ID работы: 11274710

Мальчики носят костюмы

Слэш
R
Завершён
41
автор
Размер:
22 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
41 Нравится 9 Отзывы 7 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:

Он был, как ромашка. То любит, то не любит. М. Цветаева

***

По киностудии ходят мальчики. По роли убранные, сердечно распахнутые. Носят сапожки с тисненными лилиями, сафьяновые туфли и стоптанные валенки на ободранном заветшалом меху. В конце рабочего дня, на самой лучине рассвета, бросают примеряющийся к ним репетициями «исторический фильм», сдирают кудри, узкую бородку и патлы. У кого что. Превращаются, как по взмаху волшебной палочки Микки Мауса или Красной Королевы¹. Превращаются — из царских врагов и сподвижников в советских граждан с паспортами в широких штанах². Превращаются — и в стоптанных галошах завода «Красный треугольник» бегут домой по утренней росе и редким, болотистым лужам. Условная географическая привязка дома — в общежитии на улице имени Маркса, в комнате номер 18, в полуподвале, где и тараканам жизни нет, но у тараканов выбор есть, а мальчики заложники порядка. Из дома — трамвай номер 4, завод и цех, где точат, режут и гнут, в обед курят до сипа в легких. Мальчики делают вид, что с ними все в порядке и той же ночью репетируют, и думают, что из них хороши — Волынец, Старицкий, Басманов. Беспокойные мальчики. Лихие и скрытные. Устают и рыдают, но ни капли пота, но ни капли слез. Между перерывами — снова травятся «Алжиром» и махоркой, в самые ранние прогоны — обдирают руки ромашками для киностудийных барышень, голову — чрезвычайно заумными книжками. Он и не думал — обо всем думающий Эйзенштейн — что мальчики читают такие книги и кладут под подушку Канта, Чехова и Гёте. Представляют себя в роли юного Вертера с его страданиями или идут Дмитрием Гуровым за дамой с собачкой? Конечно же, мальчики умеют читать. И пусть их детские ямочки, очаровательная недогадливость и наивное обаяние не приманят, не обманут — мальчики давно не мальчики, думают и знают больше, чем говорят. Когда хотят или сцена требует — из глаз льют кипяток и бросают снаряды. Когда не хотят и не смотрят — невзросло суетятся, чутко надеются, что «как будет хорошо, когда мы сыграем справедливых, храбрых героев». Играют — слабоумие, безумие и ярость. Патетично, не героично, эстетствующей, ведь в фильме больше правды, чем жизни. Не бывает справедливых и храбрых героев. И таких трех мальчиков — тоже. Но вот они. Есть.

***

«Надо влюбиться» — думает сердце и бьется при каждом из них. Набивает цену своему распятью, если пойдут болтать, ведь если пойдут, то наворотят вранья так, что оно честнее правды окажется. Но это ли обещание отречет, отдалит и отцелует. Но это ли — открестит от таких доносов, статей, уголовных, национальных дел, какие уже бывали в его громкоговорливой, несъедобной жизни, от всего, что этих мальчиков не стоит. Начинает с нуля, с середины координат, из прямого угла, начинает по второму, третьему, сотому кругу, чертит лица рукой на парусином пергаменте и клеточной бумаге из записной книжки, едва удерживает, чтобы каждый рисунок «мальчиков» не подписать. Любование не должно быть наказуемо. Великими богами — прародителями ацтеков, египтян и майа — любовались, пели их глаза, волосы и юность, и Греция, и Рим, и даже Византия — кривились, но вкушали жадно юношей и девушек, но больше юношей, ведь это так чарующе. Ведь это так — вне-на-земно — восхищаться до дрожи, но тайно. Великая несправедливость. Почему он не Понтий Пилат времен несчастного Иешуа и сам не может разграничить зло от статического любования? От нанесения лиц на бумагу, от всего, что дает власть откусывать и смаковать вершину чужой юности. Юность не должна быть порицаема. Не должны сажать за нарисованные лица. За обведенные брови, глаза, носы и губы, упрямые и самодовольные у всех троих, которых ни одна женщина из тех, что он видел, не достойна. Такие мальчики достойные не брака — раболебства. Или он сам, Эйзенштейн, достоин возобновления психотерапевта и прекращения хинина в кофе вместо сахара. — Какой тебе нравится? — однажды говорит он, и стиснутый в душегрею и валенки Москвин вдруг оживляется, как от хорошей порции водки. Эйзенштейн не надеется, что он поймет. Москвин, да, не понимает. «Какой тебе нравится?» — из примечательного для ответа только штативы под монументальную камеру Тиссэ и говорливое трио в шубе, кафтане и подряснике, вовсе не специально такое привлекательное для карандашей и лучших в мире холстов. Москвин, если и понимает о чем он, ни слову не верит. — Ой, ох, как я рад, что Вы спросили! — трещит улыбка и три морщинки расходятся, ползут на щеки, сужают глаза, и в пору бы возмутиться их нетрезвому блеску, но да какая разница, если чем крепче алкоголь, тем ровнее кадр. Парадокс, с которым приходится мириться, — Вообще я поклонник немецких штативов, у них набалдашник лучше, и резина на ножках медленнее стесывается. А вот у английских, у нас сейчас, кстати, английский, оборот шире… Говорит и говорит, заплетается в терминах, дергает шапку за шнурки, и даже спрашивать не хочется зачем она ему в помещении, почти не холодном… Но вот что хочется — подколоть и обмануть так чисто и правдиво, чтобы еще больше уверить в своем извращенном нахальстве и лжи. Отвести, разубедить. — Ты о чем? — прерывает с чистосердечной простотой. — Я про штативы, — Москвин круглит глаза и озирается, и снова, как с первого дня знакомства, как и каждый день теперь, дергает эти шапочные шнурки. Чертов гениальный невротик.  — А я про мальчиков, — Эйзенштейн не смеется, но об этом никто не знает. Знать — значит верить и подозревать, а кто посмеет, да еще о нем… Эйзенштейн не смеется, громко заявляет своим отовсюду слышимым голосом и трио, как специально, оборачивается. Пугающие в этой синхронности, словно единое тело свивает, стягивает их. Москвин не знает, насколько правдива эта немного сказочная ложь. Всхрюкивает и прыскает от пошлости сравнений. Эйзенштейн вместе с ними смеется напоказ — в этом смысле, в сути острословных любований, никто не верит ему. Впрочем, неважно. Как и он, мальчики улыбаются. Вспыхивают робкие созвездия в уголках каждого рта и софитовым сиянием обозначаются ямочки на щеках, юных, все еще, несмотря на голод, чуть округлых. Мальчики улыбаются и, почти снисходительно, качают головами, отходят к гримерам, заправляя золотые, черные, русые кудри за уши. Думают, что так станут мужественнее, грубее. Не станут. Чем так плоха нежность? Эйзенштейн отворачивается. Горбится, уходит. Эйзенштейн не видит, как один взгляд смотрит в спину — словно китайская лечебная игла пивается в кончик мизинца. Эйзенштейн уходит, не видит — один мальчик остается. Один мальчик краснеет. Смотрит иначе. И верит ему.

