Пятый ярус, продолжение
31 мая 2015 г., 01:00
- Костя? - прозвучало тихо в тёмно-красном замкнутом полумраке. Паулюс раньше не мог без остатка прогнать из своей исковерканной русской речи этот немецкий кусаче-резкий переход от глухой мягкой буквы к звонко возвышающемуся «я», но теперь впервые у него родное имя вышло правильно, по-русски, по-ласковому. Неприятный, будто спешное скольжение на санках по ледяному оврагу — вниз и вверх, перескок сгладился до неразличимости и «Костя» легло легко, словно осенними листьями на сенокос.
Паулюс не поворачивал головы и глотал подступающую к горлу горячую муть и тошноту. Болезненно сощурившись, он смотрел вперёд и вниз, будто с высокого обрыва, на сцену, где снова метались, как драгоценные тигры, роскошные князья Голицын и Хованский. Боясь посмотреть в сторону, Паулюс всё равно видел едва различимое живое движение рядом, тёмно-белое облако черёмухи на коленях и отсвечивающее тёмно-розовой тенью лицо, которое было повернуто совсем не к сцене. Костя смотрел на Паулюса с теряющейся во мраке таинственной полуулыбкой.
- Да. Здравствуйте, фельдмаршал, - Рокоссовский произнёс это не особо тихо. Сиди рядом посторонний, посторонний бы не ограничился возмущённым поворотом головы, но и шикнул бы. Конечно, внутренне перед этим изумившись пришепётывающей и стелющейся, будто бы немного иронизирующей нежности этого голоса. Все звонкие согласные Рокоссовский сворачивал вглубь пыльного персидского ковра, превращая «зд» в «т» и «в» в «ф». Кроме того, даже в этих кратких словах Паулюс, приучивший свои беличьи уши к чуткости, уловил, что Рокоссовский не старается расставлять ударения. Вернее, ему нужно бы это делать, то есть нужно расставлять ударения, потому как сами собой, сходу, они не распределяются, как и бывает в случаях со сложным неродным языком. Произнося каждый слог, Рокоссовский будто заранее щедро оставлял ему немного места, чтобы, уже начав произносить его, в последний момент решить, акцентировать ударение на этот слог или нет. От этого вся речь была плавной, но в то же время разрозненной, как беспорядочные волны у причала. При такой речи могло сложиться впечатление, что Рокоссовский не вполне понимает значение произносимых слов, а говорит их словно зазубренные строки, не имеющие смысла.
Увлекшись этими мыслями, Паулюс на несколько секунд потерял из виду, где находится и что происходит. И потому разозлённое минутным бездействием сердце вдруг полыхнуло и стрельнуло, яростно, изо всех сил кольнулось артиллерией, едва не проткнув рубашку проснувшимися иглами. Паулюс на мгновение задохнулся, зажмурил глаза, прикусил губы от боли и поскорее отвернул лицо в противоположную сторону, склонил голову, чтобы не видеть ничего, ни сцены, ни Кости, и чтобы ни сцена, ни Костя не увидели мучительных слёз, резко обжёгших его потяжелевшие ресницы. Внутри запереливались салатово-жёлтые по цвету берёзовые серёжки, неудержимо захотелось расчесать себя в кровь, раскашляться и заплакать. Не в силах пошевелиться, Паулюс лишь чувствовал, как сводит судорогой позвоночник, как рвётся из-под сердца что-то похожее на рыдания и как лицо стекает, будто расплавленная восковая маска с манекена.
Дрожа и борясь со всхлипываниями, Паулюс выудил из кармана платок, трясущимися руками развернул его и закрыл и потёр им лицо, горящие жидким огнём глаза и воспалившуюся кожу, пытаясь снова научиться ровно дышать. Что у него творилось внутри, Паулюс и сам не знал. Там по-прежнему пели на два мощных голоса, создавая сумбур, сумятицу вплоть до драки, Хованский и Голицын, не давая ни секунды покоя, не давая осознать, что Костя... Костенька здесь, рядом, после стольких лет, теперь всегда будет... Пусть это "всегда" продлится лишь пару минут, но он не уйдёт, ведь не будет отпущен... Огромным усилием воли Паулюс успокоился и преодолел боль в скрежещущем сердце, как мог вытер растёкшиеся маслом слёзы и понадеялся, что красноватый сумрак скроет и высушит его жалкий аллергический вид.
