Сибирский характер
15 июня 2015 г., 21:00
У Константина Рокоссовского долгие года имелась особая личная записная книжка. По долгу службы он вёл многие записи, вёл в разные периоды и вечно утериваемые после дневники, но в этой особой записной книжке он писал очень редко, крайне редко. Рокоссовский почти никогда не брал эту книжку с собой в поездки, на войну и в переезды. В полной сохранности она всегда лежала у него в секретном месте, которое, так как всё на свете проходящее, не раз менялось. Это были чердаки домов, самые глуби запираемых секретеров и нижние полки шкафов. Маленькую, размером с его широкую ладонь, книжку — положить и забыть. Не потерять, но забыть до следующего раза её, почти не тронутую тяготами времени, обтянутую матово блестящей дутой чёрной кожей, имеющую на боку ремешок, перетягивающий книжку по поясу, сдавливающий крепко и не дающий ускользнуть тем бесценным мелким сокровищам, что эта книжка хранит.
А книжка была чужой. Литовской или немецкой. Рокоссовский прикарманил её себе ещё в девятьсот четырнадцатом, потому как всегда, и в ранней молодости тем более, был в душе острохвостой сорокой, падкой на крохотные, редкие и прекрасные вещи. История была недолгой. Едва сбежав из дома, первые месяцы войны служа вольноопределяющимся в иноземном каргопольском драгунском полку далёкого незнакомого царя и очень увлекаясь этой взрослой и широкой боевой жизнью, Костя любил быть храбрым и самостоятельным. Хлебом не корми — пусти в разведку, пограничную и фронтовую, заросшую тиной и кувшинками реку переплыть на рассвете и неслышно пошуровать в тылах у немцев, будто это игра. Бояться было нечего, а чем более один, тем лучше. Несколько раз в таких разведках Костя неосмотрительно попадался на глаза врагам, но те были ленивы и полны летней меланхолии, поэтому предпочитали решить, что мальчишка местный, тем более что Рокоссовский действительно был таковым, хоть много западнее родины, но всё-таки здешним, славянским, безумно хитрым, но по виду распускающим шипами свою коварную хитрость лишь для того, чтоб защитить своё добро. Всё с этими крестьянами ясно.
Но однажды этот номер не прошёл. Костя попался на глаза внимательному и породному немецкому офицеру. Тот был придирчив и строг и, наверное, был проездом, а потому проявил непривычную бдительность и пристал, загнал Костеньку белогрудым усталым конём в кусты и спешился, но тут же в одуванчиках по пояс обманулся и совершил фатальную ошибку. Именно потому, что офицер, по всему видно, что только что из церемонного штаба, даже пыль к сапогам не прибилась, он погубил себя неосмотрительностью и тем, что не захотел воспользоваться оружием, а зачем-то пошёл брать пленного так. Ну а Костя мигом всё понял и радостно заключил, что его варшавское щенячье очарование всё ещё работает безотказно, всё ещё лишает взрослых, воспитанных и честных врагов их стандартной жестокости, а потому Костя сам, будучи жестоким и слишком смелым, исхитрился, поймал момент, втянул немца в валящуюся на траву потасовку и скрытно саданул ножом в бок. И всё. Потом ещё на всякий случай перерезал глотку, всё-таки немного испугавшись, уселся на упавшего офицера сверху и похолодевшей ладонью долго зажимал ему уже лишённый дыхания рот.
Это был первый убитый им, и Костя, убивая и зорко следя за ускользающей благородной жизнью, зачаровано смотрел в его глухо темнеющие и без того ярко-синие, с зеленоватой проседью полоски у зрачка глаза за чёрными лучистыми ресницами. Крутилась в голове странная виноватая мысль, что вот, растили этого немца, растили, учили, одевали, кормили, воспитывали, сколько сил и слёз на него извели, сколько книг, сколько музыки, сколько любви ему отдали и как немного от него получили взамен. И вовсе не стоят его красивые и прозаичные года и славно начатая военная карьера той губительной минуты, когда он спешился с коня и купился, разменял свою честную жизнь на один наивный и доверчивый славянский голубой взгляд и на голубые до чистой голубизны безоблачного неба глаза, лишённые характера и недостатков. Он пропал, и металл пропорол ему брюхо.
