***
Паулюс сдался ему лично, окончательно и бесповоротно. И Рокоссовский вскоре перешёл для него из разряда врагов в когорту героев. Тех самых, прошедшей враждой с которыми можно только упиваться, как счастливейшим воспоминанием о часах своей славы, проведённых на месте под солнцем. И теперь, в горестном заключении, Паулюсу порой вспоминалось то, чего никогда не было. Он страдал, и потому, как творческая, пристрастная к меланхолии личность, был склонен выдумывать себе оправдания и наращивать воспоминания. Происходило это отчасти подсознательно, отчасти на грани тревожного ночного сна и брезжущего утра, а отчасти вполне осознанно. Помешавшись на Рокоссовском и по крупице открывая свой неуёмный интерес к его персоне, Паулюс вёл тщательный, но неявный поиск. Паулюс аккуратно, как птичка мошек, ловил информацию из всех источников. Что Паулюс мог узнать о генерале Рокоссовском в своём подмосковном глухом лагере? Совсем немногое. Но тем не менее, основываясь на некоторых общеизвестных фактах, Паулюс вскоре элегантно убедил себя, что гордую фамилию Рокоссовского слышал до того, как растерял своё самообладание и душу на волжском морозе. Паулюсу один раз это приснилось, он проснулся рано, логически продолжил повествование сна и с улыбкой поверил. Да, ну конечно, как можно было раньше этого не знать? Эту произнесённую чьим-то глухим голосом во сне фамилию, оказывается, все богемные немцы слышали ещё в белоснежных полях под Москвой. Первой русской зимой, первым холодом в сердце... И уже там, если припомнить, леденели руки, в горле сидела саднящая хворь, сверкало ночное небо, звёздами складываясь в форме его имени, и в тесной печурке огонь бился про него одного, про улыбку его и глаза. Да, в сорок первом Паулюс не знал его внешности и очарования, Паулюсу ничего не было известно о нём, и по этой причине нельзя было слишком очевидно себя обмануть. В первой зимней компании на востоке Паулюс был далёк не то что от него, но и от Москвы, и никак не мог думать о Рокоссовском. О нём Паулюс думал теперь, в сорок третьем, мечтательно вспоминая, как мог бы по нему тосковать в сорок первом. Тосковать как по утраченной юности и по предчувствию великого. Судьбоносные предзнаменования с лёгкостью отыскивались в прошлом, стоило начать их искать. Стоило начать, и милых выдуманных фактов наплыли сотни, армады кораблей и вереницы танков. Их теперь было как в сказке. Теперь казалось даже, что вся жизнь была распланирована и расписана для того лишь, чтобы прийти к нему в руки и в них погибнуть... Через несколько недель Паулюс решился и в скучающей, вальяжно вежливой манере попросил своего следователя рассказать что-нибудь о генерале Рокоссовском. Придирчивый следователь всегда стремился различными уловками разговорить вечно высокомерно-скорбного пленного фельдмаршала на политические темы, а потому бесхитростно пошёл у него на поводу, хоть и знал немного. Но от него Паулюс узнал, что Рокоссовский, по ведущимся тут и там солдатским разговорам, варшавский поляк, и ещё он, оказывается, когда-то незапамятно давно то ли был забран, то ли сам прибился добровольцем к проходившему царскому драгунскому полку и тем самым поучаствовал в Первой мировой войне. Возможно, следователь путал, привирал и приукрашивал, но он рассказал и о том, что уже через неделю после своего поступления на службу Рокоссовский, будучи ещё по сути ничего не умеющим мальчишкой, заслужил Георгиевский крест за какую-то опасную отважную разведку. Паулюс на это с мнительным видом поджал губы, одобрительно качнул головой и припомнил, где сам был в четырнадцатом году. Тоже был ещё очень молод. Ещё раньше, чем началась мировая война, взял да и удрал из дома и с юридического факультета в армию. В начале войны его полк стоял во Франции, потом их стало мотать по карте, уносить всё дальше на восток, куда-то в Сербию... Вот и всё, этого хватило сполна. Той же ночью Паулюс попросил верную память разыграть во всех подробностях, и та, хорошая печальная актриса, согласилось. И смотря с койки на темноту, ползущую змеёй по бетонному полу, Паулюс вспомнил сквозь сон те быстрые огневые бои, которые были, не были ли, неважно... Они могли быть как во Франции, так и в Литве, кто станет разбираться? Главное, что это было. Что он помнит как старый фильм, как пархатые российские казаки Николая второго наступали, храпя, взрывая копытами