***

Мальчики — 22, 24, 27. Младше его не на жизнь и не на ее половину, а все же такие плещущие, громовые, молниеносные, живые до спелых надежд на сладкое будущее в промороженном, влажном, бетонном полуподвале, что да — еще только мальчики и плевком в сторону эти цифры. Мужчины не умеют так верить и ждать, кашляя до спазма легких от бесконечной простуды. И радоваться солнцу не могут, солнцу, от которого уже сгорела спина и яблоки в саду, а пряди волос стали цвета пшеницы. Они не знают, что им, троице разом, подошло бы другое время для жизни — фрагмент певучей истории из бачек и муслинов, шпаг, кушаков, аксельбантов, дуэлей с Дюма, романов с принцессой Евгенией. Не эти войлочные военные годы, буянящие безпаузно с тех самых пор, как они родились. Мальчики режут кудри и моют ацетоном ногти от въедливого земельного щебня и сока гладких стеблей саксаула. Ацетон — запах клея для киноплёнок. Ацетон — запах вокруг пальцев и шей, подобие вымытости, когда воду отключают чаще, чем пускают ее горячей. Мальчики не жалуются, не говорят, что бедствуют, впрочем и не бедствуют, раз есть, где спать — Эйзенштейн думает так, когда говорит о посторонних. Иное — о своей договорной собственности на конкретный фильм. Костюм конкретный для каждого. Их щеки и длинные шеи горят на диком восточном солнце, а легкие мерзнут вечерами в мокром воздухе с алматинских гор. Эйзенштейн смотрит и думает, что будь он волшебником чуть больше, спрятал бы мальчиков в колбы, не дал бы им разрушиться, постареть раньше времени. Чтобы не сплевывали туберкулезную кровь в песок, платок и локоть. Чтобы не счесывали по полголовы волос от мерзкого гадкого тифа. Балашов — бирюзовые разводы под глазами, Кадочников — печальные линии у рта, Кузнецов — строгий росчерк на лбу и над бровью. По-военному важно думающие о семейном благе, скрипящие здоровыми спинами на заводах, тянущие эту лямку советского гордого человека, на краюхе хлеба берущего за рога быков и на глотке воды — ржаное поле. Мальчики не такие «восхитительно-замечательно-любимые» и таланта у них не больше, чем у других, таких же мальчиков и иногда девочек. Важно объяснить зябличному сердцу, таранящему реберный ряд, что мальчики — советские актеры, прямодушные, неумные и немного талантливые. А с ним, а сейчас, а на этом фильме — всего лишь декорации и роли. Не надо за них цепляться и вздумывать невесть что. Мальчики носят костюмы. Без них — другие совсем.

***

— Я прочитал «Критику чистого разума» Канта, когда мне было десять лет, — доверчиво сообщает он Володе Балашову, который не просил его об этом доверии, и который тут же хмурится и подтягивает колени к груди. Сидит на каком-то метровом полу-выступе из деревянного обрубка, и никто, даже директор ЦОКс, не знает откуда это почти бревно взялось между вторым и третьим этажом, кто его тут бросил и чьими силами его спустить. — Я беру пример с великих, — Балашов отвечает, и ни секунды не льстит. Говорит, что думает. Прямодушный мальчик с гиацинтовым цветом губ, словно палитра масла на кончиках флорентийских кистей Куинджи. В остальном — заострен как молодой тростник, вырезан канцелярским ножом из кофейной бумаги. Бумага 140 рублей за 5 листов, между прочим… Между прочим. «Пример с великих» и смешно, и завидно — как было бы хорошо, если бы Эйзенштейн о себе также думал. — Ты меня ждешь? — ласково уточняет, потому что кто знает, что к чему и зачем одинокому мальчику сидеть и читать спорную философскую эпопею в двух пролетах от его кабинета. — Вас. Я хотел… попросить, — говорит, как отрезает хлебный ломоть, нажимая свирепо, до удара голоса о хриплую нижнюю октаву, — Чтобы и со мной Вы порепетировали. Отдельно порепетировали. Я тоже хочу услышать Ваше мнение на счет себя. «Волынец»³ далеко не последняя роль для… фильма. Володя оглядывается, азбучно вытягивается, как отличник, готовый нести на своем плече первоклассницу с бантами, массивнее и больше даже венского безе, даже крема с декорированного свадебного торта. Володя — закон и порядок здравого смысла. Убийства социальных уровней. Безупречная длань равенства. — Да, но… — подбирает слова, потому что Володя настолько честный, насколько и слабая ложь на его фоне может заметной быть, — Но репетиций общих еще нет… — Нет. Я знаю, — часто-часто смаргивает, будто все несказанные слова соринками падают в глаза, — Но с Пашей Вы уже репетируете. Михаил Артемьевич… сказал тоже. И я подумал… — старательно выговаривает, и все еще моргает, моргает, не дает внутрь себя посмотреть, — Я подумал, что Вы и мне можете… уделить время. Должны уделить время. — Было бы здорово — ценить такого мальчика — думает Эйзенштейн, замирая на полу-слове, слове из чего-то ободряющего и прямолинейного. Не теряет дара речи, не выглядит удивленным, чуть погодя — улыбается такой простодушной зависти. Душевно хочет посоветовать мальчику искать другие слова, интонации и поводы. Но что с него взять. Но что. Пара ракурсов от малого смирения до безумного прения с самим собой и Богом — Волынец слизан, пережёван с Володей, словно они оба всегда были неделимы и родились в один день. Репетиции сверх меры, до меры, вне подсчетов часов и дней — подобны поиску розария на лесной поляне. Не то ищется и не там. Но мальчик. Что взять с него и одинокой уверенности в своих силах. Мальчик тянется, мальчик льнет, прочитывая за ним те же книги, говоря те же мысли, мальчик копирует плагиатом и не умеет, и не знает, как признаться самому себе — мальчика нет, но есть костюм. — Володя, я репетирую с ними, потому что у них есть сложности с ролями. У тебя нет. — Это потому, что я настолько талантлив? Нет — ответить хочется — Все потому, что костюм свой ты не носишь, что он тебе вторая кожа в церковных узорах и трещинках от морозов и неправильных стирок. — Все может быть, — по-прежнему ласково, ведь как можно не ценить такое трогательное участие, девическую совершенно ревность. И стыдный блеск по черному зрачку, — Я пройдусь с тобой по роли, если ты хочешь. Но позже. Мальчик кривит губы, глаза отводит, тускнеет до лоскутно-сизого будто бы прямо на глазах. Как верно таких любить, и как такие не любятся. Не хочется. Не возгорается. Не помнится. Как это несправедливо — мерить таких талантом. Таких бы любить и знать, что и они полюбят. Володя умнее дурацких надежд и отхождений. Читая Канта, самолюбствует и фрустрирует, но косвенно прав в одном — где-то немного позади от этих двух других. Впрочем, костюм носит безупречно. Впрочем, свою кожу и не снять. Володя как лед из скандинавских мифов — однажды фигурно замерз и не тает. И не сыграет себя другого. Не то, что эти два. Впрочем Мишу, из этих двух, черт бы побрал. Михаил Артемьевич он, значит. Нет, это бес из тихорецкого леса, прародитель самодовольства и наглости, никак не Михаил, в библейское время бывший архангелом. Черт бы его побрал, прожевал, проглотил эту напасть. Спустил бы ему сосульку на голову тогда, на Мосфильме. Не притянул бы в фильм такое свирепое негодяйство, ханжество, подлецовство, самодурство, дурновкусие… Всю эту адово-великолепную красоту, варящее на горячем костре его, Эйзенштейна, сердце, при появлении, при отблеске матового голоса, при касании уставшего взгляда, варящее сердце прямо в груди… Черт бы побрал.