Немецкий офицер был чистый, молодой и статный, словно картинка, убив его и убавив опасность, сразу стало в обратку жалко содеянного. Именно поэтому, из жалости, а не из хвастовства или низменного чувства наживы, Костя поверхностно охлопал его карманы, те, что не были залиты брусничной и пахнущей медью кровью. Рокоссовский взял себе маузер. Выпотрошенные документы, из опаски быть снова с ними пойманным, бросил там же, в одуванчиках. А себе взял ещё записную книжку. Совсем новую, лишь с парой записей. С нечитаемым именем хозяина на форзаце и с чёткой, с годами совсем сошедшей и поседевшей прописью чужих слов на первой странице. И ещё среди последних страниц лежал расправленный в профиль цветок белого шиповника. Небольшая белая розочка истончилась, но на тот момент ещё не потеряла своей жизни и не высохла. Там, ближе к концу, этот цветок и остался лежать.
Рокоссовский не чувствовал после первого своего такого близкого убийства ничего, что бы его пугало. Разве что, сводило колкой болью горло, будто рыбью кость проглотил, и немного дрожала спина, отдаваясь, словно рябью по воде, в руки и колени, но это вихляющее воровское чувство дарило лишь подпрыгивающую до сосновых веток свободу. Никакой тяжести. Немного вражьей крови со своей рубашки и коленей Рокоссовский смыл в реке. Записную книжку и погибшую розочку в ней оставил себе как память. Или просто как дорогую интересную вещь. Или просто как отломленный кусок чужой души и сердца, которые впервые отнял.
Обложка книжки была твёрдой. После неоднократного намокания и бездушной сушки на железе и камнях под палящим летним военным солнцем, её края совсем закаменели и немного вогнулись. Страницы покудрявились от речной воды, разрознились и пожелтели, но это не мешало раздавшейся в боках книжке надёжно хранить в своей середине вещи.
Первая вещь попала туда нескоро. Попала случайно, без идеи собирательства. Просто так вышло. Среди первых страниц лежал квадратик бумажного листа. На нём хранились лихо набросанные карандашные штрихи, размашистые и храбрые, с прошедшими годами поблёкшие, но и полвека спустя исцарапанные узнаваемыми линиями и узорами. Это был схематичный и вовсе не близкий к оригиналу портрет молодой женщины. И подпись на странице, под которой этот простой рисунок пролежал целую жизнь:
'Юля. 31 мая 1923 года. Нарисовал за вечер у сирени художник из 27-го кавалерийского. Отдал мне.'
Эту фразу Рокоссовский написал спустя полгода, едва не упустив из памяти дату той сирени и того вечера, что сделать было просто, ведь и тот военной городок, и простая беседка в кустах, и голодный и весёлый солдат-художник, для смеха заигрывающий с женой командира, отошли на долгий срок. Ещё в тот вечер, в лёгкой прохладе слушая готовых к лету птиц, тактично обнимая свою с недавних пор супругу и строго поглядывая на треплющегося художника, держащего на колене книгу, а на ней листочек для рисунка, Рокоссовский поймал себя на мысли, что хорошо бы этот день запомнить. Запечатлеть, чтоб в другие дни, тяжёлые и скудные, можно было достать этот, с его живым ковром ярко-жёлтых одуванчиков у ног, с его пестрящей травой, змеёй ползущей между прелого с зимы сена и тревожным осознанием того, что война наконец-то закончена. Не будет её больше никогда.
О своём желании Рокоссовский вспомнил спустя полгода, найдя в кармане сложенный треугольничком рисунок, который безымянный художник отдал ему в тот же вечер, когда стемнело. Рисунок покочевал по книгам и ящикам столов и вскоре нашёл свою тихую заводь в записной книжке.