Он повернулся к Рокоссовскому и робко посмотрел на него. Посмотрел, но тут же испугано отскочил глазами обратно к сцене, потому что это было до невозможности трудно. Ведь Костя сидел, не двигаясь, и смотрел только на своего близкого соседа, будто никакой оперы не было перед ним. И его глаза в алой полутьме выглядели удивительными, как всегда. Никакая темнота не смога бы убавить их светло-голубое чистое небесное зеркало. Позолота и багровый бархат только окрасили Костины глаза нежным пеплом, похожим на сгоревшие лепестки отцветших красных тюльпанов. Костино лицо вырисовывалось совсем слабо, но это был он. Он снова ничуть не изменился. Он снова был невероятно красив безо всякой красоты, а только с особой вежливой княжеской мужественностью и с безобидной силой огромных и добрых ездовых псов. Паулюс ещё раз нервно глянул на него, чтобы поймать в темноте его губы. Да, и они на месте, всё те же, улыбаются своей всегдашней аккуратной и лёгкой, немного удручённой улыбкой.
- Это вам, - мягко выплыло из темени и уснуло на спинке стула. Не сводя паникующего и заплывающего непрошеной водой взгляда со сцены, Паулюс почувствовал, как к нему на колени с травяным шелестом перекочевывает букет сломанных утром веток. В голове пронеслось только «загубил черёмуху, всё загубил». Потворствуя этому движению, Паулюс сделал ответный жест, осторожно принимая черёмуху и поддерживая её, чтобы не свалилась на пол. Но в этот самый момент (на самом деле Паулюс мгновенно понадеялся именно на это) его рука, как выяснилось, холодная и немного мокрая, коснулась чужой руки, сухой, широкой и тёплой, немного чёрствой, но этим такой надежной и родной, что тут же захотелось уснуть на ней, как маленькому новорожденному щенку, умещающемуся на хозяйской ладони.
Жестокие боярские голоса продолжали петь и кричать, но на несколько секунд у Паулюса в ушах так безумно зазвенело, что он ничего не услышал. У него перехватило дыхание и снова стало разрываться сердце, он весь превратился в одну свою руку, потому что ею, невольно и неосознанно, но стремясь к этому всей своей новой душой, словно змеёй, поймал Костину ладонь, ухватил за пальцы и устроил маленькую суматоху запретных прикосновений, скольжения и падения. Падения слегка увядших веток: их перестали держать и они ссыпались с колен ворохом. Рокоссовский попытался свою руку отнять, но Паулюс вцепился в неё, не сжимая и не царапая, но только с погибающей нежностью и невозможной потребностью не отпуская, невнятно переплетая свои пальцы с чужими. Всё это время остекленевшими невидящими глазами Паулюс смотрел на сцену. А Костина рука вскоре устало покорилась и, умоляюще притягиваемая, покорно легла ладонью на чужое колено, мигом обдав надёжным дымным теплом.
Паулюс чувствовал, что находится на грани то ли истерики, то ли обморока. Мог ли он такое ожидать? Не этого ли он ждал все эти одинокие горестные месяцы? Слёзно прося время не торопиться, Паулюс сосредоточено задал себе главный вопрос касаемо того, что происходит. А что происходит? Это Костя устроил ему этот поход в оперу? Это Костя хотел с ним здесь встретиться? В темноте, уединении и черёмухе? Так будет ли слишком жестоким и самонадеянным предположить, что Костя хотел, вернее, сейчас, Господи, прямо сейчас хочет нежности и близости, потому и молчит, сопит и не отнимает руку?
Но зачем это ему после такого долгого времени? Он бы должен давно забыть о пленнике, о письмах и о цветах, он же сам сказал в последней встрече в сорок четвёртом, что они больше не встретятся, так что же могло заставить его передумать и так сильно перемениться?.. Всё-таки не удержав короткий израненный всхлип, Паулюс отбросил всё, что и имел, и резко, процарапав ножками стула о пол и подавив черёмуху, повернулся к Рокоссовскому, впиваясь ногтями в его запястье, поднял его руку и прижимал к своему немного мокрому лицу.