***

— Это что почти запрещенная «Госпожа Бовари?» — недоуменно замечает Эйзенштейн, также однажды, в перерыве следующих общий репетиций и накамерных прогонов. Разрешения снимать нет, запрета — нет тоже, но хотя бы пленка не сыреет, камера не хандрит, а мальчики не съедают друг друга, когда видят. То дружат, то ссорятся. Почти как их костюмные герои, так и не знающие, что общий язык можно найти со всеми, если не пытаться насильствовать, убеждать, заставлять… Каждый мальчик перед другим хочет быть правым. — Да. Сергей Михайлович, Вы же говорили, как это полезно просвящаться зарубежной литературой, — насмешничает и улыбается куда-то вглубь, опять натаскивая на себя этот образный флирт, то немного радующий, то раздражающий до костей. Пашу Кадочникова, большого и сказочного Принца, с книжицей в дамской обложке не так привычно видеть, как Пашу Кадочникова с походным ножом и звонким краснобоким яблоком. Мальчики читают и все почти такое же, как и они сами — неровное, неспокойное… Неизбежное. Репетиции идут. Мальчики носят костюмы все лучше и, кроме одного, не пытаются снять. Кроме одного. Того самого, которого черт бы побрал. — Впрочем, Флобер слишком эротизирует, Вам не кажется? — о да, любимая тема их коротких бесед. Эйзенштейн (опять) всего лишь улыбается, не зная, как удержать смех от таких очевидных, односмысленных вопросов. Паша хочет быть единственным-незаменимым и, желательно, ролей на десять лет вперед. Эйзенштейн не уверен, что у него есть столько лет работы и жизни, но Паша об этом не думает, Паша дружит, с кем надо, и отдаляет, вытесняет других. — Мне кажется, тебе не стоит читать такие книги. — Вы любили этот роман, про Вас и про него писали однажды в газете. — Ты не я, и тебе я бы его читать не дал. — Мне должен был бы кто-то запретить. Такого человека нет в моей жизни, — равнодушно и горячливо, словно проверяя а все ли ты понял, и, о да, Эйзенштейн действительно понял. Лучше бы не понимал, от знания не легче. Сердце польщено. Сердцу приятно. Негромко выстукивает «ты замечательный, Паша» и на место встает. Сердцу еще пойди объясни, что тот, кого черт-бы-побрал не стоит смущенной всеотдачи Володи, золотого кафтана и шубы донельзя костюмно-манерного Паши. — Надеюсь, — лаконизмом отвечает Эйзенштейн, надевая шляпу и безопасно опуская голову, пряча за угол фетра бешеное отчаяние уставших от неудовлетворения глаз. Паша заметит. Паша захватит. Свое отдавит, — Надеюсь, что такого человека в твоей жизни никогда не будет. — Я читаю Флобера, — проводит рукой по книге, чиркая безупречными ногтями по золотому тиснению, — и теперь я думаю, что многим не помешали бы запреты. Возможно, некоторых бы это спасло, — и боже упаси, если говоря это и глядя ему в глаза, Паша имел в виду то, о чем даже думать не стоит. Паша храбрый, но не бесстрашный. Тот, кого черт-бы-побрал все сказал бы в лицо. — Я перестану приносить книгу, правда, — вот, короткое замыкание, и уже нет даже налета очевидного, будоражущего и меркантильного стремления воспользоваться таким шансом. Наверное, будь Паша чуть прямолинейнее, не врос бы Михаил Артемьевич, черт-бы-его-побрал так глубоко под кожу. Паша был замечательным всегда. С теплой веснушчатой кожей и неутомимым желанием жить и сниматься, и сниматься, и жить. — Читай, что хочешь, — вдруг заявляет Эйзенштейн и сам себе удивляется, — Спросят тебя, арестуют, начнем без тебя снимать, что уж тут. Паша мрачнеет, ухмыляется. Рвет от его сердца, как от ромашки, лепестки «на любит-не любит», рвет, но сбивается со счета. Эйзенштейн уходит к Москвину болтать о его штативах, хотя его не звали и не ждали. Паша смотрит вослед. И странное тихое сердце послушно ударяется за его небыстрым шагом. Не так билось, когда промораживало одиночеством и размышляло о любви. Не любви. Так, влюбленности. Без этого робкого Володи, без сладколицего Паши и этого, кого… черт-бы-побрал.

***

В душной кровати лежа, Эйзенштейн думает, что прав. Не стоит. Не стоит ни единой стыдной ночи, когда жар внутри, внизу, требуя отдачи, раздачи, и разрешения бывает нестерпим и приходится… И приходится. У Паши вечный румянец, полные губы, влажно трепещущие, и проливающийся взгляд. Эйзенштейн не удивится, если губы — облизывает или мажет абрикосовым маслом, но как проверить. Если только поцеловать. Хочется. Целомудренно почти. Не трогая языком зубов. Один поцелуй. Паша понимает, что он такое и как приятно на него смотреть, на эту живую хрустальную безалаберность, вечно забывающую карточку для цоксовской столовой. Эйзенштейну не жалко ему части своих обедов, но Паша частит, но Паша (вот так вот) и не наглеет. Преднамерен больше, чем кажется. Не видит ничего дурного в том, чтобы быть безусловно милым, условно порядочным, прозрачным, и прятаться под чьим-то боком и просить немного больше, чем Эйзенштейн хотел бы дать. Оборотень талантлив, привлекателен сверх меры и ему все равно перед кем быть безусловно милым, условно порядочным, прозрачным, главное — быть чуть над и собой, и другими, и чужими, и теми, что колят его глазами и желают уронить на затылок посох. Балашов держится близко, но терпит реже и да, посох берет в руку чаще. Скоро Паша станет «Павлом», а Михаил-черт-бы-побрал — не беспокоящим его Мишей. Эйзенштейн думает, что избаловал их. Но избаловав, допустив сидение на шее, разве сдашь назад? Володе нужна поддержке, а Паше — немного безусловного дозволения вести себя свободнее, прямее, а главное наглее того, кого он не раз уже называл, и кто вообще ничего не боится. Иногда Эйзенштейн думает, что если бы Паша еще постарался, он выдумал бы еще с десяток ролей для него прежде чем лишить каждой, вглядеться и понять, что непогрешимо и безусловно — да, оборачивается теми, кем видеть хотят, но ими не становится. И не станет. Фантик с наклейкой, полый внутри. Паша не играет роли, Паша оборачивается ими и, может, для кого-то это хорошо. Но только для кого-то. Паша краснеет чаще, чем хлопает ресницами в такт своим вздохам на каждом отснятом примерном материале. Паша трогателен и нежен, но как-то такой доброты не хочется, как будто за этой игривостью и простодушием стоит гильотина с безмерно острейшим ножом. Паша беспокоит очень. Нравится очень. Но. Что-то есть. Будто, как его Старицкий, носит костюм дурачка, избалованного мыслью, что его спасут даже тогда, когда полетят вражьи головы. Володе не достает фантазии, а Паше — здравого смысла. По нему воет порочный кинематограф Голливуда и кабаки Старого света. Часы над головой простукивают полночь, одну из последних полночей перед тем, как репетиций станет больше и каждая отойдет на время до рассвета, и ведь ночи напролет придется пробовать, смотреть, проверять. В комнате душно, пахнет пленочным клеем, Эйзенштейн, засыпая, вспоминает горячую осколочность наглой улыбки того, кого черт-бы-побрал. Просыпается рывком. Больше не засыпает.