И не так уж долго был одинок. Следующая вечная память попала в книжку через полтора года. Это был гардеробный номерок. Круглый, тонкий, оловянный и стойкий. Ничего ему не сделается, если он будет в сухости и сохранности лежать в бумаге. Между тех покривившихся страничек, на одной из которой подпись:
'Гриша. 11 ноября 1924. Из Мариинского театра. Чтоб отдать шинель. Он взял.'
История была долгой. С Георгием Жуковым Рокоссовский познакомился ранней осенью на ленинградских кавалерийских курсах усовершенствования командного состава. Отношения складывались и не складывались. Они были посторонними, неприятелями и врагами, на Жукова Костино ласковое и вежливое обаяние, которое он природно развил в себе до уровня неотступного колдовства, отчего-то не действовало. Кроткой скромностью, искренней доброжелательностью к людям, нежной приветливостью, отсутствием ошибок и, в следствие всего этого, успехом во всём, за что бы ни брался, Рокоссовский располагал к себе людей. Все, если не любили его, то были о нём высочайшего мнения. Но находились, конечно, и карьеристы-злодеи, вроде Жукова, которых ничто не брало.
И отчего-то именно к этим непробиваемым и неприкосновенны людям Рокоссовского неявно тянуло. Может оттого, что было совестно быть недостаточно хорошим для всех, а может он сам в душе хотел быть низвергнутым. Дружбы с тем, кого Гришей Рокоссовский называл лишь про себя, потому как, произнесённое вслух, это кошачье имя стало бы неискупимым грехом, Костя добивался. Это происходило ненавязчиво и спокойно, вряд ли хоть кто-то мог его упрекнуть в неправильной расстановке приоритетов. Разве что, сам Жуков, который, как ершистый и храбрый дворовый кот, только грубил и отпихивал от себя.
Подобное не может длиться вечно, но чем дольше это длилось, тем больше Рокоссовский неосознанно увлекался, сам забывая отдавать себе отчёт, в чём дело. Почему на Жукова надо смотреть, почему надо бесшумно фыркать на его нападки, кидающиеся в ответ на прилипчивую деликатность, и почему, раз он отталкивает, только больше к нему тянет. Тянет как-то слишком тепло, слишком близко, так что едва удаётся удержать себя от вторжения в его строго оберегаемое пространство, в круг его разъедающих сердце, среднерусских по цвету, серо-зелёных и злых пепельных глаз, в его солдатские руки, с особой наивной неловкостью держащие ручку портфеля и в его степной прищур, которым он по-купечески меряет ход лошадиных ног.
И вовсе Рокоссовский за ним не ухаживал, ведь в те годы всё было совсем не так. Но всё-таки Костя смог его уломать, через тернии отказов и укоров пригласить субботний дождливый и хворый вечер разменять на театр. На Мариинский. Рокоссовский никогда там до этого не бывал, вообще в такие места не ходил, Жуков тем более. Но разговоров о театре в тот месяц среди товарищей было много. Разговоров, что вот, северная столица, культура да красота, и хорошо бы сходить, ведь потом снова обратно, в монгольские степи и восточные округа. Все то и дело собирались, но никак не могли собраться, а Рокоссовский собрался не позже остальных. И пригласил своего не друга, уже оставив на тот момент надежду подружиться. Это стало неактуально, пусть живёт как хочет, чужой, вешний, любить которого тяжёлый крест, так значит не нужно множить скорбь. Лучше вытрясти из сердца словесный сор и впредь не заглядываться.
Но в театр пошли. Отсидели одно действие, на котором заскучали ужасно. Ничего не было понятно, с верхотуры четвёртого яруса ничего не видно, да и вообще неинтересно. Дождались перерыва и высокомерно ушли. Но перед этим, в историческом зале, на плоских, идущих по широкому кругу скамейках, пока сцена ещё не погасала и голоса певцов не стихли, Рокоссовский, подвластный сорочьей повадке, незаметно утянул у Жукова из кармана номерок. Зачем? Да только чтоб с лёгким злорадством и приятным миролюбием битый час наблюдать, как Гриша отчаянно воюет со всем гардеробом.
