unser Glaube

R
Завершён
101
3
автор
Фэндом:
Размер:
170 страниц, 90 107 слов, 20 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник

Du bist die Treue

Настройки
В начале марта сорок третьего Паулюс написал Рокоссовскому первое письмо. К своему удивлению, ему не пришлось никого об этом просить, его следователь чуть ли не сам предложил и преисполнился идеей, что написание фельдмаршалом письма пленившему его генералу будет замечательной воспитательной мерой. Паулюс обычно от всех подобных дрессировок и попыток склонить его на путь сотрудничества с Советским Союзом неизменно отказывался, разя бесстрашным высокомерием, упорством и гордостью. Себе он это объяснял просто: русские хотели заполучить его душу, ну а он мог вопреки всему и своему плену её, единственное, что у него отчасти осталось, не отдавать и защищать до последнего, чем хранить свою преданность нелюбимому фюреру как последний рубеж своей чести. Заставить Паулюса сотрудничать не могли, так как угрожать боялись, а шантажировать фельдмаршала было нечем. Орудия шантажа находились как раз таки в его ослабевших руках. Он иногда, если ему что-то сильно не нравилось, предупреждал, что устроит голодовку или покончит с собой и, хоть это было низко, невыполнимо и недостойно, пару раз добился таким образом для себя поблажек. Вернее, он позволял себе этот подлый приём не чтобы что-то для себя выбить, а только чтобы заявить, что от чего-либо отказывается. Он не хотел злоупотреблять терпением своих сторожей. По первости каждый день в плену Паулюс имел основания опасаться, что с ним перестанут цацкаться и попросту изобьют и бросят на пол в холодный карцер, но этого всё не происходило, хоть он отваживался и дерзить, и выдвигать условия. Постепенно Паулюс свыкся с приятной и успокаивающей мыслью, что русские не посмеют его тронуть в физическом плане. Но зато в моральном его обрабатывали весьма тщательно. Его не мучили прямым психологическим воздействием, но изводили бесконечными пустыми разговорами, которые Паулюс за то, чтобы суп был горячим, а не холодным и чтобы был чай к вечеру, вынужден был устало и безразлично поддерживать, сложив руки на груди и закрыв глаза. Ему иногда позволяли встречаться с другими пленными, и с ними Паулюс держался покровительственно, холодно и гордо. Он старался быть им примером, как и раньше. Не столько ради них, сколько чтобы самому удержать лицо. Некоторые из них, особо оголодавшие и замерзшие и сразу за еду пошедшие на поводу у русских, тоже пытались подтолкнуть Паулюса на путь сотрудничества. С такими немцами фельдмаршал, как только разгадывал их нехитрые намерения, сразу переставал общаться и вообще их замечать. У него и без них был небольшой и неизменный клуб прежних поклонников — честных высших офицеров, которые хорошо знали его былые заслуги и всегда были рады его видеть. Они его поддерживали, хоть сами порой щеголяли излишней бледностью и синяками. Среди своих Паулюсу было несравненно легче, он даже забывал о своих горестях. Но куда больше времени он проводил в одиночестве. Одиночеством он считал и часы воспитательных разговоров на чистом немецком. В один такой вечер следователь сам заговорил о Рокоссовском. Может быть он, как дельный психолог, уловил, что Паулюс к пленившему его генералу не равнодушен, да и что там, в этом не было ничего удивительного. Следователь предложил написать письмо Рокоссовскому. Паулюс на мгновение растерялся, но потом осознал, что в этом предложении нет ничего особо странного, но согласиться не поторопился, а только произнёс едва слышное разумное «мне не о чем ему писать». Голос дрогнул, и Паулюс неловко притянул к себе тонкую подушку с кровати. Он не был уверен, что не писал Рокоссовскому писем раньше. В своих мыслях и снах уж точно писал. А следователь как ни в чём ни бывало предположил, что фельдмаршал может о попросить о помощи, о снисхождении, о наставлении, в конце концов. «Если вам что-то нужно, господин фельдмаршал, вы попросите у него. Он наверняка вам поможет. Споспешествует. Он ведь в ответе за вас. И что он за человек...» Да что он за человек? Паулюс для приличия пару дней поигнорировал это предложение, а потом написал. Написал сам, сначала всякие глупости неровными строчками, но потом сотню раз переправил, убрав всего себя. Он ведь понимал, что не только всевозможная охрана и цензоры разберут это письмо по словам, но и