жирных коней чужую землю, сверкая осоловелыми чёрными глазами и знамёнами, крича русским матом и размахивая шашками. Паулюс в жизни не видел каргопольских драгунов, да и не нужны они были ему, ведь Рокоссовский точно не был одним из них, пусть и был с ними. Пусть драгуны остаются мечущейся за лесом царской массовкой. Пока Паулюс вспомнит, что это был первый военный год и поздний летний день, затерянный в высоких лиственных лесах вдоль тракта и железной дороги. Да, Паулюс всю войну просидел аккуратным штабным офицером, но это не помешало ему вспомнить, что одним незабываемым днём на далёком восточном фронте он был один на пути. Вспомнил даже, как мягкое солнце золотило нежные гибкие ветви клёнов, отчего расплывчатые тени, словно лебеди, скользили по пожелтевшей к августу траве. И Паулюсу было так легко и счастливо. И так надёжно от своей неоспоримой силы и чистоты совести, идеальности своих помыслов и своей новой офицерской формы, к которой льнули бабочки от отцветшего шиповника при дороге... И даже вспомнилось, что в роще пели литовские птицы, и громко ржали кони за ручьём. У Паулюса было при себе донесение, которое он должен был в срок доставить в соседнюю часть, и он неторопливо ехал на белогрудом усталом коне вдоль неясной линии фронта, забравшей себе извилистую Западную Двину. И вот, с пёсьим тяжёлым стоном провернувшись на своей узкой тюремной койке, Паулюс нашёл в своём сердце то, что заслужено не мог забыть... То, что двадцать пять лет назад, в литовских рощах, где попадалось много зреющих красных яблонь, Паулюс видел у полустанка мальчишку с такими же глазами, как у генерала Рокоссовского. С такими же чертами лица, только умилительно мягкими и ещё не стряхнувшими с себя девичью припухшую нежность. И с теми же повадками, только, конечно, куда более утончёнными и трогательными, чем много лет спустя. Задохнувшись в холодной духоте своей клетки, Паулюс узнал его. Узнал, потому что снова приболел, снова уже который день полыхало горло и сверлилась голова, а к зимней ночи снова поднялась температура, пряча только глубже в дрожь под тонким одеялом. И не сон это был, и не фантазия. Паулюс мог кашлять и вертеться и при этом не терять из виду, как тогда, в девятьсот четырнадцатом году, легко догнал мальчишку, чуть не смяв его копытами коня и загнав его в цветущую траву. Мальчишка не паниковал и не бежал, одет он был не как солдат и оружия у него при себе не было, поэтому он, уверенный в себе и ранний, храбро ругался курвой и, неразборчиво и часто, звонко воркуя на здешнем языке, уверял, что он местный и что у господина офицера нет никаких причин для подозрений. Паулюс не понимал этого языка, но помнил, что суть слов уловил. И конечно же ни капли не поверил этому вихрастому лазутчику, маленькому герою русских разведок. У Паулюса было чутьё, а у Рокоссовского не крестьянский был вид, не простой, не обыкновенный. Улыбался он открыто и безумно красиво, никак не испугано, а даже несколько нагло в силу возраста. И волосы у него были выгоревшие, светлые и мягкие, и кожа у него была загорелая, но под подбородком белая, и был он лёгкий как заячий пух и как берёзка стройный. И да, он обманывал, это было очевидно. Он попался на глаза врагу, рисковал провалить своё разведывательное задание, а потому, переигрывая от волнения, строил из себя сельскую наивность, хоть его уже можно было строго предупредить, что прикидываться не замешанным в войне ребёнком ему поздновато, если семнадцать это поздно для крупного и переполненного жизнью подростка, явно уже научившегося нетвёрдо держаться в седле, не метко стрелять и плохо сражаться, но зато идеально умеющего быть хитроватым и ловким разведчиком, чему его научил не драгунский полк, а недавнее детство, навсегда закончившееся этим летом. Опасаясь раскрытия, Рокоссовский заранее набрал в руки лютиков. Для обмана он не понимал немецкого, может, и правда не понимал и, задрав голову на всадника, отходил, надеясь блестящей рыбкой улизнуть в кустах орешника, но Паулюс не отпустил бы его. Даже по долгу службы. Даже в притянутом сне. Никогда. В своём сердце, в своих выдуманных воспоминаниях, имей хоть иллюзию власти и превосходства над ним, никогда не дал бы ему уйти. А потому Паулюс счастливо припомнил, что и правда не упустил. Ловко выпутался из стремени, спрыгнул с лошади, догнал, поймал уже почти улизнувшего русского