Du bist die Liebe
11 апреля 2015 г., 10:00
Ох нет, не удержишь. Светлое виденье блекнет, растекается быстро, как по приказу капризного демона, тебя одарившего и тут же отнявшего свой дар, и из сонной глубины всплываешь ты. Было так чудесно. А что теперь? Где ты очнулся? В Сталинградском подвале, в белоснежных полях под Москвой, на грани весны, растопившей болота, выпустившей сотни дождей до того мига, как небо впервые прояснится синью.
Ночь пережита, и слава богу. Паулюс оторвал каменно тяжелую голову от стылой подушки, опёрся на дрожащий локоть и закашлялся. Нынешний апрель сорок третьего выдался грязным, ветреным и долгим, как и вся предстоящая жизнь. По утрам слетал снег, переходящий в дымчатый дождь, что губил, жестоко топил в бурой размякшей земле рыжевато-зелёную траву, стойко пробивающуюся на тех худых парковых аллеях, куда фельдмаршала выпускали после завтрака. Выпускали выкурить положенную сигарету, посмотреть на гниющие почки сирени, на умирающие туши снега, на обугленных грачей, обрушивающихся с высоких ветвей далёких лип. По вечерам всё заволакивала моросящая и промозглая тьма, больше всего хозяйничающая в душе. Весной было горестно, Паулюс часто и не переставая болел, ему говорили додержаться до мая, а там уж он выправится. Наверняка.
А он знал, до чего нужно продержаться. Всё притихнет и так. Двадцать сосен на месте ночного кошмара, ночного рая, к ночи всегда повышалась температура и всё болело, горело изнутри, казалось, что кости плавятся. И это состояние ощущалось коварным космическим волшебством. Когда собственное больное и разящее жаром тело становилось посторонним и безжизненно-чуждым, а сам из-под закрытых воспалённых век, похрипывая, по-осиному сопя и непроизвольно дёргаясь, погружался в тёмные волны, всё глубже, а под ними нельзя было дышать, но ни задохнуться, ни вдохнуть не было сил, и это беспамятное падение в темноту продолжалось часы, без воздуха, без причины.
А когда Паулюс наконец засыпал, чего он только не видел. Цветные, животные, бьющие горячей сладкой кровью у самой кожи сны больше не спасали его от действительности, потому что от реальности они отошли окончательно, свернув в сторону медленно вертящейся огнями и звуками карусели, где всё было вперемешку, сменяло друг друга слишком быстро и, едва показавшись, ускользало со звоном и гиканьем. Где-то там, за раскрашенной нефтяной радугой кружащейся дверью, Паулюс снова и снова получал из чекистских грубых рук затасканное, пришедшее издалека письмо. Письмо от того, кто уже давно сравнялся с чудом, с ангелом, со спасением. Кто был самой большой надеждой. Паулюс во сне, не видя расползающихся змеями в цветах строк, читал письмо от столь дорогой ему человеческой души, от возлюбленного друга, единственного сокровища, прелестнейшего, благороднейшего, воистину заслуживающего счастья создания, опутанного сетями несправедливого и всё же, по-видимому, неотвратимого рока... И подписано было письмо: «Твой фельдмаршал Фридрих Паулюс».
И что этот высокомерный негодяй опять настрочил, было не разобрать. Но он наверняка писал о тридцать девятом годе. Этот хороший год доблести, славы и больших надежд помнили все трещины в потолке камеры. В тёплом безгрешном мае того хорошего года Паулюс был повышен в звании до генерал-майора и занял пост начальника штаба десятой армии. Он был патриотом и нацистом, он обожал фюрера, который дал ему и его стране так много. Так много танков, самолётов, алых флагов, овчарок и чистых улиц. И тот май — самое главное.