Несмотря на весь его напор, шинель без номерка ему не отдали. Он, конечно, обещал, что этого так не оставит, что разнесёт там всё, но в тот вечер пришлось, возмущённым и побеждённым, уйти, кипя обиженной злостью. Через пару дней, после вмешательства начальства, которому Жуков объяснил пропажу невероятным случаем, всё прояснилось, шинель ему отдали и с тех пор Жуков обходил всякие театры стороной. Но в тот памятный вечер, по дороге до тех мест, что служили им домом, шинель у них была одна.
Рукава Невы стояли полные, как в шесть часов утра, так и в шесть часов вечера, когда они возвращались. Свирепо гонял по неизвестным переулкам ветер и бросались сизыми звёздами росчерки холодного дождя. Путь был не близкий. Рокоссовский терпеливо дождался момента, когда Жуков, задохнувшись, чихнул, как наевшийся пыли кот, и тогда уже не терпя возражений, набросил свою шинель на его худые дрожащие плечи. И многими словами, перебранками и физическим воздействием не дал снять. А шёл с ним рядом, приобнимая и ведя, хоть самому было холодно. Но ворчание Гриши и покорно стихшие попытки вырваться грели теплее шерсти. Его ворчание и его согретость заставляли Рокоссовского чувствовать себя здесь победителем.
Друзьями они тогда так и не стали. Дойдя до последних дверей, нужно было оставить надежду снова к Грише прикоснуться. Но в вечную память о непонятных чувствах Рокоссовский оставил себе номерок. Судьба потом не раз сводила его с Жуковым и делала их и соратниками, и тактическими противниками, и братьями, и кем угодно. Но тот Жуков уже никогда не был тем Гришей, чей молодой и смелый, по жизни недовольный крестьянский профиль вырисовывался слабым сиянием на фоне залитой красным туманом сцены Мариинского театра далеко, далеко внизу...
Не так важно представление, сколько жёсткие сидения. Бархат парапета впереди, на который можно, вытянув стройную спину, опустить локти. И разморенно прикрыть припухшие веки, окунуться в сумрак ночи тысячей биноклей на оси. И глаза, болотно-зелёные от расстройства. И отчего-то неизмеримо любимая рука, застывшая на латунной ручке двери... Шинель потом несколько дней пахла Гришей. Домашней кошкой, черемшой, дешёвыми ёлочными игрушками, пролежавшими год на антресолях, и высохшими оленьими рогами над дверью. И мехом, енотовым и лисьим. Гриша не переставал повторять, что должен был стать первоклассным скорняком. Лишь в загадочную память об этом переоценённое место в записной книжке занимал гардеробный номерок, что был пропуском за порог недолгой чужой жизни.
И 'Адуся. 21 августа 1930. На прогулке с ней. Просила сберечь.'
Это незаметно произошло на тёплых и чистых улицах Минска. Рокоссовский тогда командовал седьмой Самарской кавалерийской дивизией. Где-то под его командованием находился и Жуков, но до того Гриши теперь уже не было особо дела. Жуков теперь был только неуравновешенный карьерист и злодей безо всяких мимолётных вещей, что сделали его ненадолго прекрасным. Теперь Рокоссовский был его начальником и невольно помаленьку портил ему карьеру, почти этим не заботясь.
В августовском дне тридцатого года Жукова не было. Рокоссовский гулял по историческому центру города со своей пятилетней, страшно любимой доченькой, с которой виделся редко, но в которой всеми доступными способами поддерживал к себе обожание. Она унаследовала его глаза, только чуть мутнее и проще. Она была больше похожа на мать, но она была красавицей и единственной, и когда ей было пять лет, она гуляла в праздничном нарядном платье. Розовом и белом. Тёмные волосы были забраны в косички и к нежным ручонкам загар не клеился. Рокоссовский не хотел отпускать её от себя ни на шаг и не хотел никогда никому отдавать. Она в те самые дни стала единственной, кто удостоился его полностью бескорыстной любви.
