***
Владимир бы соврал, если сказал бы кому, что тут же не сорвался в Кремлевскую больницу, прихватив из квартиры парочку вещей. Но он у нас товарищ честный, любящий правду и чересчур искренний в своих высказываниях о других, поэтому и стоит сейчас под снегом, что огромными хлопьями спускался с неба. Зима. Не видать зеленых полей да лугов. Клумбы не пестреют цветами. Зато берёзы, так горячо любимые Есениным березы все такие же белые, стройные. Как же он там писал? «Принакрылись снегом, точно серебром»... Да, именно такого слога, такого видения природы не было ни у одного поэта, которого Маяковский знал бы лично или произведения которого ему бы доводилось читать. Он и сам, будучи футуристом, редко писал о природе. Все о политике, о самом себе и о любви — как сказали многие: наконец-то и ты ей оказался пленен, Владимир Владимирович. Конечно, усмехнулся Маяковский, не был бы пленен, не стоял бы у входа в больницу битые минуты, страшась войти внутрь и услышать что-то о том, что и его просили не пускать. Владимир не любил больницы. И дело не в длинных коридорах, белых стенах, местами потресканной штукатурке и снующих туда-сюда врачей в халатах. Больницы — вещь полезная, весьма, даже весьма полезная! Но собственные страхи относительно заражения крови перенеслись и на больницы. Да, те, в большинстве своём, были стерильны: чуть ли не в каждом шкафу стояли бутыльки со спиртом, нашатырем или перекисью, которые уж точно могли бы обеззаразить рану и предотвратить неминуемое. Однако даже это не позволяло Маяковскому хоть на самую малость относиться к данным учреждениям без особой презрительности. За столом сидела миловидная дежурная, ох, такая бы точно привлекала внимание Сергея или кого-то из его дружков, таких же падких на женщин и их обольстительную красоту. Но Маяковский вовсе не Есенин и даже не имажинист. Поэтому он даже не удостаивает ту вниманием, большими шагами двигаясь вперёд по коридору. — Мужчина, куда же вы? Туда нельзя! Но Владимир даже ухом не ведёт, продолжает стойко вышагивать, стуча по деревянному полу новыми ботинками. Заглядывает чуть ли ни в каждую палату, выискивая нужную. Та находится не сразу, но обнаружить её помогает столпотворение возле дверей и громкий, такой знакомый голос с яркой, звонкой «р», которую в таком же исполнении не сыщешь. Маяковский прислоняется к дверному косяку, складывая руки на груди и внимательно слушая распинающегося поэта. На губах застывает ухмылка при виде этого растрепанного молодого человека с золотой головой — и не важно в прямом или переносном смысле, ведь та и так, и так была золотой. —... и хоть слышу победный рожок, но отпробует вражеской крови. — вот он, Есенин, в привычной манере показать себя, стоит на подоконнике в расстегнутой рубахе и с перевязанной рукой. Немного осунувшийся из-за неприятных ощущений от травмы, но все такой же громкоголосый на слова собственного сочинения. — Мой последний, смертельный прыжок- Ах! Рука покрытая бинтами ударяется об открытую форточку, отчего на белой ткани выступают новые пятна крови. Лицо Сергея искажается в гримасе боли и непосильной муки, он то сжимает, то разжимает пальцы на пораненной руке, при этом стремясь притянуть к себе ту поближе, чтобы унять неприятное ощущение, охватившее всю конечность. — Серёжа! — многие санитары спохватываются помочь поэту, но грубый голос из коридора не позволяет им сдвинуться с места. Сквозь толпу пробивается Маяковский, спеша как можно скорее добраться до Есенина, на глазах которого словно в очередной раз стояли слезы, которые Владимир просто напросто не мог терпеть. Не мог терпеть и тогда, когда плакал этот имажинист. — Маяковский? — сквозь сжатые от боли зубы неверяще произносит деревенский поэт, медленно садясь на подоконник, это оказывается не так легко сделать, когда у тебя, дай бог, одна целехонькая и вполне движущаяся рука. Он опирается плечом, спрятанным в рубашке, о стену и, собирая тканью всю побелку, спускается вниз. — Нет, Блок! — в привычной язвительной манере усмехается футурист, но в действиях его нет ни капли яда: он осторожно приобнимает Есенина, помогая спуститься с подоконника и переместиться на кровать. — Так, Блок ведь умер, – спустя пару минут неверяще бормочет Сергей, наблюдая за тем, как Владимир разгоняет зевак и слушателей из палаты, наглухо запирая двери. — А ты, я вижу, решил его судьбу повторить? Что с рукой? — грубость в чужом голосе заставляет сжать искусанные губы в тонкую полосу, в носу легонько свербит, а в глазах вновь такая привычная для последнего времени влага скапливается. Сергей отворачивается к окну, словно не желая отвечать ни на один из заданных вопросов. Маяковский шумно вздыхает, потирая пальцами