до Рокоссовского оно вряд ли дойдёт, но всё же... Паулюс быстро учил русский язык и потому взялся написать на русском. Это у него получилось только при направляющей помощи следователя, который тем самым добился того, к чему в этом пересыльном лагере стремились. Паулюс не только осторожно ступил на путь сотрудничества, с которого нет пути обратно, но и проникся некоторым количеством доверия и веры к сторожам. Как и указал следователь, Паулюс в первых абзацах сдержано разлился о своём уважении, затем настойчиво упомянул, что они не враги больше. Затем с достоинством попросил о содействии в том, чтобы были улучшены условия его содержания. Ничего конкретного сказать не получилось, Паулюс чувствовал, что это письмо написал совсем не он, но он всё-таки настоял на том, чтобы в конце письма приписать, хотя бы в качестве вежливой формы, что почёл бы за честь встретится с Рокоссовским, если он будет проездом мимо этих мест. Всю ночь после этого Паулюс вздыхал. Письмо было пустым, чужим и бездеятельным, но оно революционизирующим образом растревожило его душу. Ведь Паулюс смел надеяться, что теперь, проведя в плену месяц, он немного успокоился и свыкся наречённым одиночеством. Теперь же эта внезапно появившаяся призрачная и обидная своей неосуществимостью надежда на встречу начала поскрёбывать сердце коготками. В первую ночь совсем легко — Паулюс почти не думал об этом. Во вторую труднее, он испугался вдруг, что письмо до Рокоссовского и правда не дойдёт. На третью сложно было найти место на кровати, где не было бы тоскливо и душно от обещания, что однажды, пусть не скоро, всё изменится. Паулюс начал его ждать. Время было его неисчерпаемым резервом.

***

Памяти в ту ночь не пришлось долго спускаться по крутым водопадам поисков истины. В начале тридцатых Паулюса и правда коснулось предложение, от которого он с лёгкостью мог отказаться. Предложение это заключалось в том, что он мог по тайной военной программе поехать в СССР, работать и набираться опыта в немецкой танковой школе в Казани. В те времена Версальский договор запрещал Германии наращивать современные виды вооружения, развивать боевую авиацию и бронетехнику. Поэтому в виду Рапалльского договора и дружественных отношений с Советским Союзом на территории России были расположены засекреченные объекты, на которых Германия за свой счёт и своими силами готовила военных специалистов. Обучались там не только немцы, но и многие русские. Германия уже тогда мечтала о моторизованных танковых батальонах, но не могла их пока себе позволить. Паулюс хотел быть только военным, и ограничения Версальского договора не могли не задевать его лично. Он и сейчас, в сорок третьем, легко вспомнил, каково было то сомнительное предложение. Тогда не давалось никаких гарантий и никто не хотел говорить прямо. Подобная постановка не могла устроить Паулюса, который был всей душой привязан к безукоризненному порядку и законности. А это дело было, пусть и не смертельным и не опасным, но незаконным, в случае раскрытия пришлось бы отвечать собственной шкурой. Ставились условия строгой секретности. В неведомую сибирскую Россию нужно было уехать на несколько месяцев, и ехать пришлось бы через Польшу, по своим документам, но с вымышленной профессией. Прибыв в Россию, нужно было, рассчитывая в первую очередь на собственные силы, суметь добраться по бесконечной дороге вглубь неведомой полудикой страны. Нужно было всего опасаться, тамошних силовых структур тоже, а прибыв на место не болтать и носить советскую форму без знаков отличия. Характер Паулюса не лежал к таким приключениям и по-русски он почти не говорил, но шесть уведённых двадцати трёхтонных новых немецких танков заманили его за собой. Паулюс хотел служить своей стране, а стране были нужны опытные командиры моторизованных полков, которые рано или поздно должны были появиться в Германии. В Советский Союз ехать было страшновато, но Паулюс ехал не один, а с несколькими коллегами. Семья Паулюса осталась в Германии, он не мог даже писать им писем. Ощущение того, что его, как добровольного преступника, ссылают куда-то на восточную каторгу, было сильно. И тем сильнее, что с каждым километром бесконечных железных дорог через пустые степи и рябящие леса становилось холоднее, весна тридцатого года словно откатывалась назад, вслед за рассветным солнцем. Через несколько дней тревожного пути