Её платье вдоль ворота было украшено небольшими белыми бантиками из тонких сшитых лент. Один из бантиков на ходу, на лету, от биения радостной жизни на хрупком поводке нитки оторвался и упал на белорусскую мощёную булыжниками пыль. Ту самую, которой в Косте было в половину. Ариадна не расстроилась. Подняла бантик и с серьёзным видом вручила отцу, чтобы сберёг до дома, чтобы мама пришила и чтобы стало ещё прочнее и лучше. Но этого не случилось. Бантик пролежал забытым по карманам, а потом перебрался в книжку. Был расправлен среди страниц и стал совсем тонким и безжизненным, как высушенный сосед-цветок.
После бантика в книжке лежала фотография. Безо всякой подписи Рокоссовского, но на задней стороне с подписью чужой. С любовно выведенным автографом и «другу Костеньке от Валентины, 11 мая 1942». На фотографии многозначительно улыбалась и пристально смотрела из-под тонких бровей Валентина Серова, известная в те времена актриса, с которой Рокоссовскому потом приписывали большой роман. Те тяжёлые военные месяцы весны сорок второго, что он пролежал в больнице, лечась от серьёзного ранения в спину, Рокоссовский действительно провёл с Серовой. Она действительно приходила к нему в палату, вилась светлой птицей, была молода и чиста, годилась в дочери и приносила первые по весне цветы. Откуда-то добывала ландыши. Она не унывала, щебетала у его постели и читала ему новости и наизусть сотни стихов. Её очаровательное «ах, Костя, сжальтесь надо мною, не смею требовать любви, быть может, за грехи мои, мой ангел, я любви не стою...» Рокоссовский едва не записал в своей книжке под фотографией, но потом передумал.
Эту актрису он не любил, но не мог не признать, что она его любит по-особому, прекрасно и неуловимо, «как дай вам бог любимым быть другим». И она была красивой. Как сказал её, другой её Костя, тот, который Симонов: «если родилась красивой, значит, будешь век счастливой, бедная моя, судьбою горькой, горем, смертью — никакою силой не поспоришь с глупой поговоркой, сколько б ни молила, ни просила...» Так и было. Красивая, а значит особая и беззащитная. А с особыми особый разговор. И Костя слушал её, по-отечески улыбался и извивался ужом, пытаясь улизнуть от её простодушной нежности. Но потом вдруг очевидным стал вопрос «а зачем ускользать?» Уж явно не потому, что не хочется изменять жене. Ей Рокоссовский изменил уже не раз.
На самом деле ему не хотелось портить эту белую Валентину, отнимать её храбрость и давать ей повод для вечной тоски и памяти по другу Костеньке. Это известная и неизлечимая болезнь, сразившая многих. Рокоссовский жалел актрису, но сберечь всё равно не получилось. Всё равно актриса своего добилась, взяла сердцем, присудила красоте, стала верной и терпеливой, а потом, задолго до отъезда Рокоссовского обратно на фронт, подарила ему свою фотографию. А он сохранил, потому что видел в её, таких же, как у него самого, светло-голубых, глазах, что и она его сохранит. Правда, ждать не будет, пока серые дожди наводят грусть, но это к лучшему.
А далее среди страниц лежала монета. Как Рокоссовский предполагал о ней, довольно древняя и ценная.
Это всё из-за фельдмаршала Паулюса. Фельдмаршала Паулюса и его невозможной, необъяснимой и странной любви, которая, хоть не укладывалась никуда, была сильнее всех земных природ и чувствовалась на расстоянии сквозь зимы и весны. Паулюс любил, а Рокоссовский понятия не имел, да и не задумывался о том, откуда это напасть взялась. Хотя, Рокоссовский смутно догадывался. Он хотел бы списать это на обман памяти, но ему упорно казалось, что этот самый долговязый тоскующий немец работал преподавателем истории в московской военной академии. Как раз там Рокоссовский проходил очередное обучение в начале тридцатых годов и как раз там этого немца видел. Возможно ли? Что видел его, вечно маячащего на фоне затопленных облачным светом окон, и от этого ещё более высокого и стройного, напоминающего одинокий речной рогоз?