***

Юный Михаил Артемьевич дожидается его в холле между павильоном и монтажной. Сердечная ламбада мешает думать, но вид очередной книги в руках того, кто паразитирует в его возбужденном усталостью, одиночеством и желанием сознании, вырывает на поверхность и заставляет говорить. — «Тень птицы"⁶, — произносит осторожно, негромко и почти любовно, — Миша, не говори, ни за что не поверю, что ты ценишь такого Бунина. У Миши ощетинивается взгляд, узелково сходятся губы и можно поклясться, что даже рассерженный человек так не смотрит, но смотрит — опричник, безвольный фрагментарно, а чаще всесильный, злее царя и его псарни. Всё это неважно, мальчика хочется поцеловать и изрезать косметическими ножницами его рубашку-тракториста в некрасивую клетку и глупый фасон. Миша не знает, что заслуживает большего, хотя и редкая бяка⁷, хотя всего лишь осень 1942 и они все еще не знают друг друга. — Я Михаил Артемьевич, — высказывают ему в ответ с той же рассерженной интонацией взгляда, которая, впрочем, настолько недобра и глубинна, что веселье находит само по себе, — А Вы опоздали на 24 минуты, — захлопывает книжку, себя же стыдится, собой же горд, нахамил режиссеру, но для такого дела еще не придумали корону. Эйзенштейн хочет дышать ровно. Выходит — урывками, как при отдышке. Мальчик его боится, и Эйзенштейн хорошо знает, что его боятся, когда вдруг догадываются, что там у него внутри за червоточины, лабиринты и пропасти. Когда не в костюме — Миша и не «Федька Басманов», и не Леша из «Машеньки»⁸, а венок из разнотравья. Запутанный весь. Горчичный и медовый. Чтоб отравиться или впасть в морок. — Миша, хорошему актеру положена скромность. — Я Михаил Артемьевич, и если я Вас младше, то это…– говорит дальше, упирается, хлопает своей книгой по бедру, и все оттого, что это их третья за все время личная внеплановая репетиция, и Миша так смущен, так польщен, что прямо не человек… дикая бузина. Бузина. Яд, который манит, в прикуску убеждает — «съешь». Встреча за встречей, гонор мальчика крепнет, а Эйзенштейну не хочется отвечать. Упрямый рот с белыми, как выточенными, зубами — единственно важное, что есть перед ним. Рот. А еще глаза, трогательный завиток надо лбом, и то, что под глупой рубашкой — прекрасная скульптурность античности, еще не выделенная старением. — Я хотел спросить, — мечет взгляд, прячет книгу за спину, — Если я откажусь от роли, есть ли тот, кто сможет сыграть за меня? Эйзенштейн роняет бумаги, глупо рассыпающиеся по полу взаправду античными свитками. Если сердце действительно, как ромашка, с него выдирают лепесток «не любит». И о, как будто беспричинный крах надежд, лепестка «второй шанс» не остается.

***

Мальчики все также. Ходят в костюмах, путаются в рукавах и спотыкаются о пороги. Есть ли такие величины, чтобы сказать — каждый по-своему значим, как значимы инерции и амперы, как сила тока и напряжения, но что в каждом электрическом снопе есть порядок вольт и только у одного он настолько чувственен и быстр, что прошибает до самых пальцев. Черт бы побрал этих мальчиков. Их дурацкие костюмы. Он не такого хотел. Не такими вещами и силами. Он — Эйзенштейн, он — о кино, не о желании, обожании. Не о сексе тем более. Засыпая, думать о том, как вьются, наверное, черные волосы, колечками на лбу, когда Миша возбужден и распален, когда его кто-то целует в губы, в лоб и касается собою всем стыдного полыханья внизу, между ног — не хотел. Просыпаясь, думать о том, как это дико и сладко — целовать в узкое место между лопатками, задевать руками реберную клетку и глотать с каждым толчком и движением чужой пульс. Черт бы побрал этого мальчика. Нежности других кажутся ужимками. Хватит. Миша, возможно, скоро исчезнет в заоконном листопаде, Миша, возможно, скоро уйдет, может, на фронт, может, к другим, это неважно, Миши скоро не станет. И, быть может, это не так, чтобы и плохо. Возможно, Миша уйдет на совсем, и из его головы тоже. Из бултыхания серотонина в крови, мимолетном распалении, движения руки под пижамным костюмом… До чего он добрел, дошел, дожил. Черт бы всех и всё побрал, как можно фантазировать о ком-то, кого даже не видел без одежды. Не должен цепляться за «Если я уйду…», думать не должен что делать, чтобы не ушел. — Хватит, — говорит себе, делая вид, что засыпая, и, конечно же, сон не слышит и не приходит. Пирамидон и нитроглицерин либо лекарства от самих богов, либо сердце вспомнило, что умеет стучать дольше и ровнее даже бронированного поезда. Умеет гнать кровь. Умеет скатываться баскетбольным мячом вниз, стоит все тому же еще-не-побранному-чертом своей неизящной, примитивной, обыкновеннейшей рукой, к примеру, коснуться днем руки его. Коснуться — в обычном приветствии. Потом — цепной реакцией, колыханьем тока к ночи эта пустячковость, местечковость, чудливость, разнесется до страшных размеров и драм. Страшно желать того, кто с тобой ничего общего иметь не хочет. — Хватит, пожалуйста, — и снова обращаясь к самому себе, шепчет хрипло в угол одеяло, накрываясь им с головой, забывая о раскаленной батарее и прошитых окнах этого безмерно дорогого для жизни дома. Сердце, о, сердце, хуже ромашек, от тебя отрывают лепестки и гадают, ты не замечаешь и снова мечтаешь, и требуешь, чтобы тебя любили, чтобы тебя жалели и чтобы то, что вокруг, с давлением, холестерином, беспокойством, высоким лбом, нетвердым голосом — любили, жалели и хотели тоже. Ломаешь зубы о безупречную красоту. Ты, сердце, подставило и так. Бьешься ошалело только от мальчиков, носишь с собой с тоску по Грише Александрову, ищешь самоотдачи, но выбираешь из трех того, кого черт никогда никуда не приберет, и чью руку ты каждую ночь представляешь внизу вместо своей. Остановись, сердце, и убей его в пуховом одеяле на просторной кровати. В такой смерти даже что-то есть. Это лучше, чем кипеть днем до беспардонного разглядывания, а ночью стыдно себя ласкать. И думать. Снова думать, сочинять, гадать. И найти вдруг решение.

