Die galaxy ist so weit
17 мая 2015 г., 11:00
Паулюс все месяцы ждал его, отдавая ему все свои мысли и сердечные чаяния. Тихо и неслышно. Ожидание беззвучно ходило волнами внутри, как море. Снаружи была лишь высокомерная и сдержанная пустошь стареющего немца, но если бы кто-то, исхитрившись, подсмотрел к нему в душу, то с презрительным удивлением оценил бы скрываемый размах безумной любви, неизбежной тяги и больной и нежнейшей привязанности.
Возведённая в абсолют потребность в другом человеке. Речь об этом ходила по кругу изо дня в день. Речь всё о нём об одном, о друге Костеньке. О нём одном было думать приятно и тепло, он один дарил успокоение и часы, влюблённо и всепрощающе замеревшие на подушке или на оконном стекле при переборе ласковых и фальшивых воспоминаний. Но ненадолго. Потому что за покладистой нежностью, покорной непреодолимым расстояниям, следом сворой неслась неслышно взревающая тоска и слёзно лающая грусть по нему. Потому что он далеко сейчас и всегда будет. И никогда не полюбит в ответ, никогда не поймёт и даже не захочет принять эту верность. Потому что не нужна она ему. Он знает о ней и даёт ей существовать лишь из благородства и чувства жалости победителя к проигравшему... Паулюс усердно изводил себя этими терзаниями. Неосознанно, но он делал это для того, чтобы короткие прикосновения к великой судьбе друга Костеньки выглядели ещё лучше. Ещё невероятнее и тем самым уравновешивали горестную вечность вдали от него, которая всё разрасталась.
Связь с ним была тонка и призрачна. Вернее, Паулюс всегда был всей душой с ним, куда бы не отправила Рокоссовского судьба, но физическая реальность была немыслимой. Иногда, настолько редко, что хотелось на стены лезть, Паулюс получал от него письма. После их второй встречи Рокоссовский, из того же благородства, жалости победителя к проигравшему и чувства ответственности, стал раз в пару месяцев писать. Было это чистой формальностью. Всегда один и тот же небольшой набор предложений, отличающийся только первой частью. В первой части письма Рокоссовский всегда сдержано и скупо, не вдаваясь в частности, писал о военных успехах и общем положении на фронте. В этой части также обязательной была вежливо подтрунивающая приписка, сообщающая о том, как быстро и решительно немцы отступают (это странное русское слово «драпают»). Но злорадства в этих словах не было. Рокоссовский каждый раз упоминал о приближающейся победе, и это порой казалось обещанием того, что когда эта победа окончательно состоится и отпразднуется, то, может быть, он станет чуточку больше времени уделять фельдмаршалу. Впрочем, Паулюс мог это только выдумывать.
...А дальше в письме слово в слово повторялась часть из предыдущего письма: Рокоссовский по-отечески осведомлялся о здоровье пленного, приказывал не болеть, долго жить и не вешать нос. И идти на сотрудничество. Эти последние слова Паулюс по возможности лукаво игнорировал и продолжал увиливать, потому как не желал становиться перебежчиком и в то же время стеснительно осознавал, что эта его упёртость является последним бастионом его чести и твёрдости, которые все окружающие его русские, и Рокоссовский тому не исключение, желают подломить и отобрать.
Чем вообще были эти письма от Кости? Маленький измятый листок, украшенный расплывчатой голубой или карандашной вязью неровных букв, треугольный конверт в красных каймах — этого Паулюс и ждал все дни. И всё... Нет, не всё. Несколько раз за лето и по началу осени сорок третьего и сорок четвёртого Паулюс, не веря своим глазам и сам всей душой счастливо расцветая, находил в конверте засушенные цветы.
Видно было, что их просто сорвали при пыльной дороге, небрежно бросили между страниц книги и забыли о них на недели, но потом, потом... Потом Рокоссовский своей командирской рукой брал этот цветок за подсохший стебелек и клал в середину неровно согнутого листа письма. Это было настолько невероятно и романтично, что Паулюс с этими цветами просто не знал, что и делать. Они становились для него ценнейшими реликвиями и лучшими подарками, сокровищами, не было которых дороже.