оказалось, что Казань вполне приличный город. Она могла оказаться любой, Паулюс увидел её лишь мельком. Потому как немецкая бронетанковая школа располагалась в окрестностях города, на территории бывших казарм Каргопольского полка. Когда Паулюс, ещё в дороге, впервые услышал это название, в нём шевельнулось что-то ласковое и трепетное. Впрочем, это могло быть лишь вывертом памяти. Паулюс не понял, что изменилось, но поехать в Казань ему на половине дороги захотелось сильнее. И всё сильнее с каждым днём. Необоснованная вера в то, что он едет в хорошее место, устанавливалась всё прочнее, и приехал Паулюс в пункт назначения почти счастливым человеком, дуреющим от своей свободы и вместе с тем скованности. Вскоре по приезду он осмотрел небольшой военный городок, стрельбище и танковый полигон — всё было прекрасно. Школа функционировала уже несколько лет и все связи были налажены. Немцев в небольшом военном городке было не меньше, чем русских, поэтому незнание языка не служило большим препятствием, кроме того, быстро стиралось. Русский язык, сначала казавшийся бесформенной и вяжущей рот молочной кашей, быстро приобретал очертания и мелодичность. Через неделю Паулюс не жалел, что приехал, а жалел, что сомневался. Немцами были заведены и установлены совершенно немецкие, строго размеренные и чистоплотные порядки. Дисциплина поддерживалась на высоте, но не методами принуждения, а добровольно. Все немцы в Казани были увлечены своим делом и были преисполнены уважения к себе и к другим. Иногда между немецкими и русскими танкистами на совместном обучении вспыхивали конфликты, но они шли только на пользу, так как поддерживали сплочённость и моральный дух обоих лагерей. Русские и немцы обучались раздельно, по разным программам, поэтому первое время Паулюс жил всё равно что в милом и дружном немецком полевом лагере. Ему, как офицеру, была выделена своя небольшая комната. В свободное время он мог развлекаться как угодно, мог даже добраться до города, но делать там было нечего. Вспоминающие родину немцы группировались в своих казармах, существовали обособлено и начальством это негласно одобрялось. Паулюс органично влился в этот порядок и первое время сталкивался с русскими не чаще пары раз за день, и то, издалека. Порой к русским его влекло какое-то покровительственное любопытство, но он себя сдерживал. Но в один день из середины лета всё снова изменилось. Хотя, нет, не за один день. Паулюс всё то чудесное русское лето чувствовал себя счастливым и просветлённым от того, что за ним пристально наблюдает необычайно приветливое солнце и кто-то, кто ещё выше и светлей. Паулюсу казалось, что всё на этой плодородной и чистой земле любит его и зовёт куда-то глубже, куда он, конечно же, не пойдёт. Ведь как немец, он не был склонен размениваться на восхищение, он давно преодолел возраст внимания ко всему прекрасному, но всё-таки окрестные леса были по-особому чудесны. Чудесны, потому что Паулюс никогда не уходил в них далеко настолько, чтобы потерять из слуха шум моторов и сигналы. Он слышал через перелесок гул железной дороги и шум реки, но никогда не ходил к ним. Он чувствовал запах преющей на солнцепёке ряски, но не заступал за отделительную просеку. Ему нравилось ограничивать себя в передвижениях. Отчего-то именно в собственноручно возведённом запрете уходить он находил для себя такую милую свободу, какой никогда не бывало в Германии. В Германии много чего не бывало. В первую очередь такого лазурного неба и мелких голубых цветов, устилающих поля, так что сидя в такой траве кажется, что вот-вот упадёшь наверх. И под Казанью летали особые бабочки, удивительно тигрино-рыжие крапивницы, которые, словно намагниченные, часто опускались на руки и на голову, и Паулюс аккуратно стряхивал их с тёмных рукавов своей советской формы, которая, как подшучивали товарищи, совсем ему не шла. А он от бабочек мог усомниться, не сладкая ли и не пахнет ли цветами тёмная ткань на его коленях. А русские птицы тоже были излишне доверчивы. Необычайно храбрые воробьи брали кусочки хлеба с ладони, а синекрылые сойки подлетали на дороге к самым сапогам. Кормились при танковом полигоне и наглые раскормленные белки, и десяток вальяжных кошек, и раздобревшие вислоухие плешивые собаки. Всё это было ужасно мило, спокойно и как-то по-деревенски напоминало чужое детство. Почти каждый день было солнечно и