***

Назлобленный, напыщенный, самодовольный рот — кричит, заявляет, лиходневствует, чтобы остаться правым, такими словами плюется, что выгнать с фильма, с киностудии, с права съемок и брони еще не самая сильная за все это бесчинство месть. Черт-бы-побрал несносен и заслуживает божьей кары. Наверное за свое незавершенное совершенство, каждую идеализированную и неровную черту. — Вы это специально сделали! — хрипят ему закулисами прямо в лицо, и синезвонные синие глаза темнеют до цвета впадин в море. За дверями Володя и Паша и целый альбом показательных выпускников кинематографических училищ и вузов, подслушивают, примечают, чтобы потом болтать. — Я не хочу слышать твои капризы, то ты хочешь играть, то не хочешь, время пришло, Миша, я подал списки наверх, — равнодушно не выходит, торжественность момента оказывается сильнее порядков и сил. Подать раньше времени финальный состав актеров и съемочной группы — почти что прямо попросить разрешение начать снимать (скорее, как можно скорее) и, о боже, почти случайно, прицельно указать Мише, что теперь отказаться и уйти он не сможет. Даже если ему что-то не нравится. Эйзенштейн, несчастный и довольный, не готов терять того, кем может владеть хотя бы на расстоянии. И пусть Миша этого не понимает и не слышит, это неважно. Мише придется носить свой костюм, ходить, подбоченившись по павильону, цокать медными скобами на сапожках, и делать вид, что он играет роль второстепенную. Может и да, но в жизни Эйзенштейна, Сергея Эйзенштейна в Алма-Ате, он возглавляет человеческий список всех дружественных, всех вражеских, всех тех, кто и в половину не значит столько же, сколько и он. Миша кричит, обзывается. Но черт пусть поберет, подберет кого-то другого. Бедное сердце, живущее кровью с холестерином и железом, живущее сознанием о породе искусства, его лучших проявлений и страшных, это бедное сердце ровно и гладко стучит, как полозья коньков о великий лед Москвы-реки и Яузы только когда, видимо, от него требуют страданий и надрывов. — Вы сами можете делать, что хотите, поганить свою жизнь всеми способами, но мне двадцать четыре, я не хочу прокатится с ветерком под арест, — Миша хлопает руками по бокам и наверное, будь Эйзенштейн чуть моложе, полез бы с ним драться. Миша, к счастью, не читает мысли, не знает, что ему за поцелуй простили бы даже фингал. — Я не буду танцевать в платье, и целовать царя не буду, и не потому, что я плохой актер, а потому, что думаю о своем будущем, — выдыхает, трогает карман, в котором нет сигарет, — О Вашем тоже, потому что должен же хоть кто-то… Кривится. Топает ногой. Куда ты хотел сбежать? Мальчик, зависимый от сигарет и чувства собственной незаменимости? Где тебе было бы также вольно и хорошо? — Я клянусь тебе, — говорит, промолчав и выслушав брань, — Ничего с тобой не будет. Я клянусь, не будет. Поцеловать хочется, чтобы зашипело, заискрилось громче, чем когда раскаленную сковородку суешь под кран и ждешь, чтобы остыла. — Других нет? Во всей Алма-Ате таких как я, черноволосых и простолицых? Нет? Теряется робость, обескураженность выше. Сказали ведь ему про «простолицых». Кто так сказал? И как сказать обратное, чтобы не плюнули, чтобы пощечину не дали, чтобы хотя бы смотрели, чтобы давали время говорить и руку пожимали? Зачем и за что, и когда гулкое и сомнительное «надо влюбиться» стало этим бессмертным и вулканическим — «я влюбился…». И гильотинным пожарищем — «…в того, кто никогда не полюбит меня». Какая злобная сущность затеяла? Черт бы побрал — так он и побрал, но жертву лучшую, жертву все заслужившую, бороться не готовую. Готовую все, на умысел даже, чтобы вот так — украсть, обогнать, удержать, крупицу человека себе оставить, чтобы видеть яркий мотив совершенно иноземной породы, когда… когда Миша что угодно делает. Когда Миша есть — и в костюме, и без него. Мальчик носит костюм по безысходности теперь, когда нет обратного хода, когда сам режиссер не дал ему сбежать, поставив — «играй и будь» рядом с «не играй и не будь и никогда больше не сыграй». Не отказываются от ролей в хозяйских заказах с самых вершин их красного, прожженного фашизмом, империализмом и металлом мира. Этот же мир тошнит, когда ему предлагают искусство или что-то такое… действительно, отдаленно любовь напоминающее. Хочется — рисовать недостижимое. Рисовать карандашами и палитрой на вечном холсте, прямо поверх правого полушария мозга — вид, как терпко и сладко рука шла бы вниз до поясницы по позвоночнику, за бедро обхватывала и ноги разводила… бы. Как музыкально можно было бы ласкать — сжимая и направляя. И видеть лицо, и целовать две родинки у глаза, и тот же самый дикий, воинственный рот, открытый в трогательной букве «о» и совершенно негневливом звуке. Но еще. Но еще… — Если бы я мог только сказать, почему только ты сыграешь… Миша, поверь мне на слово. Если хочешь, навсегда будешь Михаилом Артемьевичем, я клянусь. Но еще… Смущает и неприятствует больше, чем стыдные ночные представления — кажущиеся прелыми, перезревшими мысли, как Миша возвращался бы… домой. Как не прятался бы от дождя под деревьями и вымокал всем телом, и этими своими кудрями, и шел бы к нему. Эйзенштейн думает, что ворчал бы. Негромко, суетливо. Думал бы заранее, как лечить ангину. Бронхит. Воспаление легких. Они давно уже здесь. В этом краю жары и грозовых перевалов. Эйзенштейн успел насмотреться на то, как болеют. Страшный предел «но еще», в котором виделся Миша, спящий трогательно, Миша читающий газету, Миша, в одной рубашке, у зеркала расчесывающий кудри… Миша — в осенней влаге, в запах сока клена и ясеня, в последних зеленых травинках под пальцами. Миша — в летнем зное, в шуме ветра и вкусе шиповника. А еще Миша зимой — в вязанных, колючих свитерах и Миша, когда растапливаются снеговые горки с ледянковыми корками. Миша — чудовищно-неправильно свой. — Мы попробуем отказаться от того, что тебе так в сценах не нравится. Что непонятно. Почему бы и нет. Попробуем переиграть, — наступает себе на горло и, как никогда прежде, знает для чего, и даже не обидно, и даже героически немного. Так наступать ради электрического сгустка внутри. Вся эта «бытность» пугает страшно. Нельзя жить влюбленным. Хватать красоту, сдирать с нее одежду, целовать, заниматься ее удовольствием, отдаляя свое — порядковые действия на пути к собственной гармонии. Секс — гармоничен. Секс — здоровая часть. Все, что кроме — требует эмоциональных вложений. Разделишь себя на всё — считай, что разорвешь. Впрочем, разве он сейчас — сшит и целен? — И я, наверное, смогу для тебя еще… сделать что-то. Я не знаю что. Я хочу, — язык присыхает к небу, сбивает выглаженное ораторство, совсем никудышное сейчас, — Я хочу, чтобы ты остался. Ты многого не знаешь обо мне, вот и не знай. Но эта роль — твоя. — Если я вырежу и удалю из-за нее, отсняв и поцелуй в светлице, и другое, и другое… ты не узнаешь, но даже так чем-то вечно-живущим останешься, я клянусь, но мне больше нечем клясться. — в голове тяжело и крикливо, словно все маменьки, папеньки, Гриши, Агнии, Елизаветы, Дарьи, Перы, Катерины, удивляются и злятся за то, что он помнит не их. Мальчик стоит, и то, что за леденая, звенящая суть промелькивает в каждой случайной тени, морщинке в случайно такой полутемной комнате за павильоном — ничто по сравнению с тем, какие острейшие и летучие гарпуны блестят в его взгляде. Мальчик хороший охотник. Он метко бросает гарпун. Так мало делает, но Эйзенштейн, неуступчивый и недобрый Эйзенштейн, наверное, еще что-нибудь такое же влюбленное и слабое скажет, лишь бы убедить, пообещать… — Кажется, песня тоже… удивляла тебя. Мы можем… переписать. Страшное дело — эта нежная радость. Говорит надрывом, зная и чувствуя, что потом, за эту уступчивость поплатится, когда морок спадет, когда себя возненавидит, а этот черт-бы-его-побрал не посмотрит даже… Говорит надрывом, но видит что синяки под врубелевскими глазами наконец меньше. Нежно думается, что он не зря побеспокоился о дополнительном отоплении их общежития, новых кроватях, белье, всем том, что без понуканий не сделают, не поменяют. Мальчики (и тот, Джулиано Медичи⁹, да кто угодно, именем своим не назвать) спят по возможности сладко, и тот из них, кто покупает его душу при каждой встрече, чуть менее печален и зол. Красота не должна быть болезненной и дикой. Но это нехорошо — заботится о ком-то… так просто. Просто так. Без «зачем» и «затем». Ни на единое слово Миша так и не отвечает, сжимает кулаки, дергает кафтан, с размаху бьет носком сапога по закрытой двери в павильон. Характерная мельтешащая возня за ней подтверждает догадку — подслушивали. Ну, конечно, подслушивали. — Михаил Артемьевич, так что Вы…? — Миша, — цедит сквозь сомкнутые губы и даром, что это не лучший звук за долгие годы, — Я для Вас Миша. Вот как называли, так и называйте. Миша дергает дверь, не дожидаясь его, и вдруг добавляет, так и не повернувшись лицом: — Вы обо мне тоже много чего не знаете. Такое ли наше «не знаю» разное? Уходит. Бесконечно-глупая невротичность выскальзывает за ту же дверь, забирая и дыхание, и пульс. Коротко, насмешливо, но Эйзенштейн улыбается, думая, как неочевидно и двувидно прозвучали последние слова. Черт бы побрал и раскромсал это все, этот ужасный фильм, съемки и то, что люди вообще способны влюбляться. Миша прекрасен, обидчив и зол. Для таких продают души. Или снимают фильмы. Это ничего, что Эйзенштейн пропускает два вздоха, когда возвращается назад в павильон, и все, как ни бывало, и Миша готов работать, и Миша стоит под софитом в этой своей черной обертке, побуждающей ее как можно скорее снять, это ничего, душу он давно продал. Осталось доснять фильм.