диверсанта за руку, скрутил и ясно дал понять, что сейчас силы не равны. Как не равны и положения, а потому немецкому младшему офицеру, чтобы справиться здесь, не нужно применять оружие. Он же не зверь. Он же добрый. Он понимает. Что перед ним недавний ребёнок, а война только началась, поэтому свирепого ожесточения ещё ни в одном, ни в другом не найдётся. В ту минуту огоньки паникующего страха загорелись в голубых глазах, да так и не погасли, хоть страх вскоре развеялся. Рокоссовский забарахтался, очевидно понимая, что ему повезло, раз на его симпатичную мнимую безобидность купились, и что это скорее шутливая потасовка, чем драка, со смехом завырывался, даже по детскому сдающемуся щенячьему обычаю повалился на траву, показывая, что отказывается от борьбы и вообще так больше не играет. Этот нечестный приём Паулюса и очаровал. Фридрих был всю жизнь покорен красоте, умел видеть её, слышать и рисовать акварелью, и теперь, так близко столкнувшись с одним из лучших природных проявлений прекрасного и ощутив свою превосходящую силу над ним, запутался в своих принципах и чувствах. С одной стороны, Паулюс нисколько не был склонен к принуждению. Но с другой стороны русский солдатик сопротивлялся недостаточно упорно, чтобы стало ясно, что он действительно против. Паулюс был благороден и сам с собой честен, а потому совсем не был склонен к насилию. Но с другой стороны, торопливо задавшись вопросом, будет ли то, что он сделает, большим злом, легкомысленно сказал себе, что нет, чего уж там, не будет. Такому симпатичному мальчишке не впервой, а если нет, то что поделать? Он заслужит своё спасение, ведь Паулюс после его конечно же отпустит в скромной надежде, что запомнится ему, пусть в негативном свете, но запомнится. Ну и конечно, мальчишка этот — русский враг из-за реки, но что же, правильнее будет отвести его к своим, сдать как пленного и разрушить его молодую чудесную жизнь? Ведь просто так отпустить его не только невозможно, но и со стратегической точки зрения безрассудно. Паулюс решил, что если мальчишка всерьёз запротестует, то воля его — попадёт в плен. Ну а если расставит приоритеты верно, то, почти ничего не потеряв, вернётся к себе на тот берег Двины. Паулюс попытался ему это объяснить и мальчишка понял, пусть и не разобрал чужих слов. А Паулюс тем временем вполне осознавал глупость и опасность того, что делает, но он и сам ещё был молодой и глупый, кроме того склонный очаровываться прекрасными созданиями вне зависимости от их пола и коварства их нации. Паулюс пообещал себе, что если бы они встретились в мирное время, то всё было бы по-другому. И, да, наверное так, как сейчас, всё-таки не стоит, но не останавливаться же теперь?.. Когда в траве расстрекотались цикады и конь, пофыркивая, отошёл, и где-то за лесом грянул одиночный выстрел, напомнив, что всё-таки война... Едва дрожащим, звонким и чистым, не знающим дыма голосом, Рокоссовский продолжал нести неразборчивый поток похожих друг на друга и на птичий лепет слов, непосредственно улыбался и без опаски смотрел Паулюсу в лицо вновь слишком честными глазами... ...Если у него такие глаза в сорок третьем, какие же они у него были в четырнадцатом? Паулюс с трудом мог представить. Вернее, не способен был вспомнить то, чего не видел, а потому мог лишь предположить, как сильно мог быть очарован этими глазами, когда им было семнадцать и когда кристально чистая душа без единого препятствия была видна в них, как на дне родника. Паулюс был покорён и захвачен. Уже тогда, захвачен и пойман. Но в четырнадцатом, не смотря на свой плен, он был сильнее, у него было оружие, топчущийся позади белогрудый конь и это был его берег Двины, и потому Рокоссовский, тоже всё это приняв в расчёты, храбро не показывая страха, перестал вырываться. Не потому, что сдался, нет, он в жизни своей не сдавался. Просто он в свои коварные семнадцать лет верно и порой самонадеянно предпочитал в нужные моменты пользоваться другой своей силой. Силой, которая в нём с годами не ослабла, но стала несолидной для использования, а потом и вовсе потерялась в тени силы его величия. И эта первая потерянная сила и свежесть была в том, что лицо у него было чистым и глаза у него были в тысячу раз заманчивее неба, а длинные ресницы выцвели от солнца. Так он улыбался и так наклонял пушистую голову, когда продолжал убеждать, что к русской армии