переносицу. С этим деревенским поэтом всегда было непросто: взять хоть их знакомство, недружественные высказывания и презрителные взгляды. Но в действительности-то он был мягким, пушистым и таким светлым, как цыплёнок из его родной деревни, о которой стихов написал уже около полусотни. — Серёжа, что у вас с рукой? — он повторяет вопрос, но уже более тихим и спокойным голосом, который, казалось бы, вряд ли когда-нибудь можно услышать от такого человека, как Маяковский, известного своими колкими ответами и резкими выражениями. — Ударился. — но Владимир не верит, ведь знает, что крови, даже при самых сильных ударах, так много не бывает, и что в таких случаях не приходится обматывать все предплечье огромными слоем бинтов. — Серёжа, будьте так добры, объясниться, что у вас с рукой. — с нажимом повторяет Маяковский, но чувствуя, что это заставляет имажиниста лишь сильнее в себе закрыться, тут же ласково добавляет: — Я ведь волнуюсь за вас. — Порезался. — нехотя и совсем тихо произносит Есенин, отчего сердце футуриста непроизвольно сжимается. Все же этот молодой человек действует на него чересчур сильно. — Как же вы так умудрились? Не преднамеренно ли? — Владимир с горечью признает, что в собственных словах содержится неоспоримая правда, которую уже ничем и не скроешь, сколько ни жги бумаги и выписки. — Серёжа, что у вас на душе творится? Выскажитесь, вы ведь доверяете мне. И Есенин, так и не удосужившись повернуться обратно, рассказывает обо всем. Сбивчиво шепчет о том, что собственное отражение в зеркало ему уже не мило и видится в нем человек совершенно иной. Говорит о том, как много мыслей в голове его жужжат целым пчелиным роем. Как сильно давят на него люди, постоянно чего-то требующие. Владимир слушает внимательно, обеспокоенно смотря на лежащего перед ним поэта. Тот сильно схуднул, отчего стал казаться ещё более маленьким, чем он был. Кожа бледная, почти полностью слилась цветом с наволочкой и простыней. А глаза — ох, эти глаза, в которых Маяковский тонул при каждом взгляде —, казалось, потускнели, в них отражалась вселенская печаль, ношу которой возложил на себя столь беззащитный имажинист. Он осторожно обхватывает тонкую кисть рукой, поднося холодную ладонь к губам, совсем невесомо прислоняясь губами к пальцам, пропахшим табаком. Владимир бы с радостью вытаскивал каждую сигарету из чужих губ, если бы только был рядом все это время. Он бы хотел быть рядом, знать, что творится у Есенина в голове, и предотвратить случившееся, лишь бы не видеть наполненные грустью и слезами глаза и тёмные круги, залегшие где-то под ними. — Володя, — тихий голос разрезает тишину в палате, заставляя Маяковского выплыть из собственных мыслей и обратить внимание на поэта. — Отвезите меня в Константиново. Мне хочется свободы, хочется домой... С вами.***
И Маяковский отвозит. Сначала добивается того, что Есенин ещё некоторое время остаётся в больнице под присмотром врачей до полного заживления раны. Каждый день исправно посещает палату, высиживая там по несколько часов, выжидая, когда же голубоглазый уснёт, не мучаясь от бессонницы и не вскакивая с кровати через какое-то время. А после везёт его в деревню. Не сказав ничего ни своим знакомым, ни Мариенгофу с Ганиным. Молча, хватает Есенина под руку, при этом держа в другой небольшую сумку с вещами, и покупает билеты на поезд. В Константиново и воздух по-новому ощущается: он свежий, более морозный и приятно оседающий на щеках, а не режущий, как в городе. И Сергей по-новому выглядит. Более свежо. Живо. Глаза его блестят, когда он с радостью пробегает по знакомым тропинкам, заметенным снегом, когда подходит к своим любимым березам, пробегаясь пальцами по стволу каждой и что-то бормоча себе под нос. Владимир счастлив видеть его таким солнечным. Необычайно солнечным. Маяковский для себя отмечает, что все же не городской житель этот краснощекий имажинист. Вот его родная стихия, делающая его полноценным, — деревянные избы, снежные поля, берёзовые рощи и поющие птицы. Да и за собой он замечает, что свежий воздух и тишина, спокойствие и треск полена в печи положительно сказываются и на нем самом. В голове вновь складываются слова и строчки, знакомая «лесенка» и вовсе стоит перед глазами. А бумага приятно скрипит под пером, что больше не пачкает все вокруг темными чернилами. — Серёженька, вы послушайте! — и он зачитывает то, что писал так долго, так трудно и с мыслями об одном единственном человеке, что своими ярко-голубыми глазами поднимал в его душе бурю, которая за стенами дома заметала их собственные следы. Не смоют любовь ни ссоры, ни версты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих стокоперстый, клянусь - люблю неизменно и верно!