В том мае Паулюс затяжно культурно праздновал своё высокое повышение, свой триумф и радость верной службы, купаясь в заслуженном счастье и прекрасном разнообразии. В том мае, вернее, в том году, советско-германские отношения, после охлаждения тех лет, что прошли после прихода Гитлера к власти, снова приобрели оттенок деловитой заботливости. Что относилась к выдаче кредитов, хозяйственному сотрудничеству, взаимным поставкам и дружбе народов, один из которых слегка притушил чувство своего расового превосходства. Тогда же, в конце тридцатых, в Германию из СССР начали приезжать для обучения и набирания опыта советские военные. Паулюс это сам придумал, но вскоре уже не имел в этом ни малейшего сомнения.
Подобное сотрудничество не несло широкого размаха, но Паулюс уверен был, что был тот май, в котором все были счастливы и согреты, а разговоры о тоталитаризме и опутывающих страну концлагерях казались пустым брехом. Ведь у каждого было своё место, да и вообще, каждому своё. Паулюсу была дана та окраинная таверна, уставленная флажками и увитая зеленеющими плетями хмеля. Именно там гоношились приехавшие русские. Всем было на них по большому счёту плевать, затевать с ними дружбу никто из немецких офицеров не собирался, но посмотреть на них, как на забавных и опасных диких зверей, ходили по выходным. Русские вели себя прилично, но иногда напивались и шумели. И Паулюса как магнитом тянуло к их разговорам. К тому двору, обсаженному тёмной сиренью, к широким деревянным столам и лавкам под навесом, к вытоптанному деревянному настилу, где по праздникам танцевали.
Был как раз майский праздник. Небольшой, незначительный и местный, но достаточный, чтобы из громкоговорителя на дворе играла музыка и чтобы русские, оккупировавшие серой тлёй один из углов, перепились и начали переругиваться с посмеивающимися над ними немцами. Был уже вечер, розовый и тёплый, опавшая сирень мела по доскам, пылясь и сворачиваясь у сапог катышками, похожими на рубиновые слёзы. Уже без объяснений причин, без оправданий, без воздуха, без чего бы то ни было, Паулюс конечно же узнавал того, кого искал повсюду. С первого взгляда выхватывал его широкую спину из всех других, к его светло-русой макушке клеился взглядом и не отпускал, покуда не встречался глазами с его непонимающим настороженным взглядом. Взглядом даже издалека прозрачно-васильковым и нежно-голубым.
Узнав своего неприступного друга из старой казанской танковой школы, Паулюс к нему не бросился, не стал творить глупостей, хоть уже и осознавал с горечью, что это лишь сон, и потому делать он может что угодно. Но так было лучше. По всем тогдашним правилам галантно подняться, отдав фуражку одному из сослуживцев и одёрнув на себе совсем новую генеральскую форму, направиться походкой дорого рысака в самую лучшую сторону, запаянную тлетворным воздухом и хриплым смехом. Это была та сторона, в которую теперь всегда тянуло. На запад, он ведь там. И там назвать его Костей. В который раз поразившись его простой красоте, смешливо опустить лицо, припоминая забытые русские слова. Пожать его протянутую руку, вернее, не протянутую даже, я мягко остановившуюся возле живота, тогда как Рокоссовский, уже слишком близко, уже приобнимая его за плечо, по-кошачьи мурлыкая и улыбаясь, оттеснял его назад, отводя от своих, заставляя прижиматься лицом к своему плечу, цепляться пальцами за советскую форму и чувствовать воображаемый чудесный запах черемши и утиного хлеба.
Никого в целом мире не было. Прямо там, на дворе, Паулюс обнимал его, опасливо замечая, что ноги едва держат, дрожь пробивается сквозь сон и что глаза у Рокоссовского точно такие, какие и должны быть, какие Паулюс видел лишь раз сталинградской ночью. Но Костя смотрел ласково, немного с пренебрежением, но пусть, так даже лучше. Пусть он не любит, а снисходит. Пусть грубовато обнимает в ответ, сминая, прижимая к себе и глубоко вздыхая о том, что «да, конечно, я скучал по тебе, курва, я так рад тебя снова видеть». Он расплывался, он исчезал новым пробуждением на апрельском рассвете, он таял. Но Паулюс удерживал его невероятным усилием, повторяя себе, что слышит музыку. Одну мелодию он помнил.