безветренно. Берёзы сверкали листвой, как монетами, и из-под ног, куда бы не пошёл, выпрыгивали кузнечики. Одним словом, то лето, которое Паулюс провёл под Казанью, было бы самым лучшим, простым и тихим в его жизни, даже если бы не последовавшее развитие. Даже если бы лето осталось только шумом тополей, цветением лип, пересвистом сотен птиц и лаем, оно было бы незабываемым долгим чудом. Оно и осталось мирной природной картиной. Нигде и никогда Паулюсу не было так хорошо. В обучении и работе мало кто усердствовал, Паулюс в своё удовольствие занимался чем хотел, много спал и скучал по дому, ровно столько, чтобы касание печали делало его существование праведнее. Конечно, наслаждение таким распорядком дольше нескольких недель длиться не может. Возможно, ещё один день такого мирного танкового лета стоил бы того, чтобы Паулюс заскучал по-настоящему. Заскучал бы настолько, что, устало сплюнув на цветущую живую землю, признался бы себе, что ему эта чудесная мещанская жизнь опостылела. Это признание отняло бы слишком многое, поэтому Паулюс как мог откладывал его, хоть чувствовал уже в себе, что пресытился. Хорошая однообразная жизнь, как, впрочем, и плохая, примечательна тем, что быстро становится постоянной. Прелесть или отвращение, как запахи, перестают от времени ощущаться, и все приходит в норму. Тогда даже в самом хорошем, но привычном, даже в самом плохом и неизменном начинают острее ощущаться все незначительные перемены. В хорошей жизни становится больнее от плохого, чего раньше можно было не заметить. В плохой же жизни наоборот, легче становится от малого улучшения. Так и Паулюс, подступив к тому, чтобы начать тяготиться своим пребыванием в Советском Союзе, стал замечать те небольшие раздражающие вещи, которые раньше не имели значения. В тот день это был мелочный рабочий конфликт с сослуживцем, упавшая чашка, лужа на тропинке и кинувшаяся под ноги заполошная пузатая кошка. По законам юного Вертера, Паулюс начал бы тосковать, считать дни до отъезда и терзаться скукой и прекрасным однообразием. Так было бы, если бы в жизни не появилось что-то новое. Оно и появилось. Здешняя Шарлотта Кестнер давно уже ходила вокруг оленьей поступью и предчувствием скрывалась в зелёной тени ветвей, делала неуловимым чувством это лето действительно хорошим. Паулюс ощущал это присутствие, но оно было слишком неявным. Обнаружило оно себя в лишь тот день, когда Паулюса вынудили провести занятие по тактической теории у русских. От этой чести Паулюс как мог отказывался, но теперь не вышло. Этот день с самого начала шёл наперекосяк. И отбитые пальцы, и разбитая чашка, и вопль придавленной кошки в ушах, и хмурые насупленные русские с их пыхтением, запахами черемши и сверлящими тяжёлыми взглядами — здесь было всё, чтобы этот день стал первым из тех, который Паулюс не полюбит. Но вышло иначе. В распахнутое окно импровизированного класса, словно на мёд, влетали бабочки-крапивницы, рыжие, как апельсины на снегу, они крутились у стены, как раз там, куда Паулюс, недовольно нахмурившись, глянул в недобрый час. И сразу же отвернулся, излишне торопливо крутанулся, сбежал, зарывшись в свои карты, одну из которых должен был выбрать и повесить на доску для объяснения примера диспозиции. Среди плотных бумаг Паулюс задержался, боясь вздохнуть слишком тёплый, переполненный вишней воздух. Казалось, не справится, упадёт, словно барышня. Было не больно, но пропал слух, только в ушах беззвучно бились яростным пульсом крылья всё тех же бабочек. Казалось, не выдержит этого невыносимого груза чьей-то безумной любви, и чьей же? Своей собственной, навалившейся с такой силой, что всё лето свернулось до маленькой сонной брошюры, поперёк которой было написано лишь то, что у дальней стены сидел тот самый голубоглазый мальчик с Восточного фронта. Паулюс ни разу за пятнадцать прошедших лет не подумал, что будет помнить его. Но теперь увидел и чуть не погиб. От того, что не просто помнит, а разрывается от одного предположения, что это лишь ошибка, тогда как истина никак и никогда не может быть столь чудесной. Ведь дело не во внешности, не в дате и не в слишком большом совпадении. Дело в том, что происходит в голове, а там безумно поют птицы на каруселях... Паулюс при этом умудрялся совершено спокойно говорить на чётком немецком то, что выучил, и совершать нужное количество движений. Из него вышел хороший и механический