***

Миша приходит, когда его не ждут. Приходит ночью, уставшим до грани. Снимающийся еще у Пырьева¹⁰, немного умного, но много мерзкого, Миша сходит с ума от разговоров с ним на грани скандала, и рвется на репетициях, выскальзывает из спокойствия, так или иначе… рвет и мечет. С Пырьевым работать нельзя. Миша приходит прямо к нему, не спросив, не предупредив, не узнав. Три часа ночи, в конце концов, кто может спать или не хотеть встретить на пороге Мишу, в рубашке, брюках, промороженного, всего мокрого и с тряской в руках. — Я дал ему по роже! — выпячивает на выдохе, в сумасшедшем диком чувстве, и забегает в квартиру. За них заходит запах влажных улиц, усталого непостоянства, и тенистых ясеневых аллей. Эйзенштейн почти послушно закрывает за ним дверь, щелкает замками под колкие звуки с кухни, и думает, что сейчас ему даже не неловко, что он в пижаме и халате поверх, что это не так странно, в конце концов, три часа ночи, в конце концов он принял таблетку снотворного. В конце концов перед сном, несомненно и в порядке вещей, прообразный Миша опять нависал над его мыслями, размешивал их, сменял очень быстро, накрепко лишал сна. Какая-то смешная подростковость в реакциях. На кухне включен весь свет, и видно, как судорожно мальчик дышит, губы кусает, хлопотливо достает банки, что-то ищет, вытирает лоб, а с волос капает так и не прошедший за последние часы ливень. — Иди в ванну, там есть горячая вода. — Я просто ищу кофе. Эйзенштейн смотрит на банки, колбы, стаканы, контейнеры и баночки, в порыве вынутые из створчатого шкафа. Миша за раз уставил весь стол, хотя кофейная банка стоит перед носом. — Ты ищешь не кофе, но другого не найдешь. Иди в ванну, кофе я тебе сделаю. — Все нормально, правда, — говорит, а сам прижимает руку ко лбу, зажмуривает глаза, словно головокружение своим «нормально» уже победить не может. Дурацкая вертлявость от здравых решений упоительно напоминает Гришу. Смертельно раздражает. — Бога, черта кого угодно ради, три часа ночи. На улице ливень, ты откуда вообще такой? Раздетый? — не сдерживаясь, говорит, как есть, не думая даже сгладить верхушки взвизгнутых слогов, — И кофе, и всё, что хочешь потом. Иди в ванну, ты дрожишь. Для верности — берет за руку, держит промерзшие пальцы в своих, остро вспоминая руки других, остро чувствуя, как важны именно эти узорчатые вены, эти линии внутри ладони… Одиноко дребезжащий холод в запястье. Миша кривится страдальчески, но уходит, банки возвращаются в шкаф, чайник кипит, но пульс бьется круче, когда в ванне всипывают трубы и хлещет вода. Это не нужно представлять — одежда на плиточном полу, влажная шторка и руки, скользящие руки по тому, и там, что никогда его собственные руки не тронут. Нежная скованность, фигурная значимость теплых улыбок… Чайник сипло воет на плите. Задумавшись, Эйзенштейн замечает его не сразу. Это в порядке вещей даже — любая форма Миши, живая или ирреальная, приходит и не специально, но поджигает сердце до попкорновского хлопания, подкопченого жжения, прокрученного на вертеле. Остужать не умеет. Где в Алма-Ате живет Снежная королева¹¹, что бросит в глаз осколок льда и подует на сердечную рану? Запах кофе раздражает, пока Эйзенштейн мешает его, как слепой, раз от раза водя ложкой и не видя, что чуть расплескивает по стенкам. Смутно припоминания про «я дал ему по роже», также смутнее догадывает, додумывает, кому и вправду мог бы дать, перекатывает фамилии, имена и ситуации. Не сразу замечает, что вода не шумит. Не сразу находит Мишу, оставившего в ванной все вещи, Мишу, бескостюмного, безодеяльного, без-чего-бы-ни-было-одежного, с лепестками влаги, отблещенной в фонарном уличном свете, Мишу прямо на своей постели. В постели. Поверх одеяла. Поэтичен изгиб спины от лопаток по поясницы. Поэтична барабанная рябь в своем заребреном тугом пространстве, и даже немного страшно — в этот раз своих сердечных лекарств не пил. Умереть сейчас — слишком жестоко. Черт бы побрал тех, кто придумал смерть. — Что Вы стоите, — говорит негромко, не поднимая голову от подушки, приоткрыв метафоричные капризные губы, которые наверняка были у прекрасной Елены, иначе зачем бы все, зачем… Эйзенштейн сглатывает, забывает, что сделал кофе. Должен, видимо, спокойно воспринять тот факт, что Миша лежит на животе в его постели, беззастенчиво открыто, все с такой же мокрой головой. Кожа — светлее красок, но ведь человеческая кожа, однотонная… которая вдруг кажется такой пересмазанной, переливчатой, словно ее раскрасили и маслом покрыли. Если только подойти и поцеловать в плечо — кажется, что на губах останется невысохший жемчужно-устричный цвет с этими выбеленными влажными каплями. Эйзенштейн подходит, не целует. Так. Садится рядом, касаясь своим бедром его и мучительно не глядя поверх бедра вниз. Кожа там нагрета и румяна… Мучительно не только это. Еще — халат из шотландской шерсти, чуточку влажный по линии ворота, но снять его сейчас, в этом контексте… слишком совсем. То, что ему сейчас хуже, чем сиплому чайнику на плите — чертом-не-побранному мальчику