Это была так глубоко запавшая в сердце «Ночная гитара», красивое ресторанное танго конца тридцатых годов. Под эту музыку Паулюс танцевал со своими дамами безумно давно до Сталинграда. В прошлой жизни, не иначе. Эту музыку Паулюс помнил, как то немногое прекрасное, что удалось перенести с собой на новый берег. И под эту родную музыку Паулюс танцевал снова, не открывая глаз, не двигаясь и воображая в руках надёжную твёрдость тепла и мерное дыхание советского героя, что велось в такт грустной скрипке. А потом с ним снова нужно было распроститься. До следующей ночи, но с каждой ночью он становился всё бестелеснее и неопределённей. Паулюс с грустью осознавал, что не просто теряет, а забывает его.
Но от него пришло письмо. К середине апреля выяснилось, что мерзавец-следователь вот уже неделю держит это письмо в своём боковом кармане, решая, заслужил ли фельдмаршал его получить. После того, как всё-таки получил, Паулюс с умилённым гневом думал о том, что было бы, если бы следователь ему письмо так и не отдал. А ничего бы не было. Паулюс об ответе бы так и не узнал. Просто на неделю раньше умер бы от тоски и недостатка воспоминаний. А тут письмо. От него! Что самое невероятное, от него, им написанное! Но может просто под диктовку? Нет! Это его почерк. Не может быть ни у кого другого ни таких глаз, ни таких скользящих карандашных букв мимо строчек.
И всего несколько куцых предложений, написанных лишь бы отвязаться, ведь ответить всё-таки надо... На промокшем с краю клетчатом тетрадном листе лежали пустые фразы. Писали явно на коленке. Писали химическим карандашом, смотря на серую бумагу слипающимися и слезящимися, самыми прекрасными на свете глазами. Писали, клюя и шмыгая носом, часто глубоко затягиваясь и выдыхая горький сигаретный дым прямо в расползающиеся буквы. Поэтому хвостики некоторых букв уехали чёрт знает куда. Но тем лучше было это письмо. Тем, что потом можно было гадать, Рокоссовский ли капнул на него воском, он ли прорвал бумагу в середине, продрав грифелем точку. Может, всё это случилось при транспортировке. А может быть это он, обжигая пальцы о свечку и вздыхая, нажимал на карандаш слишком сильно. Ведь наверняка была глухая ночь, беспробудная, апрельская. Наверняка полыхал над землянкой негасимый ливень, а где-то недалеко рвались бомбы и картечь вспахивала сырую землю. А Рокоссовский, желая поскорее уснуть, небрежно отделывался несколькими предложениями.
«Уважаемый фельдмаршал, получил ваше письмо, был удивлён. Мне доложили, вы болеете. Желаю крепкого здоровья. Сделаю для вас всё, что в моих силах, но решаю я немного. Рад слышать, что вы переходите на нашу сторону. Если буду проездом, заеду к вам. До свидания.»
Ужасно, бесчеловечно мало. Впрочем, ладно, дело не в словах, словами в данном случае ничего не выразишь. Важнее сам факт бумажного листа, бывшего в его решающих исход войны сильных руках, а теперь лежащего треугольничком у фельдмаршала за пазухой. С этим письмом Паулюс не расставался как бедный ребёнок с единственной игрушкой. Перечитывать написанное было бессмысленно, как и искать в нём что-то новое. Смысл был лишь в том, чтобы класть письмо под подушку, а тревожным больным утром первым делом запускать туда, в дерущий льняной холод, руку и доставать письмо. Желать ему, через него и дорогому генералу Рокоссовскому, доброго утра, прижимать к губам, воображая присутствие частички чужой родной души и кожи, и больше не отпускать целый день. Перекладывать из кармана в карман, иногда доставать, вертеть в пальцах. И так до тех пор, пока письмо буквально не рассыпалось в пыль.