Тем прекраснее были сухие цветы, что Рокоссовский, бросая их в конверт, обязательно срывающейся рукой делал короткую обрывчатую пометку. «Полевой лён. В конце июня на правом берегу Усожи, под Курском». «Колокольчик. Урочище Соловейня. Лес среди военных действий. Ходил туда, но соловьёв нет». «Клевер луговой. В конце лета у сожженной деревни под Путивлем. Разросся озером». И так он слал ромашки и лютики, цикорий и горицвет, цветы никогда не повторялись. Они все лежали у Паулюса в его коричневой записной книжке между пустых страниц у конца. Не было нужды записывать названия и цветочные обстоятельства. Их Паулюс помнил так, как помнят слова колыбельных.
И не было большего расстройства для фельдмаршала чем то, когда один из цветков переламывался или обсыпался. Паулюс ворчливо горевал над такой потерей, а в минуты душевной тоски раскладывал эти цветы по подоконнику — поблёкшие, истончившиеся и поседевшие, жёлтые, розовые и голубые, такие простые и непритязательные, точно такие же, как и ни к чему не обязывающие черканутые на коленке послания... Но Паулюсу, с его-то богатым воображением, ничего не стоило сплавиться по реке полудрёмы, пуститься в дальний путь и увидеть, как в кинофильме. Как Костя щурит свои прекрасные небесно-голубые глаза, отнеся от них бинокль, и приподнимает козырёк фуражки, строго отдаёт распоряжения, вертится, хмурится и смеётся на линии огня, походя топчет сотни этих нежных цветов запылёнными сапогами, но в какую-то дивную минуту солнечных тёплых дней... Когда просверкнула мимо крапивно-рыжими крыльями бабочка. Когда всё-таки распелся из перелеска жаворонок и подул с востока ветер с болот. Может, кто-то позвал Костю по имени, отдал ему своё сердце за улыбку его и глаза...
И неужели? Рокоссовский в такую минуту задумается. Лишь на пару секунд, но больше не надо. Он оправит гимнастёрку, ослабит ремень и деловито пройдётся по своим мыслям, проверит всё ли в порядке. Да, сердце на месте. Письма домой отписаны, на фронте обстановка благоприятная, моральный дух растёт, броня крепка, танки наши быстры и наши люди мужества полны... И ещё томится под Москвой грустный пленный фельдмаршал с его перепелиными нежно-синими глазами, красивым голосом, аристократичной худобой и очаровательным нервным тиком. Этот ненормальный говорит, вернее, имеет в виду, что любит, и всё время пишет. Письма от Фридриха Паулюса длинные, разводнённые и пустые. О чём только пишет? Не пойми о чём. Только и видно, как старательно выводит каждую букву, как пририсовывает хвостики, аккуратно ставит точки и не допускает в неродном для себя языке ни единой ошибки. В каждом письме Паулюс долго и подробно благодарит за полученное предыдущее письмо, расхваливает отосланные цветы, отчитывается о своём пребывании в плену и потом начинает писать ерунду, которую и не поймёшь. Над ней думать надо. А разве у главнокомандующего есть время разгадывать чьи-либо сентиментальные глупости и загадки?
Рассевшись где-нибудь на крыльце, на солнцепёке, подавляя усталые вздохи, глубоко затягиваясь сигаретным дымом и запивая его подкисшим молоком, протирая глаза и часто отвлекаясь, Рокоссовский читает эти его письма, при этом держа листок в одной руке, опирающейся локтем на колено, а другой держа между пальцев сигарету и подпирая голову. Читает он порой непозволительно долго, но всё равно невнимательно. Внимательность маршала это слишком большая милость и честь, чтобы раскидываться ею на пленных немцев.