преподаватель теории. Он был на высоте забвения, пока звонкое «что, думал я тебя не узнаю, гадина?» не вернуло его в реальность. Которая была в тысячу раз прекраснее любых ночных снов во все летние ночи. Ведь теперь выяснилось, что его зовут Константин Рокоссовский, и что он стоит напротив, скривившись и грозно уперев руки в пояс. И он стал лучше. Лучше, чем тогда. Ведь на самом деле, чем ближе реальность к Сталинграду, к их единственной встрече, тем Рокоссовский идеальнее. Но в тот летний день об этом можно было не думать. Паулюс просто смотрел на него, пытаясь сообразить, бывают ли люди настолько красивыми. Рокоссовский был для него совершенным, высоким и стройным, но сразу видно, сильным и мощным, с поправкой на возраст, что только что разгладил черты его лица до строгого и грубоватого крестьянского идеала, для которого он и был задуман при появлении на свет. Рокоссовский был в тот день немного злой и весёлый, и он, положив руки в карманы, на нечётком поскуливающем немецком, который Паулюс едва понимал, говорил что-то о том, что «давно за тобой наблюдаю» и «что же ты сделал со мной, негодяй, негодяй, негодяй...» Голова совсем раскружилась и мозг бросил придумывать оправдания... Дрожа от температуры и почти погибая от привязавшейся мартовской лёгочной пневмонии, пленный Паулюс просто не хотел отпускать его из своей камеры. Отпускать память о нём, словно свою жизнь, свои счастливые дни, свою прошедшую середину, ведь теперь без него не могло быть ничего и никогда, без него Паулюс не мог ни спать, ни дышать. Спутав времена и жизни, Паулюс говорил, как безумно, как дико по нему скучал. Твердил это тёмному потолку, просил защиты, просил помощи и избавления. А несбыточная летняя танковая школа, отправиться в которую Паулюс без сомнений отказался, ускользала от него, как плохо, слишком сумбурно нарисованные декорации. Паулюс возвращался в свой тюремный бездушный холод. В свою каждый раз бесконечную горестную ночь. К узкой скрипящей кровати, к ледяному полу, к гулким шагам охранника вдоль двери, к резко зажигающейся лампочке, вырывающей так некстати переполненные слезами посиневшие глаза из черепа... И он снова чувствует боль. Чувствует, как болезнь сминает его и топчет, словно копытами, трясёт и треплет, будто голодная свора тощих львиц, и он не сопротивляется им и, сцепив зубы, молчит, но про него чужие далёкие голоса хрипло кричат на русском, что у него снова приступ... И снова боль. Вонзающая в предплечье игла, которую Паулюс сквозь пегую пелену видит. Ему на прощание говорят «хватит кричать во сне». «Спите спокойно, господин фельдмаршал». И он хотел бы. И он мог бы. Успокоительное возвращает ему его честь и гордость, когда он прижимается лбом к ледяной стене и с шумом выдыхает в неё, произносит таинственное имя, и да, это не здесь, это там, в чистом сосновом лесу. Среди папоротников, ковра хвои и мелких ёлок. Тепло, стрекочут цикады, шумит ветер в ветвях... Там Паулюс отказывался перейти просеку, а его новый, самый лучший на свете, голубоглазый и русый друг упорно требовал пойти за ним. Пойти к озеру по чернике. Рокоссовский, мало различимый в нежном перламутровом сиянии ангельского света, который от него исходил, тем летом снисходительно принял прицепчивую дружбу Паулюса, от которой всё равно было не спрятаться и не скрыться. Высокомерно и грубовато, иногда унижая и беззлобно издеваясь над своим поклонником, Рокоссовский позволил себя обожать. При этом Костя поначалу ежечасно напоминал, что знает «чего тебе, паскуде немецкой, от меня надо, не дождёшься». Но продолжалось это от силы несколько дней. Костя ведь не умел держать зла, был хорошим, честным и храбрым, вовсе не склонным оскорблять людей, даже если они того заслуживают. В Косте (как Паулюс впервые его назвал, едва не подавившись тополиным пухом) совсем не было обиды за произошедшее многие года назад. Дело давнее, он не собирался ни мстить, ни выяснять причины. Ему вообще было плевать на всех немцев, он, по его словам, век бы их не видел. Однако Паулюсу милостиво позволил за собой ходить. И Паулюс ходил. И представлял, что именно его следы видит на вытоптанных дорожках от каргопольских казарм, именно его кусочки кожи слышит на стенах, к которым он прикоснулся походя, именно им сломанные верхушки болиголова различает из сотен других... Паулюс навязчиво его преследовал, каждый свободный час