К счастью, это случилось последним одиноким утром. Паулюс выудил его из-под подушки и увидел, что ничего от измочаленной бумажки не осталось. Это грозило новым витком депрессии, отчаянием и мучительной гибелью, отсроченной на две недели, но угрозы остались в прошлом. В тот день, в тот немного потеплевший, но всё такой же холодный и грязный апрельский день появился сам Рокоссовский.
Паулюс узнал об этом заранее, из бродящих меж охраны разговоров. Фамилию Рокоссовского произнёс кто-то великий из-за стены, и Паулюс мигом всё понял, вернее, сопоставил факты так, как хотел бы, и медленно и плавно, успев дойти до стула, сесть и попросить воды, потерял сознание. А когда был вероломно возвращён в чувства пиханием нашатыря под нос, то обжёгся и все последующие дни едва мог дышать. Едва ходил, изнутри держась за расшатанное сердце, почти не касаясь пола, совсем ничего не ел, не пил и не спал. А только нервно дёргал глазом, вёл себя тише воды, держал спину как никогда прямо и напряжённо прислушивался к каждому звуку. Он не пережил бы, если бы был обманут. А потому не допускал такого предположения в свою отчаянную голову.
А мысль о том, что он действительно вот-вот увидит Рокоссовского не окрыляла вовсе, а губила. С рациональной стороны, куда Паулюс с недавних пор склонялся меньше всего, он понимал, что для Рокоссовского он совсем посторонний человек, пленный враг, побеждённый преступник, может быть, ценный охотничий трофей, но это вовсе не добавляет ему чести... Но с другой стороны, с той, которой Паулюс бездумно верил по ночам, он точно знал, что видел Рокоссовского не раз и знает всё о нём, и конечно же, как только они увидятся, всё будет исправлено, всё успешно решится и изменится.
И когда за Паулюсом пришли в его последний день, он уже почти не соображал от нервов, волнения, напряжения и болезней. Он не сразу поднялся с кровати. Он долго не мог влезть непослушными ногами в сапоги и попасть руками в рукава слегка пообтрепавшегося купированного генеральского мундира. Ему сказали, что генерал Рокоссовский тут проездом. Что желает видеть фельдмаршала, и потому фельдмаршал обязан быть при параде и выглядеть для него достойного. От всего пережитого и от того, что ещё предстоит, от полного отсутствия душевных и физических сил, от всестороннего истощения и апрельской тоски Паулюсу было уже почти всё равно.
Словно разварившая луковица, он едва шевелился, скользил и был сам себе противен и жалок. Лишь лёгким огорчением отразилось в его путающемся сознании то, что выглядит он и впрямь не лучшим образом и перед Рокоссовским предстанет в самом несчастном виде, на какой способен. Может, и к лучшему. Быть неряшливым, безумно усталым и безразличным, не понравится ему, разочаровать его и там на месте и перестать дышать... Сил не было. Совершенно не было, ни удивляться, ни стремиться к лучшему.
Едва волочащего ноги фельдмаршала привели в нужный кабинет. Разумеется, генералу Красной Армии не предложили зайти в какую-то захудалую камеру, нет, это он в приличном помещении за столом и даже с геранью на подоконнике, с чаем и сводками дожидался пленника для никому не нужной встречи. Он кивнул охране, чтоб ушли. А Паулюс в несколько приёмов поднял лицо и с усилием оторвал каменно тяжёлый взгляд от своих ног, увидев его, просто осел на пол, закрыл рукой лицо и беззвучно заплакал. И с тенью незаметного торжества почувствовал, что Рокоссовский с деловитым волнующимся квохтаньем кинулся его поднимать. И ведь поднял. Какой он сильный... Дотащил буквально на руках до продавленного дивана, усадил и даже сам сел рядом, повторяя смущённое и неловкое «что с вами, вам плохо?»