знать необязательно. — Вы же этого хотели? — негромко спрашивает, чуть привставая на локте, и робкая капельная линия промелькивает от влажных волос вниз по груди, груди с удивительно спокойным дыханием. И этот факт тоже должен воспринять спокойно. Не так, как сейчас, думая, что в каждую следующую секунду сбойный мотор даст осечку и выпрыгнет из груди. На секунду, чему-то своему улыбаясь, Миша выглядит душевным робким воробьенком, ровно до тех пор, пока не переворачивается дергано на спину, не закрывает лицо ладонями, не выдыхает в них. Не смотреть ниже реберной сетки почти невозможно. Почти. Еще немного остается воли. — Я дал ему по роже, меня завтра ото всюду уволят, — доверчиво сообщает и хрипло смеется, так хрипло, что не понять прокурены ли легкие, простужены ли и начинать ли бить тревогу, искать микстуры, мази, что-то… Взгляд цепляется за родинки, почти выведенные знаком Гончих псов¹² на подвздошной кости. В полутьме и колыхании сепиевого света от фонаря за окном все равно видно, что нужно, и Эйзенштейн если и смущен, то привык к этому чувству за месяцы, что были и что поощряли его не спать по ночам, а думать, думать, думать… — ЯдалпорожеПырьеву, — бросает коротко, словно в одно слово и вытягивается на кровати, словно эта нагота не так интимна, как признание, что он только что, возможно, топором, вернее кулаком, вырубил, выбил всё «светлое» из будущего. — За чт…? — Знаете, мне очень неловко так лежать, — сообщает ему, манительно счастливо, светлоголосно, и что-то такое вытворяет со своими глазами, что они шумят океаном, горной рекой, подхватывают и несут, и сомнений нет, что ни у других мальчиков, ни у каких-то девочек нет такой силы во взгляде. Эйзенштейн думает, что страдал достаточно и, поднимая руку, проводит от центра его живота до ключиц и, наверняка дико бьющихся, шейных артерий. — Я такого не просил. — Я знаю. Но я дал по роже Пырьеву и если завтра меня начнут водить по разным инстанциям, отделам, комнатам и комнаткам и даже побьют два раза, а потом снимут бронь, а потом меня отправят далеко-далеко…– истерично усмешничает, заламывает брови, одиноко-мечтательно выдыхает, перехватывает его руку, близит к своей щеке, прижимается к ней в чем-то, что доверчивое всесогласие означает. Не ответную влюбленность, нет. Благодарность за влюбленность и легчайшую, намеченную готовность… влюбляться самому. — Будет очень глупо сюда не придти. Да, Вы никогда не говорили. Но помните, я сказал, что Вы обо мне многого не знаете? Помните? Скажите, что помните, — тараторит, свою руку с его не снимает, даже когда Эйзенштейн касается ею болтливых губ, сухих предельно, с растресканными ранками. — Помню. — Вы обо мне не знаете, я о Вас не знаю, но… черт побери, — дергается, вскакивает, с теми же заломами в бровях, в мельтешении глаз, — Может, меня отправят, я заболею и умру, может, также тупо, Вы заболеете и умрете, — говорит, выдыхает прямо в лицо, едва не целует, но дыханием и чем-то ландышево влажным окружает лучше любых дымных благовоний, — Еще тупее так и не сделать ничего. Ландыш. Толокнянка. Чистотел. Эти запахи — мыло в ванной комнате, привычные дуновения этого дома, не способного заменить дом московский, дом настоящий, но именно запахами, укладом стен и кухни привязывающий устойчиво к географической точке на карте. Миша — такой, как должен быть. Без примесей постороннего, без внедрения чужеродного, абсолютное чистое, принадлежное… … принадлежащее. Мальчик такой сейчас, что если бы инфаркт захотел настигнуть — самое время настигать. Убить его сейчас. По жанрам трагедии и комедии, как и всегда в его жизни — все самое непредсказуемое в такой ответственный момент. — Я… что Вам еще надо? Я первый начинать не буду. Мальчик втравляется в него дальше, хотя дальше — только в веночные узелки под кожу, в импульсы нервов в височных долях, в прокалывающую боль в травмированном колене, в несходящее распаление от нутра и ниже. Поцеловать его наконец — сродни благолепному и смертоубийственному. Обнять поперек спины, гневливо думая, как это жутко, что он не может его раздеть, оторвать несколько пуговиц, задрать рубашку и с металлическим «звяк» выдернуть пояс — нечестно-преступно. Мысли бильярдными шариками разбегаются, когда Миша, робея и дергаясь, ищет пуговицы на его пижамной куртке и, с трудом справляясь, расстегивает одну. Эйзенштейн видит набросками, но любит красками — намеренным касанием, когда сбиваются комом простыни и пальцы одни цепляют другие, и нет этой рубашки, дурацкой, с местного рынка. Эйзенштейн любит до судорожных волн по коже, когда какая разница, что с ним, важнее — что с ней, этой волнующей теснотой, сжатостью, выдвиженной осторожно и пока еще неявственно. Мальчик рядом, мальчик — в руках, держащих его за шею, предельно рядом и нет за ним ни шороха кафтана, ни скрежета поясной бляхи по пуговицам, по молниям, и нет ничего, что мешало бы смотреть, подносить запястье в глазам и выглядывать синюю венку. Сердце чужое бьется. Десяки тысяч раз слышимым, ответным, казнимым, ребячливым… «тук».