- Что же это значит, Костенька? Объясни мне, прошу тебя, сердце моё, зачем ты здесь?
Он не молчал ни секунды. Он сам, казалось, хотел говорить, говорить-шелестеть и шипливо дуть на воду своей польской речью, при этом слабо и немного неловко улыбаясь, но не сводя с собеседника насмешливых и предубеждённых, слегка укоряющих, мудрых и светлых глаз из-под истончившихся бровей.
- Я собираюсь совершить ужасный поступок... Нет-нет, отпустите, если хотите объяснений, то давайте говорить спокойно, фельдмаршал! Подождите, вот скоро будет антракт... - Рокоссовский говорил недостаточно тихо и этого Паулюс с каждой секундой всё сильнее опасался. Но Костя вдруг замолчал, не договорив, всё-таки выкрутил и забрал свою ладонь и демонстративно сложил руки на груди, а Паулюс, чувствуя как против воли разрастается внутри бесноватое счастье, ощутил себя каким-то больным лесным зверьком, испытывающим непреодолимую потребность вываляться в грязи и листьях.
Уставшее тело вдруг переполнила ластящаяся тоскующая сила, Паулюс едва усидел на месте, привстал, подался вперёд и снова со скрипом стукнулся спиной о стул. Он хотел бы взлететь и разбиться о нижний ярус, это была истерика, странный приятный приступ необходимости двигаться и извиваться от счастья и от горя и неволи, что закончились тем, что Паулюс метнулся вместе со стулом в сторону и приблизился к Рокоссовскому. И закрыл глаза, прижавшись виском к твёрдому погону на его плече. Но это длилось секунды. Уже через несколько Паулюс снова взвился и пополз вверх. Забыв почти всё о себе и об окружающем мире, он суматошно прижался лицом к Костиной шее и стал целовать.
И это он и должен был делать, в этом его убедило то, что Рокоссовский не оттолкнул в ответ. Что самое невозможно поразительное, Костя будто размяк, расслабился и позволил и вешаться на себя, и обнимать, и пачкать свои волосы мокрыми глазами. Чего Паулюс никогда не мог ожидать, это ответа на свой дикий порыв, причины и основания которого сразу ускользнули от памяти. Может, это три года, три месяца и две недели желания, мыслей, терзаний, фантазий и снов, приведших к тому, что человек, который звался в голове только Костенькой, будучи рядом, человеком свободным и обособленным быть перестал, а стал пределом, стал раем и концом пути, о чём тут можно было думать, как рассуждать? Паулюс целовал его, совсем не так, как в минуту их единственного сентябрьского поцелуя, а так, как он и в ночных кошмарах не предполагал, что может. Целовал безумно, срываясь зубами на кожу, крупно вздрагивая, трясь, словно сумасшедшая кошка, запертая слишком надолго в пустой комнате, дыша с проскальзывающими между губ стонами и непроизвольными движениями.
В первый раз почувствовав у себя на шее его ласково, будто успокаивающе гладящую руку, Паулюс опешил и остановился. Он попытался рассмотреть светлые глаза напротив, но темнота полностью их скрыла, оставив только по россыпи сверкающих песочных звёздочек. Паулюс с осторожностью поцеловал его снова и почувствовал, что поцелуй как будто бы взаимен... И ещё через несколько секунд оказалось, что это не счастливая ошибка. И что руки Рокоссовского, безумно сильные и мощные, обнимают аккуратно и, будто заранее извиняясь, скользят по спине... Это было слишком. Слишком сладко пахла черёмуха с пола, Паулюс в очередной раз перенасытился ароматом, голова закружилась и он, сам не проследив своего движения, совсем перебрался на Рокоссовского, обняв его коленями и руками и обессилено уронив голову на его плечо. Но и эта пауза была недолгой.