И дурацкие письма эти Рокоссовского тяготят, потому как всё-таки есть в этом всём что-то до жути неправильное и предосудительное, и Рокоссовский предпочёл бы ничего не получать от фельдмаршала, но жалость, совесть... Гордость, ответственность, даже какая-то благодарность, даже какое-то чувство причастности и... Как бы там ни было, это лестно и приятно, когда тебя любят. Чем искреннее и необъяснимее, тем приятнее. А то, что Паулюс любит, словно кошка, это ясно. Уже понятно. Конечно странно, возмутительно и неприлично, но, в конце концов, с Рокоссовского не убудет, если он пробежится усталыми глазами по этой чёткой каллиграфии и через пару недель выкроит минутку, совершит над собой усилие и химическим карандашом накарябает фельдмаршалу краткий ответ. Может немец отвяжется? Нет, не отвяжется. И Рокоссовский, сам себе это легко прощая, не хочет, чтобы отвязался, а потому вместо участливых слов добавляет в конверт засушенный цветок. И при этом его смущает не столько мысль, что он отправляет Паулюсу цветы, сколько мысль, что он домой цветы не посылает. Но это было бы глупо, непонято и неоправданно...
Ведь если постараться, пусть это и невозможно, но попытаться отставить всю войну в сторону, абстрагироваться от мерзких фашистских захватчиков и взглянуть на ситуацию по-другому... То что же получится? Рокоссовский один раз позволил себе таким образом глубоко задуматься и пришёл к неутешительному выводу. Даже если свалить всё на военное время, то всё равно выходит так, что ему хотелось бы любить, конечно не умаляя достоинств дорогой и верной жены Юленьки, но любить чужого, равного и недоступного. Человека своего пола. Есть в этом какая-то высшая древнеримская мудрость и слава. В том, чтобы любить возвышенно и по-особенному, носить в своём сердце и свысока восхищаться, дышать с уважением и умилением и невозможно желать близости, безболезненно страдая, ни на что не рассчитывая, но, благодаря своему заслуженному успеху и званию, смело переходя слабо держащиеся преграды и забирая то, что хочется, этого лётчика, Сашку этого, сибирского, трудного и упрямого, обрезавшего себе ладони зажатой в пальцах осокой, с покрасневшими от обиды хрустально-голубыми глазами и опавшими листочками рябины, впутавшимися в его светло-русые волосы... Конечно, какая это любовь? Это так, временно и вынужденно. Но в то же время разве может Рокоссовский поспорить, что не это самое лучшее, чистое и необыкновенное, что только чувствовалось в жизни? И разве Саша этот не самый лучший? Не самый достойный обожания и свободы? Его не удержишь, именно тем он так прекрасен и неуловим. А на того, кого не удержишь, смотришь как небесного журавлика.
И в свете этого всего странная привязанность господина фельдмаршала уже не выглядит чем-то из ряда вон. Это ведь то же самое. А значит, как Рокоссовский может от этого отказываться, не давая этому права себя косвенно касаться? Он тогда будет лицемером и сам себе обманщиком, только и всего... А Фридрих Паулюс ведь хороший. Ну не повезло, или наоборот, повезло слишком сильно, родиться немцем, но сам-то он человек неплохой... Так не нужно тогда губить его, если можно понять. Поэтому Рокоссовский и вынужден был писать ему письма и тащить за собой.
Ну а Паулюс в ожидании этих писем тосковал и жил в ожидании. И поначалу, всё ещё имея остатки гордости и совести, продолжал упорно увиливать от прямых намёков Рокоссовского, говорящих о том, что если фельдмаршал будет идти на сотрудничество с Советами охотнее, то и письма, может быть, будут приходить почаще. Паулюс понимал, что вряд ли Рокоссовский связан общими мотивами со склоняющими его на советскую сторону энкавэдэшниками. Вряд ли они работают сообща, какое вообще Рокоссовскому до них может быть дело? Он великий военачальник, у него времени нет на подобные интриги. Всё намного проще. Всем русским от Паулюса только одно надо. Так сколько можно себя беречь?
Весной сорок четвёртого, дождавшись прекрасной даты, когда минул год с начала их однобокой переписки, Паулюс написал очередное письмо и постарался свои выражения не слишком сильно накрывать вуалью общих слов, дабы быть чётко понятым. Паулюс написал, что готов пойти на всякое сотрудничество, да, уже давно готов это сделать, но вот только... Паулюс не стал писать «что мне за это будет?» Он лишь выразил надежду, что Рокоссовский снова навестит его, чтобы лично одобрить его порыв и непосредственно поощрить его благие намерения.