отношения не имеет, что не то что бы не поверить, но не попасться на его обман было трудно. А он вдруг на кривоватом немецком стал просить господина офицера отпустить домой... С высоты своего сонного больного сорок третьего Паулюс ему ласково не верил, хоть вспоминал, как удивительно убедительны были тогда его глаза. Но уже в сорок третьем война для Паулюса была закончена. А потому и в четырнадцатом ей не было места. Нет, тут совсем, ну вот совсем было не до войны... Неподалёку от железной дороги, в высоких мягких зарослях осоки и цветущего снежной белизной болиголова, Паулюс повалился на траву, крепко держа своего пойманного за тонкие запястья. Испугавшийся большой и нежношёрстый крольчонок под ним неловко дёрнулся, когда понял, что это валяние в траве идёт в разрез с его миссией и совсем, ну вот совсем не похоже на боевую схватку. Это Рокоссовского немного обидело и оскорбило, и Паулюс в его закушенных губах мог видеть, как всё просто — его не воспринимают всерьёз, хоть он этого и добивался. Какой же наивный он был и чистый... Такой же, как его попытки освободится, усилившиеся, но разумно опасающиеся показаться слишком упорными. Впрочем, даже если он, отчаявшись, начал защищаться как мог, у него не вышло бы. Паулюс был старше его на шесть лет, и если в сорок третьем это не имело значения, то тогда, когда Рокоссовскому не было восемнадцати, это было пропастью. Которую, однако, сдерживало искреннее желание Паулюса по возможности не делать ему больно и уж точно не портить его лицо. В четырнадцатом Рокоссовский был ещё не коммунистом, а только честным солдатом государя императора, и это Паулюсу было принять намного проще, ведь это тоже отчего-то казалось милым. Паулюс возился с ним в траве, как с игрушкой, сам позабыв о своём деле, и на неизвестном языке прося его не брыкаться. И Рокоссовский снова перестал. Может он и хотел казаться злым и возмущённым, но у него не получалось. Потому что он перестал актёрствовать и стал искренен в своих действиях, а то, что происходило, не было похоже не насилие. Потому что в его самых невозможных на свете глазах Паулюс мог заметить, что хотя бы не противен ему. Хотя бы в силу того, что Рокоссовский полон своей толерантной молодости и легкомысленной гордости, и у него сплошной ветер в свободной голове, над которой никто не усердствовал в объяснениях, что плохо, а что неправильно. Можно было даже предположить, что он заинтересован и удивлён тому интересу, который к нему проявляют. И не мог не видеть и не оценить Рокоссовский и того, что почти всесильный враг с ним осторожно играет и уговаривает, хотя мог бы ударить и запугать. Но на всё это Паулюс мог лишь понадеяться, ведь наверняка не знал. Знал только что тогда, в четырнадцатом, как и четверть века спустя, Рокоссовский был самым прекрасным существом на свете. И Паулюс в сорок третьем, а потому и в четырнадцатом, любил его до сладко останавливающегося сердца, до боли обожал его. И тогда в четырнадцатом целовал его. Послушная память не в силах была рассказать о том, каково это было, но авторитетно предполагала, что это было незабываемо. И уже тогда Паулюс видел в нём то, что угадывалось годы после. В его внешности было что-то нехорошее. Что-то коварное и обманчивое, наверное, это и было фальшиво-польское... Или же во взрослом Рокоссовском, сидящем по ту сторону стола в Заварыкине во время единственного допроса, это было не врождённое, а воспитанное трудностями, насилием и жесткостью? Да, так и есть, но в то же время это должно было в некоторой степени быть в нём заложено изначально. Эта проявляющаяся с годами злая линия носа и глубоко посаженные свирепые и бездушные вороньи глаза под круглыми надбровными дугами. Это было родовое, княжеское, передающееся благородной отравленной кровью по наследству сквозь века — проклятие до седьмого колена и прикосновение чего-то дьявольского и лукавого, что и делает таким необыкновенным. На самом деле Паулюс этим мистическим налётом попросту объяснял себе свою ненормальную любовь, списывая на это своё помешательство. Это русалочье колдовство Паулюс только придумал, впрочем, на пустом месте он выдумать не мог, а потому рационально заключал, что это отчасти правда. Действительно есть у Рокоссовского что-то плохое в его излишне красивых глазах. Так всегда бывает с идеальной красотой: она жива и обаятельна только тогда, когда