Паулюс услышал и сквозь крепко запертые ресницы увидел, как позади разгорается свет. Второе действие закончилось, антракт. Пестрящие аплодисменты долго не стихали. Отчего-то замёрзнув, Паулюс всё ближе жался к Рокоссовскому и не желал его отпускать. Момент опустошающей торопливости и болезненной страсти прошёл вместе с темнотой. Паулюс боялся отстраниться, понимая, что из деликатности Костя его не отталкивает, но стоит отпустить его, он уйдёт, ведь это так очевидно, а то, что произошло только что, и так безгранично много... Ведь от Рокоссовского пахнет дымом, медью, черемшой и чем-то новым... Впрочем нет, иллюзии. Погибающая черёмуха всё забивает... Только бы не говорить, только бы не расставаться, ведь если расстанутся, то это точно навсегда, в этом Паулюс был уверен, а его огромное чувство привязанности и любви выхолаживало его изнутри так сильно, что толкало всё ближе к источнику ценного тепла, крича не давать ему уйти.
- Что же за ужасный поступок, Костенька? - Паулюс произнёс это едва слышно, оторвавшись от плеча и медленно гладя губами край его уха. Сразу после пришлось покорно послушаться и, низко опустив лицо и внешне успокоившись, слезть с него и сесть обратно на стул рядом. Но с одним Паулюс не смог справиться. Увидев его руку, он поймал её, поднял и костяшками пальцев, испещрённых узорами мелких старых шрамов, прижал к губам. Так было намного легче. И смотреть на него и слышать его голос, потому что и то и другое было невыносимо. Невыносимо много, неохватно...
Рокоссовскому так сразу успокоиться не удалось, он выглядел как захворавший грузный голубь, только что свалившийся с угретого карниза. Паулюс мог засчитать это на свой счёт и потому был даже чуточку доволен, что добавляло ему уверенности. Рокоссовский срывающейся свободной рукой расстёгивал верхние пуговицы на кителе, как выяснилось при свете, он был в форме, правда медалей на нём было совсем мало, только пара значков. Паулюс видел, что он дышит неспокойно и как крупно расширены в светло-голубых глазах его зрачки. Паулюс понимал в тот момент, что отдал бы всё на свете, чтобы увидеть что-то подобное. И вот, он видел это прямо сейчас. Та простая, совершенно, казалось бы, нереальная мысль, что он может быть желаем и достаточно хорош для Рокоссовского, в голове укладываться не собиралась, но в то же время озаряла всё нежным самодовольным сиянием.
Но нет, это невозможно... Невозможно, как если бы звёзды попадали с небес и переполнили лужи созвездиями... Но, с другой стороны, почему нет? Разве не клялись Паулюсу сотни взглядов, что он красив, породист, высок, статен, изящен и благороден? Разве не выдумывали Паулюсу сослуживцы большое количество разных кличек, обожающих, любующихся, подшучивающих над его идеальным видом и дисциплинированной выправкой, почти неприличных и тем самым дающим повод для раздражения и мимолётной гордости? Разве не влюбилась в него, практически безродного и бедного, румынская аристократка королевских кровей? Да, но нет, нет, это всё было давно, до плена, а теперь уж что? Столько горестных лет, тревоги, аллергия, дизентерия, депрессия... Правда, последних трёх спутников, казалось, в этот момент не было рядом. А где-то впереди, в почерневших белорусским огнём глазах Рокоссовского Паулюс мог мельком увидеть в отражении себя и своё лицо. Свой немного встрёпанный, встревоженный и растерянный вид, увядающее, но от этого ставшее лишь трепетней и беззащитней очарование и застывшую на перепутье готовность в последний раз броситься туда, куда только укажут любимые глаза, а это в сумме, наверное, дорогого стоит.
- Воспользуюсь вами, господин фельдмаршал. Потому что хочу этого сейчас и не стану вам объяснять причины. А потом не ждите от меня ни писем, ни встреч, ничего такого никогда не будет. Потому что я не люблю и не нуждаюсь в вас. Если честно, я вас презираю, но я знаю и вижу, что вы меня любите, и потому спрашиваю у вас, согласны ли вы на такие условия. Если нет, то я сейчас уйду и не побеспокою вас больше.
Какая-то бездумная птица в голове у Паулюса мигом подло пропела, что именно этого она хочет: как можно меньше объяснений, короткое, но огромное событие, мощности которого хватит до конца жизни, и никаких обещаний и обязательств. Свобода. Паулюс мигом заткнул эту птицу криком извечной тоски, тоски о том, что он всегда, сколько бы ему не осталось, каждый день будет думать о Косте и мечтать снова его увидеть. Несбыточно...