Паулюс сильно волновался, когда дописывал это письмо, и трепетно ждал на него ответа. Ждал не только он, но и все пасущие его следователи, потому как именно одобрение Рокоссовского Паулюс назначил своей крайней ценой. Когда пришёл ответ, Паулюс на пару недель слёг в больницу с надсаженным сердцем и обострением дизентерии и депрессии. Пришедший как никогда быстро ответ Рокоссовского был резок и груб, были даже отброшены прежние светские формы, разнеслось, точно рявканье в сторону бунтующего тыла: Рокоссовский писал, что он весь погряз в доблестном освобождении Белоруссии, что у него одна успешная наступательная операция за другой и третьей погоняет, что ему, отныне маршалу Советского Союза, действительно делать больше нечего, кроме как уговаривать военнопленных сделать то, что они сделать давно принуждены.
Впрочем, скоро Паулюс получил ещё одно письмо, более сдержанное, вежливое и спасшее его от душевной грызни. В нём Рокоссовский спокойнее и даже слегка виновато писал, что когда будет время и направление на Москву, он и правда может приехать. Так что пусть фельдмаршал не ерепенится, а делает то, что должен. Рокоссовский даёт слово, что приедет, и вовсе не обязательно устраивать этот театральный глупый обмен.
Паулюс из вредности и высокомерия поупирался ещё некоторое время, но потом произошло покушение на Гитлера, и сразу после этого воспоследовали обширные карательные меры. Советские агенты не замедлили увещевательно сообщить Паулюсу, что среди заговорщиков были видные генералы, его старые знакомые, люди благородные и именитые, знаменитые и с родословной, которых он уважал и ценил. Одним словом, время пришло, и Паулюс, долго стоявший перед спуском, ступил на лёд и завертелся вниз. Очертя голову всюду начал ставить свои изящные подписи и со всем соглашаться, пришлось и самому писать и произносить всякие антифашистские вещи. Действия эти были оправданы действительностью, но предательство оставалось предательством.
Но что предательство вообще могло значить, когда в конце сорок четвёртого лета Паулюс получил новое письмо, которое ждал ещё сильнее, чем все предыдущие? Это письмо от Кости было другим, самым большим и честным. Это письмо задевало Паулюса, даже немного ранило огрызки его самолюбия, но с обращённым на себя садизмом и самоуничижением Паулюс был очень рад быть униженным. Рокоссовский аж на нескольких листах высказал своё снисходительное одобрение и даже сделал несколько скептических комментариев к подписанному Паулюсом обращению к немецкому народу. Слов было много, деловых и грубоватых, но было главное. Рокоссовский писал, что в сентябре отправится в Москву и заедет. Заедет!
А сентябрь начинался завтра! Уже завтра, и Паулюс с трудом осознал, что после года разлуки снова своего Костю увидит. Это было непросто принять вот так сразу, на следующий день после месяцев... И это оказался удивительный сентябрь. Таких чудесных сентябрей, таких мирных дней и спокойных ночей ещё никогда не бывало.
Паулюс будто очнулся ото сна и будто приобрёл крылья, летящие вспышки на веках и то счастье и успех, которые вполне заслуживал. Он весь сентябрь просыпался каждое новое утро с искренней улыбкой, ловко срывался с дребезжащей сетки кровати и жарптицей бросался к окну, чтобы посмотреть, как морозный рассвет красит всё бледно-жёлтым, краплёным красным туманом золотистых орхидей. К тому сентябрю, как исправившийся и послушный, Паулюс получил много привилегий, которые сделали его жизнь несравнимой с предшествующей. Теперь он жил на запрятанном среди лесов и озёр спецобъекте, по-прежнему с уймой охраны, непочатым краем решёток и распорядком, но теперь у Паулюса была не камера, а личные апартаменты.
Его не запирали, и он мог когда ему вздумается ходить куда бог на душу положит. Конечно, с него ни на секунду не спускали глаз, но это было уже привычно. Главное, он мог теперь сидеть с книгой на скамейке во дворике перед горящим костром красной рябины, не способной никого согреть.
Отговаривалась багряно-рыжая роща берёз, небо смурнело, налетал промозглый ветер с севера и становилось всё холоднее, но Паулюс и не думал привычно, как с ним всегда бывало по осени, укладываться на неделю с температурой и простудными болезнями.