на её дне таится преступление и убитая бандитская жертва. Ну и бог с ним. Паулюс в своих милых воспоминаниях о четырнадцатом хорошем годе видел в Рокоссовском, молодом и чистом, ещё и кое-что другое, не менее коварное. И этой беззащитной хитрости было через края много в семнадцатилетнем. И совсем чуть-чуть этого молодого неясного коварства было в защитнике Сталинграда. И это был его талант, его призвание и наказание не для него, а для других. Это была его загадочность и индивидуальность, которой Паулюс его наделял в своём совсем израненном сердце. И говорил себе, что Рокоссовский один такой. Он волшебный и колдовской, тем самым жестокий, он не забывается. Он сводит с ума. Он мучает после единственной встречи так долго... Он вспоминается с болью, он вспоминается тем, что уж очень, непозволительно он хорош. Зловещее в нём искрит как в неисправной проводке, запрятанной в стены, и толкает электриков на преступления, что Паулюс и делает, иногда в своих мыслях умоляя его прийти и разрушить поскорее эту мучительную иллюзию совершенства... Но не придёт. Не разрушит. А потому избавления ждать неоткуда. Может быть, Рокоссовский и сам этого не знал, но Паулюс знал лучше и видел, и, как и положено увидевшему художнику, падал в этот омут ненормального обожания всё глубже. Добровольно шёл вниз, на окрестность шестого круга, откуда и была родом та особенность, та злая загадка, которая нашла аккуратно двоящееся отражение во внешности Рокоссовского, в его улыбке, в его глазах и в его движениях. И в них тихо повторяющая, что он единственный. И тому, кто умеет видеть изящно пугающее в прекрасном и сильном, мимо него не пройти без того, чтобы не растеряться. Вот и Паулюс растерялся, потому как за единственный вечер встречи насмотрелся на свою звезду за всю оставшуюся жизнь. Но главной была его единственная улыбка. Её, увиденную в конце допроса, ласковую и весёлую, адресованную, конечно, не допрашиваемому пленнику, а товарищу, Паулюс своровал и запер в своём сердце как ядовитое сокровище. И теперь ревниво погибал и вспоминал, как Рокоссовский улыбался. И эту улыбку щедро отдавал семнадцатилетнему лазутчику царской армии. Лазутчику, которого он первым военным летом разоблачил на полустанке и замял в траве его попытку закричать. Была ли она? Наверное, всё-таки да. К своему неудовольствию Паулюс признавал, что Рокоссовскому, в силу его природной правильности, не нравилось то, к чему его принуждают. Это было вполне справедливо. Рокоссовский в свои годы не хотел в примятой траве делиться с кем попало, а тем более с немецким врагом, своей загорелой и мягкой как шёлк кожей, которая оказывалась на вкус сладкой и прохладной, как тонкая стенка чашки с остывшим чаем... И вслед за промелькнувшим как комета в голове русским криком о помощи, не жалобным, а скорее возмущённым, но надрывным и звонким, Паулюс в сорок третьем резко просыпался и скатывался с койки с кружащейся головой и кашлем. Едва не упав, доходил до стола, с которого дрожащей рукой сохватывал эту самую, железную, стучащую о зубы чашку, и залпом допивал остатки вечерней бурой сахарной дряни, зовущейся здесь чаем, вливал её в своё трескающееся пересохшее горло и гулко сглатывал. Покачиваясь, возвращался в темноте к кровати и садился на неё, пряча в сухих ладонях лицо. В них же пряча опалённые простудой кровоточащие губы, которые саднили словно от сумасшедшего поцелуя, которого на самом деле никогда не было. Но хотя бы в воспоминаниях он был. И Паулюс с почти счастливым вздохом ложился обратно, упрашивая сознание, чтобы сон продолжился. И если кто и заботился о Паулюсе в плену, так это его голова, которая с готовностью срабатывала и запускала плёнку. И в воспоминаниях мальчишка Рокоссовский снова не кричал, не вырывался, но ответа от него, конечно, тоже было не дождаться. ...