То есть, если сейчас что-то произойдёт, то это всё равно ничего не изменит? Изменит, разве что, то, что вместо поцелуя в сорок четвёртом обретётся нечто несоизмеримо большее... Но ведь это так низко, так нехорошо, так неподобающе и отвратительно. Это как... Стать подстилкой на один раз, а потом добровольно списаться в утиль? Это Костя имеет в виду? Ужасно... Но был ли у Паулюса когда-либо выбор? Нет. Он сам себя лишил его, решив влюбиться в первом феврале. На самом деле тот февраль до сих пор. До сих пор, и всё это лишь снится. Конечно.
Паулюс снова, как в феврале, смотрел на Рокоссовского и снова не мог насмотреться. Снова не мог поверить, что способна настать минута, когда Костя навсегда исчезнет. Скорее звёзды попадают в лужи и растворятся... Пока горел свет, пока шёл антракт, а внизу громыхали о паркет стулья, Паулюс смотрел на него. Не стесняясь, не отводя взгляд, упрямо смотря ему в глаза, упорно забирая себе причитающееся и старательно вбирая в память каждую черточку, чтобы больше никогда не забыть. Костя без эмоций смотрел в ответ, порой лениво ведя глазами в сторону и устало расплываясь по закрытой бархатным красным занавесом Исторической сцене Большого театра.
Паулюс боялся, что заново страсть не получится, но ещё раньше, чем свет снова погас, Рокоссовский решительно встал со стула, чем изрядно напугал. А ещё сильнее напугал тем, что широкими движениями стал расставлять и убирать подальше остальные стулья, оставляя свободное место у парапета.
Он делал это, пока сгущалась темнота, и Паулюс, невольно поднявшийся и скромно отступивший в самый угол, мог лишь затравлено наблюдать за этим среди величественной громкой музыки, заковывающей целый мир в оковы, и вертеть в голове безумное «Здесь?!» Но наблюдать оказалось невозможным, когда чернота всё затопила, лишь вдалеке зазиял багровым заревом медленно плывущий вверх адский занавес. Но что-то перекрыло и его — огромная и плотная дьявольская тень. Что это Костя, Паулюс запоздало понял лишь тогда, когда его мягко и широко обняли и сказали совиным пришепётывающим и путающим ударения голосом подождать.
Следом упало несколько шагов и щёлкнула дверь, очевидно незапертая. В красноватый сумрак ложи ворвался резкий и чужой, глупый, ничего не понимающий в искусстве электрический свет из коридора. Паулюс на несколько секунд зажмурился, а потом, истерично запаниковав, бросился к закрывающейся двери и проскользнул в неё. Глаза отказывались воспринимать безжизненный электрический свет, но в нём, какой-то операционно-жуткой больничной желтизне, Костенька, отошедший на пару шагов от дверей ложи, обернулся. Обернулся в движении, на ходу, и его летящая мощная грация была в тот удивительный момент так невинна, памятна и легка, что у Паулюса без боли защемило сердце предчувствием прощания.
Из-за двери, из которой Паулюс не успел выйти, а так и остался стоять в проёме, разила, словно извержение, музыка. Там позади была словно огромная преисподняя — золотая лава, багряный огонь, люди, шум и тьма. Это было далеко. Костя был рядом. Костя ускользал, словно ветер сквозь пальцы. Куда-то, по изгибающемуся широкому жёлтому коридору он уходил, и Паулюс скорее умер бы, чем отпустил бы его в ту странную секунду вдруг водрузившейся тишины и звона, но в Костином движении вполоборота была протянутая рука. Простой жест, говорящий «жди меня тут». Простой успокаивающий жест дрессировщика, которому невозможно поверить, но это действительно повод... Остановиться и ждать.
И Костя ушёл. А Паулюс не смог сдвинуться с места. Окончательно растерявшись. Изнервничавшись. Перестав понимать, что происходит, а что снится. Жив ли он ещё. Не в Сталинграде ли он и насколько он уже сошёл с ума. Он сполз спиной по дверному косяку, продолжая ловить в далёком отголоске музыки свою предрешённую судьбу. Сумрак ночи и хищный блеск тысяч биноклей на оси был направлен на него с одной стороны, а с другой стороны был упрямый замысел тупого электрического света, грызущего сознание гиеньей стаей. Это длилось очень долго, откуда-то пахло берёзовым пыльцовым цветом... Почти развалившись в своём напавшем беспамятстве, Паулюс мотал головой и безумно улыбался убегающему потолку. И всё ловил в нём образ Кости, обернувшегося на ходу, откинувшего назад руку и широко открывшего голубые глаза... Этот образ останется здесь навеки, как призрак, как что-то ещё, да?..