Ничто его не злило, не омрачало его день и не расстраивало. Все к нему хорошо относились, все хвалили, а ему и самому нравилось быть таким вот холёным котом, на которого хозяева не могут нарадоваться за его ум и славный характер. Парадоксально хорошее настроение его самого удивляло. Он был спокоен и как никогда доволен своей судьбой. Он был рад наивно поверить планомерному самообману и заключить, что сделал всё правильно. И правильно только лишь потому, что заслуженная награда приедет вот-вот... И Паулюс радовался всему, что только видел. Он любовался серебряным дождём, курил перед открытым окном в бедовую непогоду и просил у охраны чаще включать музыку, Чайковского, если можно... Паулюс был счастлив, хоть и понимал, как это глупо. Но что поделать? Ведь может быть сегодня. Сегодня утром, по этому жёлтому медному туману или даже по океански серой непроглядной мороси приедет Костенька.
И к вечеру, раскладывая на столе всенепременно удачно складывающиеся пасьянсы, Паулюс становился ещё более благодушен. Потому что если не сегодня, то завтра уж точно. А если не завтра, то послезавтра, и эта уверенность будет лишь расти и расти до самого последнего дня, когда вероятность встречи станет настолько стопроцентной, что принесёт Паулюсу, как истинному перфекционисту, глубочайшее моральное удовлетворение. Правда, в двадцатых числах Паулюс всё-таки снова взялся переживать и волноваться. Хоть он и не верил, что Костя может не сдержать слова, но всё могли испортить непредвиденные подлые обстоятельства.
Но в тот день, когда Рокоссовский всё-таки приехал, Паулюс привычно проживал на седьмом небе. Рокоссовский приехал в дождливой осени, стремительно превращающейся в мокрую бронзу и торопливо заплетающей первый снег с дымом. Паулюс радовался ненастью, он знал, что чем сильнее распутица, тем скорее Костя, оставив фронт бултыхаться в грязи, приедет. Двадцать третьего сентября у Паулюса был день рождения. И он был полностью уверен в этом дне, именно ему отдавал больше всего надежд и не прогадал.
Рокоссовского Паулюс увидел издалека, из окна, выходящего на залитый падающей водой и листвой двор. И тогда, сияя, сразу же, не надев плаща и потому полностью намокнув, с достоинством породистого коня Паулюс прогарцевал к своему гостю через двор и при всех столпившихся пожал ему руку. Почти не смотря на него, почтительно склонил голову и пригласил в свои хоромы. И только приведя туда и удостоверившись, что больше чужих по близости нет и Рокоссовского больше нечем скомпрометировать, Паулюс, уже ловя перед глазами сетку удушливой темноты, кинулся к нему и обнял. Счастливо и затравлено, едва дыша и часто-часто колотясь, обхватив руками его плечи и, словно попав в паутину, покачиваясь и чувствуя, как подгибаются ноги. Рокоссовский ничего не сказал и не отреагировал, а только остался стоять, привалившись спиной к двери и терпеть. Терпеть невнятно дрожащего, мокрого, худющего, но тяжёлого немца и минуту, и пять, и десять. На исходе грохочущей в висках одиннадцатой, Рокоссовский поднял руку и погладил его во влажным волосам на затылке, этим жестом прося отпустить.
Всё ещё опуская лицо и боясь на него посмотреть, Паулюс, всеми силами борясь с улыбкой, отстранился, но тут же взял его ладонь в свои и поднёс к своему лицу. Как он и думал, всё самое лучшее: сигаретный дым, овчина, осенний дождь, солёная черемша и розмариновый цвет. Это всё: «Ко-остя». И Паулюс очаровано произнёс это, целуя его пальцы у пожелтевших тупых ногтей. Отчасти понимая, что этим может его смутить, но совсем разучившись отвечать за свои поступки.