Когда он уже поднялся, чтобы позвать охрану и прекратить этот несмешной балаган, Паулюс взял себя руки, поймал его за рукав и вернул на место. Душевной устойчивости, чтобы взглянуть в его лицо, Паулюс в себе не находил, но всё равно взглянул. И вынужден был робко очарованно признать, что во снах Рокоссовский был более идеализирован. Сидящий сейчас напротив человек не был не то чтобы особенно красив и благороден, нет. Аристократизма, утончённости, выдержанной породы и ангельского сияния в нём не наблюдалось. Но он настоящий был лучше своей реальностью. Своей исходящей от него уверенностью и неявным контролем. Солдатской сноровистостью, неуныванием, таким походным, сторожевым и строгим, но в то же время по-отечески ласковым и покровительственным. Такого идеального человека только и можно, что любить, любить и обожать, в упор не видя недостатков, преклоняться перед его природной силой.
И эта слабость с падением на пол всё-таки была не лишней, потому как вот результат — Рокоссовский смотрит на пленного немца не как на врага, а как на болезного. Без злости, даже без настороженности, а с фальшивым участием и минутной любезностью, от которой не останется следа, как только он выйдет за дверь.
И всё-таки он был прекрасен. Всё-таки Паулюс безумно любил его любого и мог позволить себе не отвлекаться на оценки и рациональное восприятие. «Хотя бы даже ничего в тебе не было, кроме глаз твоих, сердце моё, я бы всё равно любил тебя...» - пронеслось в голове песней. Глаза у него были те самые. В них прибавилось жёсткости, холода и бездушной стали, да и левый зрачок едва различимо косил в сторону, как у слишком породистых кровосмесительных кошек, но поразительным образом это были те самые глаза, которые Паулюс знал во всех подробностях все свои ночи.
И что теперь? Объяснять ему что-либо? Пытаться показать тень потерянных чести и гордости, рассказать о своей беде? Он ничего из этого не поймёт. А если и поймёт, то скоро забудет, ведь у него есть дела несравнимо важнее. Здесь нет ничего, что можно было бы сделать, чтобы удержать его. Чтобы привязать к себе, чтобы сохранить... Поэтому с печальным «Костя» на выдохе, Паулюс просто бросил всё, да и подался вперёд, в надежде обнять его. Рокоссовский, сохраняя достоинство не стал отскакивать и отстраняться, не среагировал мгновенно, перехватил немца за плечи и строго отодвинул от себя.
И это было бы вполне разумно, но Паулюс бессильно уцепился за его руки, одну из них смог поймать и прижать груди, а потом, опустив лицо, начать суматошно целовать пахнущую дымом и медью ладонь. Подобное могло смутить кого угодно, и даже Рокоссовский растерялся ненадолго и стал прикладывать к тому, чтобы освободиться, слишком мало усилий. Его «что вы делаете, фельдмаршал» и «я вас не понимаю, прекратите», слились к шипению горящего дождя, и когда он наконец догадался оттолкнуть немца и вскочить с дивана, он был уже рассержен и зол.
- Я люблю вас. Вы нужны мне, - Паулюс закрыл руками лицо. Русские слова находились в голове, приходя из каких-то нечитанных книг. - Не оставляйте меня, прошу вас.
- Ничего себе, - Рокоссовский усмехнулся, повёл плечами, покачал головой, поставил руки на пояс, не нашёл, что ещё можно сделать, а потому вернулся к столу и расслабленной кистью взял с него стакан с чаем. Паулюс наблюдал за ним, исподлобья ловя каждое его командирское движение, а Рокоссовский вернулся со стаканом обратно и подал его Паулюсу. С забитой дрожащей мыслью, что его губы касались этого стеклянного края, Паулюс выпил остывшую сладкую воду. - Похоже, вы не шутите, но отдаёте ли вы себе отчёт?.. Как же это понимать и как мне на это реагировать, не знаю. В любом случае, чего вы от меня хотите? К своим вы всё равно не вернётесь. Я попробую улучшить ваши... Условия. Для этого вам вовсе не обязательно говорить мне подобные странные вещи. Не нужно этого, Фридрих, зачем вы...