...Лишь когда его подняли и слегка встряхнули, Паулюс пришёл в себя. Где он был последние пять (или сорок?) минут? Ни малейшего представления. На других планетах. Среди далёких звёзд. Но что сейчас? Паулюс повис на Косте, обнимая его и целуя. От внимания всё же не ускользнуло, что Рокоссовский притащил на плече огромную и пушистую, скорее всего реквизитную, древнюю и драгоценную, совершенно натуральную соболиную боярскую шубу, разукрашенную золотистыми узорами на багровых тканевых вставках. Точно в такой же, только синей, жизнью ранее, обращался с коня к стрельцам князь Хованский, тоже поляк, тоже губитель... По возвращении в алый сумрак, Паулюс некоторое время не мог к нему привыкнуть. Он видел, как Костя, двигаясь ловкой загадочной тенью, будто сам был огромным мудрым горностаем, бросил шубу прямо на пол, повернул лицо к сцене, дав ему смутно осветиться, и стал расстёгивать китель, словно зная себе цену, раздеваться.
Паулюс хотел этого больше всего на свете, но от такой конкретики он только снова забился в угол, бесполезно, но со рвением поправляя на шее колкий ворот рубашки. Глаза его сами собой прибились к сцене и теперь под страхом смерти не cошли бы c неё. Но что был страх смерти по сравнению с Костей? Он подошёл и прижал себе. Сам не понимая от чего, Паулюс заупрямился, закрываясь руками и пятясь, но Рокоссовский взял его за подбородок и заставил посмотреть себе в глаза. То, что Паулюс увидел в красноватой темноте, было очертаниями лица и едва мерцающим сиянием на зрачках. Словно волчьи огоньки в степи, они лишали какой бы ни было воли.
Паулюс поддался. И без его участия всё происходило бы плавно и неторопливо. Рокоссовский повлёк его за собой и прижал спиной к парапету ложи. Обитый потрёпанным бархатом парапет не доставал до пояса, а потому уже через секунду Паулюс явственно почувствовал, что не способен держать равновесия. И что если Костенька отпустит, а ещё не дай бог подтолкнёт, то полетит фельдмаршал далеко вниз и разобьётся о столичных театралов как о прибрежные камни... На какое-то блестящее во тьме мгновение Паулюс ощутил это — что без усилия падает назад, а Костя его не держит. Совсем не испугавшись, Паулюс постарался зацепиться за что-нибудь, но не смог. И он даже рад был, что умрёт счастливым, но в последней момент Рокоссовский поймал его и невесомым движением удержал и вернул.
Слушая за спиной вой сцены, Паулюс, опустив лицо, исподлобья наблюдал, как сосредоточено и терпеливо расстёгивает Рокоссовский на нём пуговицы рубашки и как иногда замирает, словно ему нужно перевести дух и закрыть глаза. Пальцы у Рокоссовского были прекрасные и дорогие, но не чувствительные, а безнадёжно огрубевшие, все перебитые, не раз израненные жизнью, годами, войной, молотками и прикладами. Справиться с маленькими матово-полупрозрачными белёсыми пластмассовыми пуговицами, идущими по краю тонкой английской рубашки ему было непросто. Одна из них, одна из слабых, вторая сверху, не удержалась. Под возвеличившееся пение нитка болезненно со свистом хрустнула, и едва блеснувшая пуговица сорвалась и исчезла в темноте, тихо проскоблив тонким рёбрышком о пол и закатившись в безвестность.
Паулюсу было не жалко и он не хотел помочь, потому что понимал, что этим лишь ускорит события, а хотелось, чтобы события эти никогда не кончались. Но время шло, как и третье действие, пьяные стрельцы пели хором, и Рокоссовский, уже, должно быть, подрастеряв терпение и стащив с него рубашку, подтолкнул Паулюса на пол, кивком указывая вниз. Там была расстелена мягкая жаркая шуба, отдельными кисточками шерсти царапающая и щекочущая. Слепо опускаясь на колени и на дрожащие нетвёрдые руки, Паулюс в сути понимал, что его ожидает. Понимал уже много месяцев, а потому был заочно готов ко всякой боли и неудобствам, но всё равно ему было страшно до того, что дыхание заходилось вплоть до икоты. Кроме того, снова заслезились глаза и голова страшно зачесалась изнутри.