И всё так же, закрывая его пальцами часть своего лица, Фридрих неожиданно решился и поднял глаза. И всё. Все черты у Рокоссовского были точно такие же, как и год назад: посторонние и бойцовые, насторожено-кошачьи, или, скорее, вороньи, немного злые, явно не любящие чужаков на своей земле. Разбросанные по широкому крестьянскому лицу брови скептически изгибались, чётко обрисованные осенним ветром, немного припухшие губы лежали в своей привычной самодовольной, но ласковой ухмылке, но это, хоть и стоит тысячи слов, вторично. Главными были его глаза. А о них разве скажешь хоть что-то? Только то и скажешь, что до зеркальных отбликов светло-голубые, прозрачные, пытливые и яркие. И такие непростые, слегка косящие и этим самым неисправимо королевские. И этим самым немного жестокие и бездушные.
И от этого всего Паулюс не выдержал и просто подался вперёд, беспомощно ткнулся губами в его подбородок и хотел тут же всползти выше, но был вероломно и строго остановлен. Рокоссовский решительно отстранил его, что-то буркнул на одной ноте и прошёл дальше в комнату. Паулюс хоть убей не мог разобрать его слов, хоть по-русски понимал уже довольно хорошо. Но как тут понять, когда воспринимается только звенящий, пришепётывающий и шелестящий голос, будто когда-то давно надорванный и с тех пор такой? Паулюс совсем забыл, что собирался ему говорить и что делать, а ведь многое собирался... Но ничего не осталось. Пошатываясь, Паулюс пошёл за ним и вскоре наткнулся на его спину и снова хотел обнять, снова был отстранён, на этот раз строже.
Но что же ещё оставалось? Вся координация своих действий с обстоятельствами у Паулюса дала сбой. Рокоссовский был слишком необъятный, чересчур любимый, невозможно близкий, но в то же время совершенно недоступный, поэтому Паулюс, за несколько секунд пресытившись такой небесной компанией, просто растерялся. И почувствовал острую потребность оказаться в полной изоляции, темноте и бескрайней тишине, чтобы в течение нескольких часов как следует обдумать и прочувствовать первую минуту встречи. А затем вторую, затем третью, и только когда все они будет педантично разобраны и рассмотрены и все вопросы получат ответы, а все отказы — смирение, лишь тогда вернуться сюда и взять следующую порцию незабываемых, самых желанных секунд. Паулюс настолько привык жить в своём расписанном воображении, что перед мощью реальности просто слабел и сдавался.
Поэтому Паулюс даже рад был тому, что ноги его не держат. Он подошёл к стоящему у стены дивану и неловко опустился на него. Слушая канареечный звон в ушах, несколько раз вздохнул, понял, что не готов, но снова поднял взгляд. А Рокоссовский стоял прямо перед ним, сложив руки на груди, смотрел со смешливой укоризной. Его глаза выглядели всё так же пусто, но затем он двинулся вперёд... От отказавших из-за переизбытка материала чувств прекрасного Паулюс почти не оценил его движения, почти не понял, что Рокоссовский сделал. Рокоссовский сел рядом. Сам. Господи, сам... Сам сел настолько близко, чтобы тут же согреть своим тёплым и мягким львиным боком, что на улице был прикрыт шинелью, а теперь уже успел от неё освободится.
Не столько от близости, сколько от одного этого тепла Паулюс спохватился и бросился в его сторону, прижался к нему как можно ближе и тут же стал лезть к нему, как котята лезут к маме. Почти теряя сознание и повторяя его имя, Паулюс целовал его прямо в ткань одежды и, не удерживая, скользил руками, где мог, хотел приблизиться, хотел раствориться, чтобы только остаться с ним...
Какой-то всё ещё умудряющейся сохранять рациональность частью себя Паулюс отметил, что каким-то образом смог заставить отчего-то не протестующего Рокоссовского отклониться назад, спиной на тонкую спинку дивана. Костя никак не реагировал и не показывал, на какой грани терпения находится, но по его напряжению и участившемуся дыханию Паулюс с сожалением предувидел, что всё закончится быстро. Осталось только сделать что-то непозволительное, и Паулюс сделал. Нашёл на боку тот край одежды, под который можно было подлезть рукой и коснуться горячей и сухой кожи. Даже если это конец всего, то пусть... Эта секунда была у него, а значит теперь можно и отпустить то, что больше всего любишь, ведь больше, чем прикосновение, всё равно никогда не будет даровано.