Рокоссовский вдруг осознал тогда своё превосходство, заключающееся во вмятой в траву слабости, и воспользовался им. Он лежал спиной на земле и он тонкой, юрко высвободившейся и поднявшейся рукой коснулся лица над своим лицом. Погладил по тёмным волосам за ухом, неумело, но осторожно, и спустился ладонью к загорелой шее. А Паулюс в ответ на это конечно же очарованно застопорился и потерял способность двигаться, растаял и только поражённо смотрел мальчишке в глаза. А тот смиренно улыбнулся, что-то звонко произнёс на своём непонятном речном языке и повернул голову, прижался щекой к землистой траве, словно прося чтобы над ним склонились ниже. Что Паулюс бездумно и сделал, опускаясь на колени, безосновательно боясь придавить мальчишку своим весом и прикасаясь всё такими же больными губами к напряжённому и нежному участку тёплой шеи, перетянутой цепочкой с выпавшим медным крестиком и образком. В воспоминании Паулюс не ругал себя за это, но без сожаления досадовал, что в ту минуту совсем потерял голову и напрочь забыл обо всякой осторожности, как только с восхищением ощутил, что рука мальчишки, дрожа и слегка царапая, притягивает его за затылок к себе, а затем сползает по плечу, почти обнимая. А потом неумело спускается по груди, цепляя пуговицы, и ползёт ещё ниже, по животу, к ремню, и это казалось невозможным, ведь было слишком хорошо для правды... Это и было лишь ещё одним обманом, потому как секундой спустя выяснилось, что русский, задерживая дыхание и позволяя себя целовать, столь обольстительным и бесчестным путём, который может себе позволить только семнадцатилетней наивный хитрец, добирался до кобуры и до маузера, из которого вряд ли сумел бы выстрелить. В своём воспоминании Паулюс совершил эту ошибку, за что себя с лёгкостью простил, так как Рокоссовский, шумно отвлекая внимание от своего поползновения к оружию, слишком вжился в роль, подробностей которой чёрт знает где нахватался, и гибко выгнулся, запрокидывая голову и закрывая глаза жемчужными веками. Такое представление не могло не вызывать подозрений и Паулюс вовремя спохватился. После недолгой возни оружие осталось при нём, а разоблачённый Рокоссовский возобновил бестолково мельтешащее сопротивление. Паулюс резко опомнился и перехватил его руки, наиграно и гневно выругался ему в заалевшее от неудачи лицо и даже встряхнул его, конечно же не ударил, а только сжал крепче, зажав ему рукой рот. А потом решил, что хватит церемоний, и прямо там, в слишком мягкой, утягивающей, словно в болото, влажной осоке, в вечереющей и августовской росе, перевернул своего попавшегося милого врага на живот и ещё долго путался в его влажной от речной воды одежде и дышал ему в пахнущий берёзовой корой затылок, слушая его крики и ругань. Но в своём воспоминании Паулюс не сделал ему больно. Он никогда этого не хотел, он скорее бы застрелился, чем заставил бы своё сокровище страдать. А потому в воспоминании выяснялось что Рокоссовский не кричит вовсе, а стонет, как и положено в первый раз жертве безболезненного, обожающего и в некоторой степени заслуженного насилия. По железной дороге в тот вечер прогрохотал поезд и в его шуме совсем затерялись звуки. Паулюс прикасался к светлой и мягкой, частично скрытой одеждой коже и торжествуя видел, что его прикосновения имеют свой успокаивающий эффект. Конечно мальчишку приходилось держать, потому что он не прекращал истошно вырываться, но в таком положении удержать его ничего не стоило. И потом он устал. От боли и от войны, которая только неделю назад забрала его из дома, а уже сегодня разрушает его и портит. Но Паулюс хотел быть уверенным, что не причинил ему серьёзного вреда. Сознание того, что он сделал нечто ужасное и отвратительное, запоздало раскричалось совестью и чувством вины лишь тогда, когда Паулюс, на несколько секунд разучившись чувствовать, вновь открыл глаза и понял, что Рокоссовский уже ускользнул и удрал. По примятой траве и обломанным веткам можно было пойти за ним следом, но Паулюс не пошёл, даже не поднялся. Он только перевернулся на спину и прижал к лицу ладони, с которых ещё не сбежало чужое тепло и речной запах. Где-то в высоте над ветвями орешника синело нежностью вечереющее небо. Оно с тех пор так и не смогло сравниться с голубыми глазами русского врага.Wir tragen dich in unseren Herzen
21 марта 2015 г., 11:00
Паулюс ждал его. Тревожно засыпал с мятежными мыслями о нём и вспоминал о нём по утрам, когда прятал помутневшие глаза от света, и возвращался к нему же в течение дня, до самого вечера. А там уж, в одиночестве, с чуть тёплым стаканом слабого гадкого чая в дрожащей ладони, с тонким одеялом у горла, со взглядом, безжизненно остановившимся на трещине, вскрывающей под потолком противоположную стену камеры... От Рокоссовского было совершенно никуда не деться. Словно он оставался единственным интересом в мире, словно он был всем, что Паулюс когда-либо любил и к чему стремился.