Задавив кашель в ворохе давно мёртвого меха, Паулюс измученно застонал от первого же к себе прикосновения. Помнится, именно об этом он думал совсем недавно, (неужели прошло всего два месяца?) когда возвращался с Нюрнбергского процесса, думал, что «ничьи прикосновения не будут необходимыми и никого не поцелует искренне. Потому что если не Костенька, то никто. Никто...» А теперь этот недосягаемый и неприкосновенный был рядом. Это ли и было счастье? Может быть, но Паулюс страдал, едва удерживая себя от слёз и стонов. Принять такое исполнение радостно и легко было не под силу.
А Рокоссовский хозяйской бестрепетной рукой, словно любимую лошадь, прогладил его по спине, давя вдоль тощих лопаток. Сам не узнавая себя, Паулюс выгнулся под рукой, невнятно всхрапнул, как та же послушная лошадь, и жалобно произнёс то единственное имя, которое мог произносить. Рокоссовский ласково сказал ему в спину, чтобы говорил так, только тихо, всё время, пока не захочет остановиться.
И Паулюс говорил это имя, приучившись каждый выдох выпускать из себя только с ним. Это милое имя оказалось для страдающих выдохов создано. Среди них и Костиной руки, которую удалось забрать и подтянуть поближе к своему лицу, чтобы каждый раз после выдоха касаться раскрытой ладони пылающими губами, Паулюс почти ничего не чувствовал. Только немного нежного тепла и немного горящей боли. С пола по-прежнему пахло черёмухой, но Костина ладонь, в которую, если не уткнуться носом, то можно было подставить подбородок и щеки под её едва касающиеся напряжённые прикосновения, пахла медью, солёной молокой и сигаретами. Этот запах был роднее и лучше всех полевых цветов.
На шубе было не так уж мягко и хорошо, как показалось в начале. Паркетный пол давил на кости, угрожая разломать их как фарфор. От шубы было пыльно, жарко и душно, несло богатой затхлостью, а от пола пёр холодеющий сквозняк. Не унимались громогласно взывающие к Хованскому стрельцы, но не громче, но важнее и ощутимее всего было близкое Костино дыхание, опаляющее то шею, то плечи, то зарывающееся в волосы, то останавливающееся где-то далеко наверху. Его размеренные мощные движения, хоть и бесконечно подавляли, но были аккуратны и, казалось, вежливы, насколько может быть вежлив Т-34 к синим полевым цветам под своими гусеницами. Силы воли у Паулюса, кроме того, чтобы не начать производить скулящие громкие звуки, ни на что не хватало. Но нужно было ещё и невольно сопротивляться и выполнять задание, то есть повторять Костино имя, потому если он не слышал его в течении десятка секунд, то тревожно замирал и обнимал крепче, чем делал только тяжелее.
Как это бывает со словами человеческой речи, у произнесённого много раз имени стал пропадать смысл, стала теряться связь звуков. Паулюс повторял, но всё сильнее опасался спутаться и сбиться. Это и случилось, когда он, непроизвольно сцепляя пальцы на соболином меху, сорвался на то, чтобы неосознанно прикусить от тягучей посторонней боли ладонь, лежащую перед своим лицом. Он не хотел этого, но сжал острые зубы слишком сильно. Следом пошёл вкус крови, а необходимое к произнесению имя окончательно распалось на разрозненные звуки, не способные больше собраться в нужной последовательности.