Так и вышло. Рокоссовский встрепенулся, нервно откинул его руку, стремительно выпутался из змеиных объятий, оттолкнул от себя и с треском и лязганьем продавленных пружин поднялся. Судя по рокочущему звуку его голоса, он сдержано ругался. Он несколько раз прошёлся по комнате, сплетая пальцы в замок, а затем резко остановился у окна. Паулюсу очень хотелось подойти к нему и снова напросится со своей безумной лаской. Костя ведь, наверное, снова позволит? Нельзя же отпускать эти ценнейшие в жизни секунды когда он рядом... Но Паулюс только коротко закашлялся, свесился с дивана и достал из тумбочки свою записную книжку. Мысль показать Косте, как бережно хранятся его цветы, показалась сначала весьма хорошей, а сразу после невероятно глупой.
Разве есть вообще на свете цветы? Так и оставив книжку лежать на диване, Паулюс всё-таки поднялся. Рокоссовский услышал и обернулся. Он уже успокоился, но лицо его было рассерженным, он хмурился и щурил глаза... Чувствуя, что на глубине внутри кто-то плачет от болезненного восхищения и от жалости перед прошлым, Паулюс прерывисто вздохнул. Он не знал, он действительно понятия не имел, как можно оторвать глаз от Кости, как может не быть его в этой тюремной комнате, как можно было год, как можно было полвека до этого жить без него? Без его глаз, без его сердца и разума? Невозможно, и пытаться не стоит... И через всё это Паулюс уничтоженно чувствовал, что во всей этой возвышенной нежности никак нельзя обойтись, ибо всё это неразрывно связано, с нежностью самой земной, физической и страстной. Почти не осознавая этого, Паулюс безмерно и безнадёжно хотел его, постоянно, все эти дни, все эти сны, всё об одном лишь только, Костя, люби меня, пожалуйста, как можно сильнее...
Но нет, он другой. Он отгорожен своей свободой. И он смотрит на фельдмаршала с усталым пониманием, с печальной жалостью, с благодарностью, с прощением и с отказом. Не говори так. Ничего не получится.
Минуты убегали, а Паулюс, замерев, просто терял их. Но были ли они потрачены впустую, если всё это время он видел перед собой свою звезду и мечту? Он позабыл что хотел, какие слова приготовил, о чём хотел рассказать. Как и в прошлый раз, Паулюса повалило с ног, поклонило в умаявшийся и добрый сон, ведь только подле Кости такой возможен. Паулюс запретил себе лениво моргать, до крови прикусив язык. От этой боли успокоившийся было левый глаз вновь задёргался. Ну отлично... Паулюс понимал, что Рокоссовский только ждёт возможности и момента, чтобы ускользнуть, когда не держат. В Косте не было взаимности, но в нём была пропасть честности. И одна эта честность готова была со словами «так уж и быть» принять немецкую любовь, как возложенные к подножью цветы, но эта честность вовсе не была готова, да и попросту не стала бы отвечать взаимностью, потому что никакой взаимности в помине не было.
Без ответа. Но Паулюс, вдруг вспомнив, робко сообщил о своём дне рождении. Рокоссовский, скромно и будто бы даже виновато отвёл глаза в сторону и сказал, что знает об этом дне и что своим приездом сделал подарок. Вернее, вот этот подарок. Немного позволил повалять себя по дивану, и будет. Достаточно?
Нет! Это ведь как посылка наложенным платежом. Паулюс бессильно улыбнулся и сказал, что любит его. По оконному стеклу звонче забарабанили капли косого дождя. Костя покачал головой, ставя руки на пояс и терпеливо переводя дыхание. И до завершения этого перевода Паулюс сказал ещё раз, громче и требовательней. И получил свою давнишнюю стрелу в сердце — категоричное «что с того?» Растаптывающее «я и так делаю для вас слишком много, господин фельдмаршал». Убивающее «всё равно это невозможно. Вы же понимаете...»