Своего имени Паулюс не перенёс. Мотнув головой и вдруг найдя где-то сил, он вскочил с дивана и метнулся вперёд. И сам не понял, почему же так вышло, что Рокоссовский не отстранил его и не оттолкнул, а остался стоять неподвижно, словно даже испугано позволяя себя обнимать и буквально вешаться на свою шею, будто отдаваясь власти. Он это стоически терпел в течение целой минуты, после которой всё-таки оторвал от себя немца и с убеждением усадил обратно на диван. И даже по голове погладил. Как наивного ребёнка, как чужого доброго пса, то есть без двусмысленной нежности, но Паулюс за этим движением подался вслед и свалился с дивана на пол на колени. Чертыхнувшись, Рокоссовский с ещё большим терпением усадил его обратно. А потом со вздохом сел рядом и грубовато отпихнул, когда Паулюс прижался к нему, но поскольку сразу после немец повторил свой умоляющий манёвр, то позволил.
Едва дыша и тая, Паулюс прижался колотящимся виском к его плечу, руки сами собой, словно змеи, снова обняли русского, встречая везде только плотную ткань, металл и тепло, которое двигалось и дышало, ёрзало и вздрагивало, такое живое и настоящее, что на глаза наворачивались слёзы. Это было лучше, чем в любом сне.
- Ладно, ладно, ну, будет тебе... Что ты в самом деле, как котёнок, ей-богу. И не стыдно? - он уже не пытался отстранить от себя немца. Паулюс не пытался понимать, что происходит. Изогнувшись, он поцеловал Рокоссовского куда пришлось, куда-то под подбородок, а потом реальность окончательно ускользнула. Сутолока прикосновений потонула в сиреневой темноте. Навечно запечатлев в памяти горькое щекочущее дыхание у своего уха и тот момент, когда чужая рука, проведя по волосам, остановилась, удерживая, на шее, чуть сжимая и даря успокоение и прощение, Паулюс провалился в бессознательное состояние. Но вряд ли он спал.
Сквозь душную пелену он чувствовал, как Рокоссовский аккуратно уложил его на спину и высвободился, как тревожно походил, скрипя сапогами, по кабинету, а потом вышел. Слышал Паулюс и далёкие слова родного шепелявящего голоса, говорившего о том, чтобы «немца пока не будили». А потом стало тихо. И счастливо, пусть и одиноко. Безмолвно Паулюс спал без сновидений и никогда больше не мог уснуть полностью. Теперь он каждое мгновение следил за окружающим миром, надеясь только не пропустить появление своей жизни.
Когда к вечеру его всё-таки разбудили, ему не сказали, что генерал Рокоссовский уехал. Паулюс и так это знал. Он уехал, но теперь Паулюс только сильнее стал надеяться и ждать, что увидит его снова, снова и снова. Никакой встречи не будет достаточно. Только он пропадёт — он потребуется обратно. Всегда его будет мало... Паулюс с этим смирился сразу же. И на следующий день стал немного счастливее и спокойнее. В вечной разлуке он теперь только страдал, но когда через месяц он получил ещё более куцее и бестолковое, чем предыдущее, письмо, он понял, что ждёт не напрасно.
Всё равно ничего другого ему никогда уже больше не ждать. Пусть сказать это излишне самонадеянно, но он привязал к себе лучшего советского генерала, пусть жалостью, пусть чувством навязанной ответственности и каким-то искажённым понятием долга и вины. Зато Рокоссовский знает о нём. Зато иногда вспоминает. Пусть как о непроходимой непонятной странности, как о несчастной, влюблённой, больной одиночеством кошке. Даже если он далеко, Паулюс не один на свете. Терпеливое ожидание легко вошло в его сердце и стало его основой.