***

Мальчики носят костюмы, когда выпадает снег, начинаются метели, когда осень близится к зиме, когда вот-вот должны начать снимать и когда злобожирный Пырьев так ничего и не делает в ответ. В ответ тому мальчику, который, так уж случилось, ближе. Боится грозы и платьев. Золотого тиснения, шелковых нитей, меняет их на ситец и хлопок, не носит того, что хоть как-то вызовет вопрос, хотя ему самому так нравится эти вопросы задавать, и как же так, что отвечать не хочется. Один мальчик глубоководен и так хорош, что и без костюмных строчек, подкладок, узоров, есть на что посмотреть — как морщит прямой нос, как любит шоколад, а он его не любит и рассыпается пятнами на сгибах локтей, как считает звезды, жарко глядя в остывающее небо и хочет стать такой же чернотой с белесыми пятнами, чтобы тоже смотрели. Звезды — это вечность, это магия королевских дворцов и убогих притонов, высота американских гор и низина казахских степей. Но чародейственнее звездного мерцания, колыхание комнатных гирлянд от порыва ветра, и их электрических огоньков, переливающихся в мягком взгляде. Когда одни. Когда полдесятка ночей до Нового года. Спорщик дикий, поди подай ему персональную лекцию, а как костюм снимет — внутри все мягкое, переливчатое, ни следа декабрьской уже слякоти. Такое там внутри почти игрушечное, что хочется залезть рукой прямо под ребра, проверить, действительно ли там так тепло. Эйзенштейн уверен, что если проверит — на глубине стеклянных, бьющихся, мерзнущих волн затронет пожары, костры, сыто стучащие осколками прямо в небо. Один мальчик, так случилось, ближе. Когда в Алма-Ате и дышать преступно, когда опять режут, скоблят, учат, а ближние оставляют, отступают до квартирного порога, этот мальчик с жидким огнем и водой горных холодных скважин, этот мальчик засыпает очень рядом. В какой-то по счету раз дает увидеть наброски созвездий веснушек на плечах и спине. Поцеловать в седьмой шейный позвонок, трогательно вычерченный. — Ветер так воет. — Страшно? — Неприятно. Вдруг крышу оторвет? — Ты боишься метели? — Да. Это из детства. Дурацкий страх. — О нет. Он прекрасен. Он означает, что ты еще не вырос, — говорит, хотя и знает, что такие метели и вправду, с болтами, шурупами, гвоздями выдирают медные пластины крыш и носят их потом от дома к дому. Влюбиться — как секс для здоровья. Мальчик вовсе не так умен, как хочет казаться, и вряд ли Басманов взял Грозного этим. Впрочем, вопрос примитивен и даже еще неприличен. Капризничает, спорит, едва не дерется, машет своими кудрями, не хочет их отрастить… Как крем и как пудра — рассыпается на смущение в его постели, в его гостиной, и на его кухне, когда один на один остаются и не перед кем бравурничать и вытанцовывать независимость. Миша любит, когда с ним говорят по-дурацки и толкуют каждое слово, и не считаются с его нарощенным желанием за все ответственность взять. Любит — тайно. Тайно — почти все. Утекающая гармония из света, дымных кругов над чашкой и наброшенной рубашки, наспех прихваченной двумя пуговицами из ряда. Миша теснит остальных и делает вид, что этого не замечает. Эйзенштейн, в свою очередь, делает вид, всего лишь из сострадания, что не замечает вздоха Миши, когда говорит: — Поговори с Пашей, что он репетиции пропускает. Роль Старицкого это как основа основ для половины сюжета. Роль очень важная, недолгая, но весомая. — А моя? — на выдохе и гортанно. — Твоя для меня важнее. Миша выдыхает успокоенно. Эйзенштейн не скрывает, как улыбается — юно, ежесекундно ревностно к своей же удачи, и бесхитростно совершенно. Словно так и должно быть. Мальчик с горящим взглядом — пугает и юлит. Не рассмотреть и за ворот не сцапать, не вглядеться в ускользающее безвыраженчество церковного лица. Миша касается его руки, беспричинно улыбается и прикусывает губу в виде таком, что римляне и греки провалились бы от желания и зависти. У Миши красные щеки и трепещут ресницы, на которые только и можно, что жадно смотреть и ждать, и требовать, и выпрашивать… Миша поднимает руку, на которой вдруг замечается золотое кольцо, которое как только не увиделось раньше. — Я женюсь скоро, Вы знаете? Миша не догадывается, что он нестерпимо красив. Эйзенштейн улыбается в ответ, отрицательно машет головой, проводит по его плечам пальцами в подобии собственной росписи. Лбом прижимается к раскрытым лопаткам. Веет теплом и вкусом ландышей. Преднамеренным ощущением неизвестного пока запаха женских глупых духов, которые тоже здесь будут. Эйзенштейн улыбается, прикусывает губы и вздрагивает всем телом. Истерия не спасет, все испортит. Не думает, что реже видеться станут, что он снова крайний. Не думает об одиночестве. Думает — жизнь несправедлива. Мальчика — «черт бы побрал».

***

Фильм идет, а мальчики носят костюмы. Шумно-гамно шепчутся за декорациями соборных колонн, моргают накрашенными ресницами, разделенными канцелярской булавкой, и не задумываются даже, что выглядят статуэтками — хрусталем, фарфором и бронзой. Ни к одному нет парапета-пьедестала, только туфли и сапожки, подрясник до бедер, кафтан до колена, узорчатая шуба в пол. Как только глотают пролетарский смех, бесконечный запах дыма, дешевых сигарет и врезаются в свои жестокие роли, и играют внутри костей и нервов — хрусталь, фарфор и бронзу — то и не заметишь, то и не признаешь, что мальчики ведь совсем другие. Мальчики носят костюмы. И делают это хорошо. За подклеиными волосами — короткие пионерские стрижки, условные навершия челок, вьющаяся прядь надо лбом и рабоче-крестьянские планы. Работа, семья, где хлеб дешевле, работа, дети, где петушки на палках… Обывательская безусловность. Она заканчивает всякую, несмешную-непечальную, обычную историю лакированными словами «и жили они долго и счастливо». У мальчиков беспокойный взгляд, мельтешащий шаг, с каблучка на носок и опять вперед, выпады, как у игроков на футбольном поле или мартышек, пойманных на воровстве. У мальчиков закатаны рукава по локоть, и там дешевая базарная ткань собирается тугими складками и бессердечно мнется. Ткань — издалека что-то между кирзой и парусиной, хотя всего лишь стираный клетчатый хлопок. Смеяться им хочется, но смеяться боязно — с другого конца зала Эйзенштейну видно, что у одного мурашки по коже ползают, мороз по спине бегает, и он, вероятно, думает, что за все нежное и хорошее он сможет его… сожрать. За примитивную глупость, болтливость, всезнайство, дикое кокетство из пошлости и удивительное простосердечное восхищение тем, что они дают друг другу при встрече. И кто в этом «что» они сами. Мальчики внимательны. Мальчики все еще побаиваются того, кто снует в обеденный перерыв между гримерными столами, декораторскими заготовками, костюмерными комнатами, а потом ест свой персональный ужин, а потом смотрит за всеми, как в бинокль, и поди затеряйся в толпе. Один мальчик знает лучше, и иногда, как веретено, выскальзывает за порог, и иногда, шумным плотно-сбитым маревом врезается со всей силы, умирает к рассвету. Эйзенштейн довольно потягивается на софе, поставленной поперек павильона. Прожаты пружины, раскручена спинка, и ножка ходит ходуном, но что это — радуйся, что сидишь. И вид у него самый, что ни на есть вязко-сонливый, какой бывает у всех, кто засыпает у нагретой щепами печки. И вместо черного костюма — свитер крупной вязки и домашние туфли. Мишу не переубедить. Он все также — недоверчиво ходит, поодаль смотрит, думает, что виноват, закатывает глаза и портит накрашеные веки, думает, вероятно, что Эйзенштейн потянется еще немного и сможет его… сожрать, точно сожрать, что же еще. Между Володей, Пашей и Мишей высятся холмы со скользкими непреодолимыми выступами. Напряжение время от времени взбряхивает искрой. Миша — струна чатхана и гул полозьев фигурных коньков. Не знает, насколько подвижен и ловок, и что за порода наглых движений — все время миновать проходящих, не касаясь их и не давая коснуться себя. Мальчик не знает, что он балетен и что вот если вытянуть посильнее, корсетом и приталенным верхом — можно искать музыкальную шкатулку и ставить на постамент фигурой. Мальчик ничего о себе не знает и исправно портит зубы поганым табаком. Мальчик не различает, кто его терпит, ненавидит и любит. Наедине Эйзенштейн убеждает, что это правильно — свадьба, теперь своя квартира, теперь еще и ребенок этой жены, теперь все такое порядочное и правильное, советское до взрыва артериального давления и крови из носа над раковиной от двойной дозы валерьянки и хинина. Миша смеется у дальнего яруса декораций собора. Кто-то его смешит. Эйзенштейн улыбается, прикусывает губы, вздрагивает всем телом. Истерия снова не спасет, и снова все испортит. Со временем реже видеться станут, и он не крайним — дальним стает. Не думает об одиночестве, о предательствах, закономерностях. Думает, болезненно и само-страшно, этой, ближайшей ночью мальчика, может… задушить?
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.