Паулюс с трудом мог разобрать его слова, но понимал. Понимал, как выглядит сам, как всё это выглядит. Какого благородства и самоотречения стоит этот подарок на день рождения, и каким всё это видится Рокоссовскому, такому величайшему герою, огромному, высокому и сильному, через свою командующую отеческую суровость красивому, с голубыми глазами, с танковой мощью под бархатной кожей, и с ещё не сошедшим летним загаром, но в голове всё путалось... Паулюс разбивался об него, словно волны о скалы. Он и рад был разбиваться, но он чувствовал, как Костя хочет уйти.
И как держать его здесь, в этой чужой клетке? Его, прекрасного и свободного? Ох нет, не удержишь... Нет места даже неумелой попытке. Светлое видение тает. Костя вырывается от обожающих его глаз, поворачивается к двери на выход и идёт к ней. А Паулюс конечно идёт за ним и, погибая, плывёт до двери, не чувствуя шагов, и уже у порога его ловит, увлекает в короткое кружение и прижимается к его груди, опускаясь ладонями на скопище колких медалей. «Костя, Костенька. Пожалуйста. Можно мне поцеловать тебя немножко?»
А Рокоссовский упрямо смотрит своими пустыми глазами. Да, и только сейчас, когда едва-едва спало обалделое очарование от того первого взгляда на дворе, Паулюс начал различать. Что глаза у Рокоссовского стали ещё более злыми. Какими-то космическими. Они всегда такими были. И он не красивый. Совсем нет, но он самый лучший. И глаза его, жестокие, самые-самые... И он нервно поводит лицом, дёргает плечом, механически поддерживает обнимающего его немца под руки, меланхолично опускает веки, хмыкает и чуть склоняется вперёд. Ничего не говорит, но это значит «ладно». «Можно».
Паулюс замирает. Предшествующее желание успело выветриться из головы и вновь вернуться дивно поющей звоном птицей... Ну пусть бы эту птицу. Он бы вечно стоял бы так, рядом и дружно, до конца не веря. Что Рокоссовский, устав терять время, сделает это сам. Сам нетерпеливо приблизится и аккуратно прижмёт к себе, почтительно оставляя Паулюсу последний, самый важный шаг. Шаг метнуться всем сердцем навстречу, обхватить руками за шею и закрыть глаза, чтоб было как в сарае, сквозь истончившиеся доски которого светит августовское солнце: коричнево и пыльно, и прижаться своими губами к его солёным губам. И уже через секунду неуверенно, забыв всё, чему жизнь учила, открыть рот и коснуться языком, как при рыданиях, отрывисто выдохнуть и прихватить сомкнувшимися губами уже отстраняющийся кусочек его тепла. Разве что, сердце успеет в полный оборот прогнать забурлившую кровь и удариться за время этого игрушечного поцелуя — этого будет достаточно. Хватит.
Паулюс опустил лицо и снова повис у него на шее, жадно вдыхая столовый и походный запах его кожи и произнося на вестфальском то, чего бы никто не понял.
Так они простояли ещё несколько секунд, продлившихся для Паулюса погожими сентябрьскими днями тридцать шестого, на облетающих аллеях и в гамаке, растянутом между старых лип, на балконе, увитом желтеющим плющом, под гомон далёкой классической музыки, и на террасе в утренней тишине, под столом, накрытым к завтраку, он держал в своей ладони кончики Костиных пальцев, точно так же, как и всю дождливую ночь до этого — воображение за секунду могло показать и большее...
Сам первым отпуская его шею, Паулюс убеждённо сказал себе, что это ничего. Нужно оставить попытки. Попытки смотреть на Костеньку, говорить с ним, целовать его... Всё это невозможно. Пока Костя рядом, он слепит, как солнце, его слишком много. Лишь несколько дней спустя, без него, когда он будет далеко, можно будет часы и часы раскладывать каждый его сиюминутный жест на составляющие, словно писать огромный отзыв к быстротечному шедевру, и подолгу любоваться не столько его чертами, сколько своими словами, эти черты восхваляющими. Да, так проще... И лишь одно убивает. Что следующая встреча будет такой же разрозненной, но всё равно она будет тем единственным, что Паулюс будет всей душой ждать... И это единственный вопрос, который Паулюс задал ему: «Костенька, когда мы в следующий раз увидимся?»
«Зачем же нам с вами видеться? Зачем мне себя неволить? Не увидимся мы больше. Прощайте сейчас, господин фельдмаршал...»