречаются еще на свете люди — я сам их когда-то видел и сам с ними говорил, — которые верят, будто во всех этих отбросах, во всех мусорных реках и выгоревших дотла лесах сохранилась страна, где живут ручные слоны — не такие большие, какими бывали раньше, не крупнее размером, чем привычная тебе или мне дворняга, но всё еще натуральные ушастые слоны. Белые-белые, будто козье молоко, с длинным трубочным хоботом и без колен, которыми правит вечно молодой и тоже весь из себя белый Король, владыка двадцати четырех зонтов, как его иногда называют. Почему, хочешь узнать ты? Изволь. С удовольствием тебе расскажу. Всё дело в том, что каждый новый день он открывает новый зонт, и от того, который именно он захочет выбрать, станет зависеть, кому нынче улыбнется несусветная удача, а кого настигнет злораднейший рок — зонтов тех, милый мой, намного больше, чем ты сейчас себе вообразишь: просто, понимаешь ли, в той стране месяцы поделены на двадцать четыре дня, но при этом ни один узор, ни один мотив у нашего Короля никогда не повторяются. Простой люд любит почесать языками, что использованные зонты слоновий господин выбрасывает, пока катается на своих зверях по всему миру, и нет в мире же большего счастья, чем отыскать, узнать да подобрать один такой собственными руками — соломенный ли, рисовый, резиновый, бумажный… И я вот думаю, мальчик мой… Отыскать такой зонтик, конечно же, хорошо, кто бы с этим спорил, но теперь, когда нам с тобой обоим уже нечего терять, когда и податься-то особо некуда, а жить без цели, пусть и самой спятившей, как-то так, как и не жить вовсе… Может, вместо того, чтобы гоняться за волшебными игрушками, лучше попробовать отправиться на поиски само́й обетованной страны, м-м-м…? Только представь себе: ты, я, где-то там нелюбимый да нелюдимый король, с которым нам и пересекаться-то вовсе необязательно, и целое стадо гуляющих по холмам миниатюрных белых слоников… Не жизнь, а сошедшая с книжных страниц забытая сказка, не думаешь, нет…? Если же тебе вдруг не по нраву чудные маленькие слонятки, то есть — я, впрочем, не знаю наверняка, так что, ежели вдруг, пеняй на тех, кто все эти байки выдумал, — например, и страны, в которых когда-то грудился один вечный лёд, и страны, где раньше всё время светило опустившееся до самой земли солнце — хотя, думаю, что там ничего, кроме ожогов да смерти, не осталось, — и страны, где и поныне гуляет один непонятный мокрый туман, но туман такой, знаешь, не как эти все, которые горькие и помойные, а чуточку более… живой, пожалуй…       Джек, улыбаясь уголками шепчущих да выцеловывающих губ, продолжал говорить, говорить, о чём-то несусветном болтать, на ходу придумывать, украшать, что-то и в самом деле припоминать из тех выстаренных историй, которые когда-то давным-давно услышал или прочел, попутно нежно да легковесно выглаживая взлохмаченную белобрысую шевелюру, незаметно устраивая мальчишку так, чтобы уложить у себя на груди, откинуться назад, обнять потеснее, спуститься ладонями на лицо, аккуратно надавливая на будущий зрячий глаз, уговаривая прикрыться, поддаться, спуститься ниже, ниже, еще немножечко-множечко ниже…       Пока мальчик, наконец, не подчинился, не сомкнул отбеленные ранней сединой ресницы, не откинулся ему на грудину и, подтянувшись так, чтобы снова и снова оборотиться в аккуратный да тощий комок, не задремал в его руках, будто в самой надежной на свете родительской люльке, с сонным удивлением встречая такой яркий, такой непривычный, такой первый за жизнь шелестящий слюдяной сон с запахом разлитой по флаконам янтарной масалы да благовонной бамбуковой щепочки, дымящейся под шепотками постоянно ускользающего от свидания, хитро улыбающегося желтоглазого слоновьего Короля.
Примечания:
**Нзамби** — на африканских языках банту означает «мелкое божество» или «душа мертвеца»; по одной из версий именно от этого слово произошло всем известное «зомби».
**Шамаш** — бог солнца у вавилонян и ассириян. Имя его писалось идеограммой, обозначавшей: «Владыка дня».
Возможность оставлять отзывы отключена автором
© 2009-2021 Книга Фанфиков
support@ficbook.net
Способы оплаты