Это было почти правдой. На этой безумной зимней войне после одного особо сильного приступа своей болезни, к которой примешалась яростная простуда, после потери сознания и нескольких часов возле смерти, в температурном невыносимом отчаянии, полном галлюцинаций и непреодолимых стремлений подняться с кровати и срочно куда-то нестись, Паулюс немного повредился головой и сознанием. Он чувствовал это в себе, как дискомфорт, как ту же трещину, что медленно всползала к потолку. Фридрих не то что бы забыл прошлое, нет, он прекрасно всё помнил, но всё, что было до плена, с тех пор было словно отчерчено прошлой жизнью. Отделено трещиной, проклято и не забыто.
Паулюс оставался прежним, но в то же время чувствовал себя истерзано-изменённым, разорванным и сшитым заново, наполненным другой сухой и горячей набивкой из мёртвых муравьёв и прогоревших веток. Он представлял себя тлеющим муравейником и боялся сойти с ума. Порой он всерьёз этого опасался и испуганно хватался за ускользающую реальность. Никому он своё состояние не открывал. И не удивлялся своим новым пристрастиям. Он почти осознанно выбрал генерала Рокоссовского предметом своего болезненного помешательства. Паулюсу необходимо было в его положении кем-то терзаться, кого-то крепко держать в своих муках и ждать. Кого, если не его?
В подмосковном лагере Паулюс терпеливо и устало глядел на своих честных пленных генералов, всё ещё считающих его своим лидером, боролся с депрессией, держал спину прямо и ждал, не подавая вида, Рокоссовского. Оправданием этому королевскому, горделивому и безмолвному ожиданию была лишь оброненная в тот единственный и последний январский вечер фраза насчёт первой встречи. А раз первой, то наверняка подразумевалось, что первой по счёту, а значит, не единственной. Хотя бы это горестно и тихо грело погибшую и разбитую немецкую душу.
Ни один другой русский не был Паулюсу так нужен. Ни один человек на земле не очаровывал его так много. Конечно, основной статьёй этого надуманного очарования был факт того, что именно Рокоссовский поймал Паулюса. Отрезал, окружил, разбил и уничтожил, предложил сдаться, а потом захватил, всё отнял. Да, это были сотни и тысячи пыхтящих и тёплых русских солдат и офицеров, но за ними за всеми стоял он один, самый главный, самый сильный из них. И так уж сошлось, что самый лучший. Как никто другой, самый незабываемый. Поистине великий военачальник, которого жалкому высокопоставленному пленному так лестно было привязать к себе узами личного врага. Паулюс так и говорил себе, покладисто и самовлюблённо: «Этот мой личный враг».
Для гордости и чести проигрыш в таком случае был почти безболезнен, потому как боль поражения и вес собственного предательства казались незначительными в сравнении с великолепием сильнейшего соперника, который Паулюса и победил и вынудил сдаться и предать. Свою вину можно было перенести на него. Спасительным самовнушением Паулюс заставил себя в это поверить и стало легче. Ведь проиграть Рокоссовскому стало почётно. И быть завоёванным им стало особой честью. Но тем печальна была эта честь, что оставляла после себя не только облегчение, но и тоскливое и уязвлённое желание завоевать его внимание снова, не быть им брошенным — совершенно безосновательно и глупо, но надо же чем-то себя изводить?