Рокоссовский ожидаемо замер, а затем вдруг отстранился. Без него стало легче, но и безумно холоднее. А он лишь, словно плетистую игрушку, перевернул Паулюса на спину. В совершенной тьме, сгустившейся на время короткого перерыва между действиями, Паулюс едва различил его таинственно и немного зло поблёскивающие глаза, словно у кошки. Но не было никакой злости. Рокоссовский наклонился над ним, снова согревая и защищая, коротко поцеловал и спросил что-то. Паулюс не разобрал вопроса. Но смог высвободить и поднять совсем лишившиеся сил руки, чтобы обнять Рокоссовского за плечи и зацепиться ногтями за что-то похожее на нечувствительные остовы шрамов от старых ран, исполосовавших лопатки. Это было намного лучше, надёжнее и спокойнее. Этому Паулюс, пряча лицо на его мягкой плече снова сказал о любви и Костеньке, не подумав при этом, что Рокоссовский воспримет это правильно. И больше не будет нуждаться в одобрении, а будет на всякий случай закрывать укушенной ладонью рот и двигаться быстро и сильно.
В какой-то момент Паулюс подумал, что умрёт. Мысли о смерти и так довольно часто его посещали, но сейчас он буквально почувствовал, что жизнь от него ускользает. Что он не может сам дышать и биться, а поддерживается в нём дыхание и торопливый ток крови только тем, что Костенька двигается, разрушая его и созидая. Делает больно и греет, а жизнь это и есть боль и тепло, пока тебя не оставят одного на меху и не покинут, забрав с собой всё самое дорогое.
Но Костя не сделал этого. Всё вокруг в который раз затопила плотная и осязаемая тьма увядшей черёмухи и нового перерыва между действиями. В этой свалившейся на минуту тьме всё закончилось. Костя не двигался. Паулюсу отчего-то казалось, что Рокоссовский умер, все умерли. Он был тяжёлый, но Паулюс хотел бы вечно лежать так, держа на себе и гладя его по спине, чувствуя под пальцами влажность крови из расцарапанных ссадин. Паулюс сделал это невольно, а потому не чувствовал себя виноватым. Он чувствовал себя усталым и безнадёжно больным. Горькие и проклятые аллергические слёзы так и текли из глаз, стекая от уголков к вискам и заставляя волосы намокать. У Кости близко под рёбрами тяжело и гулко бухало огромное львиное сердце. Паулюс любил его.
И потому, когда снова, ярко и громко разорвав в клочья город и музыку, запела с новым действием опера, Паулюс беззлобно разругался на неё, потому что она разбудила Костю. Паулюс удручённо готов был принять, что сейчас, под пение несчастной Марфы, он уйдёт навсегда. Паулюс даже убеждал себя, что будет рад этому. Ведь за последний час случилось столько, сколько не было во всей жизни, и за всю оставшуюся жизнь это не осмыслить, поэтому лучше начать прямо сейчас. Проститься сейчас...
Но вместо этого Костя приподнялся, дотянулся до лежащей в беспорядке на одном из стульев одежды и взял оттуда что-то тонкое, чтобы укрыть. Паулюс послушно повернулся на бок и сжался в комок с безмолвной благодарностью. От одежды пахло Костей, а больше ничего было не надо. Но когда через минуту Паулюс, вновь смиренно готовый увидеть, что остался здесь один в вечной памяти, открыл глаза, то к своему удивлению в фиолетово-красном мраке увидел, что Рокоссовский лежит рядом.
- Хованщина долгая, ещё не скоро закончится. Я пока буду здесь. Я вижу, ты устал, если можно тебя так назвать, Фридрих... - Рокоссовский смутно улыбался в темноте и глаза его мутно блестели. Их лица разделяли несколько топорщащихся кисточек колкого меха. Решив, что всё равно уже терять нечего, Паулюс пригладил их рукой и приблизился к Рокоссовскому, буквально ткнувшись в него носом и от греха подальше закрыв глаза. Он и без них видел слишком много. Видел разрозненную и жутковатую музыку казни стрельцов и видел Костино мягкое дыхание, прокуренное, рыбье и седое. Паулюс сказал себе, что не нужно бояться уснуть. Расстаться всё равно придётся и он готов, готов сейчас... Он видел Костин голос и Костины слова, нежно ложащиеся на воздух, словно снег на сенокос. Под них уснуть было очень просто. И не так уж важно, что Костя имеет в виду, когда говорит. - Лунные поляны, ночь, как день, светла, спи, моя Светлана, спи, как я спала, лунный сад листами тихо шелестит, скоро день настанет, что-то он сулит... Догорает свечка, догорит дотла, спи, моё сердечко, спи, как я спала.