искал встречи, а найдя, пытался увести туда, где они остались бы наедине. И когда это получалось, Паулюс, несмотря на словесные возмущённые протесты, кидался в сутолоку прикосновений и возни. Костя вырывался, рассердившись, мог ударить, да так, что после не сразу поднимешься, но если не поднимаешься слишком долго, то Рокоссовский сам возвращался, чтобы помочь, каждый раз охотно попадаясь на один и тот же бесхитростный трюк. Сходя по нему с ума, Паулюс только и ждал момента, чтобы поймать его за руку и притянуть в себе. Выкрасть, как реликвию, соскользнувший со щеки поцелуй, за что тут же получить новую внушительную оплеуху, отпечатавуюшуюся звоном в голове... Так Паулюс и любил его, нисколько не утаивая от него, что хочет его физически, и нисколько не унывая от его категоричного отказа. Ведь если бы он действительно был полностью против, то тогда не позволял бы глупостей, не водил бы в чащу к прозрачному ручью, не курил бы, сидя рядом на поваленном стволе, почти прикасаясь коленом, не говорил бы о совершенно непонятных вещах, не улыбался бы так сонно и не пересыпал из своей ладони в чужую собранную среди колючих зарослей малину. Впрочем, можно было предположить и более простое объяснение. Рокоссовскому просто нравилась и льстила такая нескрываемая любовь такого чужого и удивительного немца, по-своему очаровательного, выхоленного и статного. К этому прибавлялась ласковая жалость, вот Костя и подкидывал от скуки в этот костёр понемногу своей надуманной и смешливой нежности. Паулюс это понимал и немного печалился, но понимал так же и то, что любовь никогда не бывает взаимной. Либо любишь ты, либо тебя, а ты в ответ лишь с разной долей благодарности и удовлетворения даёшь причины любить тебя дальше. И подобная ни в какие ворота не лезущая дружба не могла остаться незамеченной. Уже ближе к концу лета один старший товарищ сказал Паулюсу, что не стоит так уж якшаться с этими русскими, а потом, поскольку Паулюс проигнорировал, повторил это предупреждение. Опасности как таковой не было, ведь Рокоссовский не позволял переходить границ дозволенного. Само утро не позволяло. Сырое проморозившееся мартовское утро сорок третьего. Стылая ночь, проведённая в счастливых метаниях, была расстелена среди ветвей сирени. Там Костя сидел на траве, держа в углу губ самокрутку, и ловкими движениями сплетал венок из вербейника и ветреницы. Его тихо сияющие глаза светили из-под ресниц, как солнце через полог листьев, и Паулюс вряд ли когда-нибудь смог бы на него насмотреться. Ночи точно бы не хватило. И ночь заканчивалась. Предвещающая подъём шумиха поднималась из-за стен и подползала к постели. И заранее трясла Паулюса за плечо, тихо сообщая, что сон сейчас закончится и он снова будет здесь, здесь в тоске, погибели и холоде. Разрушенной до основания жизни, не имеющей смысла больше... Вот только, разве что, письмо дойдёт до генерала Рокоссовского, а он возьмёт, да и приедет. Ради этого одного стоит открыть замутившиеся глаза. Но сначала досмотреть сон с открытым финалом. Ведь тому лету тридцатого года не суждено закончиться. Оно прекрасно чувством незавершённости, жужжанием шмелей за распахнутой рамой, заканчивающимся инструктажем и ожидающим под окном Рокоссовским. ...Он сидел на скамейке и лениво жевал плёточку солёной черемши. Он говорил мягким и спокойным голосом, но в небесных глазах его плескалась обида и разочарование. Он безразлично говорил, что его исполнительные и бдительные товарищи, сделав неверные выводы, подумали невесть что о его связи с немцем и донесли. А это дело серьёзное, разговор недолгий, второго предупреждения не будет, поэтому его служба в немецком танковом центре окончена тем, что так и не вышло из него танкиста. И Паулюс в том последнем августовском дне безвольно опускался на скамейку рядом с ним и просил у него закурить, теперь уже без опаски гладя пальцами его ладонь и понимая, что прекрасный шитый белыми нитками мир рассыпается, так как склеен кленовым соком из опавших листьев. И Паулюс обеспокоенно говорил, что не хочет его терять, ведь «ты есть преданность». А Костя смотрел на него с грустной улыбкой и пожимал плечом. И отвечал, что раз так, то на этой минуте всё и закончится. Сон оборвётся грохочущей дверью камеры и останется на тонкой подушке отголоском тепла и прощания без расставания.
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (3)