Паулюс скучал смертельно и доходил в своих мыслях до того, что мучительно повторял Сталинград во всех стратегических подробностях снова и снова. Повторял, как проживал заново, и проигрывал, погибал на морозе, никогда не шёл на прорыв, был верен фюреру, не нарушал приказов и раз за разом бывал загнан в подвальный угол центрального городского универмага и там схвачен. Рокоссовским через всех его пыхтящих и тёплых солдат. Сумасшествием. Сбывшейся мечтой. Паулюсу теперь казалось, что быть пойманным лучшим охотником и есть главная награда для лучшей дичи. Для тонконогого благородного оленя гнедой масти, которым он видел себя в своих путаных странных снах.
Ведь даже в снах было очевидно, что конец лесному королю всё равно придёт. Его лес будет выкорчеван, его война будет проиграна, его чудесный Третий Рейх падёт и сгорит в аду. Да, это стало ясно, как только блицкриг провалился. Теперь всё закончилось бы, если б не в Сталинграде, то где-нибудь в безвестном прусском болоте, в пустой кубанской степи, среди стаи свирепых тупых волков, в жестяном капкане, на выжженных подступах к Берлину, на виселице или у расстрельного столба после капитуляции... Паулюс всё это понимал, всего этого брезгливо побаивался как грязи, крови, болезней и холода, и, сидя в своей тихой камере, видел, что от всего этого, от жуткого и позорного кошмара, избавлен своим пленом. Падение и пленение оказались спасением.
И Паулюс, хоть трепетно ненавидел своё шаткое трофейное положение, был за это положение высокомерно благодарен. Не русским в целом, лишь лично генералу Рокоссовскому. Потому что там, где зияла эта сталинградская пропасть, был и Рокоссовский. Рокоссовский и был этой пропастью, за один вечер спутавшей для Паулюса понятия бесчестья и благородства, гибели и спасения, врага и идеального соперника, презрения и восхищения. Рокоссовский и его личные вечерние сети, его руки и его глаза. Паулюс погиб, когда увидел его впервые. Решил, что отныне пропал. Решил, что отныне завоёван, а значит, спасён. Паулюс отдал бы всё в своей душе, чтобы невероятный завоеватель не терял к нему интерес, не оставлял, не уходил завоёвывать дальше... Так и вышло. Паулюс отдал ему всю свою душу, а он ушёл.
...Трудно было в тот единственный вечер встречи держать лицо. Паулюс опускал ресницы и смотрел на него сквозь них. А Рокоссовский, замерев, молчал, пока говорил другой генерал, который у Паулюса не вызывал ничего, кроме пренебрежения. Ведь Паулюс ни у кого не видел таких стеклянных перламутрово-голубых глаз, как у Рокоссовского. Глаз бесчувственных и бездумных, то ли пустых, то ли залитых ледяной водой, слишком светлых, спокойных, немного злых и непонятных... Это было первым впечатлением, и под его воздействием Паулюсу ещё проще было ревниво отметить про себя, что этот генерал Рокоссовский красивый. И что во всей его позе, во всех сдержанных движениях и поворотах головы, в руке на столе, в сигарете в пальцах, в сапогах, в полуобороте... Нет, нигде и ни в ком, уже давно Паулюс не видел столько уравновешенного изящества и мудрой силы, столько породистой стати и осторожности.
Впрочем, генерал Рокоссовский в тот вечер сидел и незаметно двигался, сверкал глазами и курил совершенно обычным образом. Паулюс готов был это признать в тот вечер. Но уже днём позже Паулюс не смог избавиться от уверенности, что всё в Рокоссовском было особенным. Не с первой секунды, а со второго дня после встречи, Рокоссовский стал для Паулюса самым необыкновенным из всех. Стал неприкасаемым, стал совершенным и несомненно любимым. Паулюс сам себе это создал, сам культивировал эту болезнь. Тем проще было свалить всё на болезнь и разрешить себе в своей истрескавшейся камере предаваться безмолвному, переходящему все границы и недостойному восхищению. Паулюс думал, что это пройдёт. Но отчего-то всё не проходило.