Рокоссовский не помнил точно, но и не мог сказать с уверенностью, что ошибается, когда припоминал, что несколько раз сталкивался в коридорах с этим Паулюсом, скромно одетым, как все немцы в Союзе, в советскую офицерскую форму без знаков различия. Может, пару раз даже слишком близко сталкивался. Встречался случайно на углу коридора, едва приветствовав его печально-синие, как у удивительного итальянца, бездонные и цветущие на дальнем берегу глаза, вежливо кивал ему, наклонял лицо и сбегал, спиной чувствуя, как подлый немец оборачивается вслед и пристально смотрит очарованной синью. Только этого не хватало.
А десятком лет позже этот же самый, застрявший в Сталинграде, только что сдавшийся со своей армией в плен немец робко сидит на противоположном углу стола в Заварыкине. И он всё так же высок, строен и красив, только крупно дёргающиеся глаза потускнели и залились горестью и благородное, плохо выбритое лицо сводит судорогой, словно озеро рябью, и он бесконечно устал, исстрадался и изболелся, загнался в угол, изнервничался, всё проиграл и всё потерял, сдался и, вот, влюбился, позабыв всю гордость и честь. Ниже ему всё равно падать некуда.
Но всё это стало понятно потом. Сначала этот фельдмаршал вдруг написал письмо. И первое его письмо вовсе не было странным. Все слова были правильными, была и разумная просьба о встрече, почему бы и нет? Когда выдалась такая возможность, Рокоссовский заехал к нему в генеральский лагерь, искренне не предполагая, чем это обернётся. Кто же мог подумать, что немецкий смутно знакомый фельдмаршал, только взглянув, вдруг свалится на пол в невменяемом состоянии? Выглядел Паулюс очень болезненно, краше в гроб кладут, но не в этом оказалось дело.
Лёгкий, словно тощая лесная куница, весь податливый, ломкий и бархатный. Такой сложный и такой беззащитный, будто освежёванная шкурка в руках скорняка... Донесённый до жёсткого дивана, Паулюс, открыв синие как море глаза, долго смотрел и зрачки его мерцали как свечки, он едва слышно дышал и левое веко у него всё время дёргалось. Всё это было трогательно и искренне и, наверное, забавно, поэтому Рокоссовский не прекращал комедию, но потом Паулюс робко потянулся за объятьями и всё встало на свои невероятные места.
Рокоссовский не сразу понял. Поначалу он объяснил поведение фельдмаршала хитростью или обманом. Или помешательством, болезнью ума. Так оно, скорее всего и было. В тот день Рокоссовский просто пожалел его. Вернее, поддался на его самоотречённую ласку. Это было похоже на то, что тебя обнимает заполошный ребёнок. Не оттолкнёшь ведь? Вот и Рокоссовский не оттолкнул, легковерно списав этот порыв на то, что у немца непорядок с головой.
Тогда-то, укладывая восторженно затихшего немца обратно на диван, Рокоссовский невольно и невесомо прошёлся по его карманам. Должно быть, сработала вечная мышечная память. Не нашлось ни маузера, ни документов, ни книжки, но в одном из карманов на спокойно задышавшей полой груди, в глубине, в полозе шва лежала медно-жёлтая монетка. Рокоссовский забрал её, потому что что-то забрать хотел. А все последующие связанные с Паулюсом события убедили его, что не ошибся в краже.
А фельдмаршал писал и писал огромные письма ровным почерком. Непослушные ему русские слова ложились на бумагу почерпнутыми из книг фразами, а Рокоссовский и без дешифровки видел, что за каждой такой строчкой лежало покорённое признание в своей погибели и любви. Рокоссовский читал эти письма и сразу сжигал от греха подальше. Но всё-таки. Он сам себе в этом не признавался, но такое отношение ему льстило. Некоторые девушки писали ему любовные письма, но никогда ему не писали писем немецкие военачальники. И Рокоссовский писал ответы. Зачем-то тянул за собой эту однобокую переписку, словно перебитый хвост. И посылал цветы. Делал это лишь потому, что краем сознания чувствовал, что засушенные цветы можно посылать не всем. Может это ошибка? Конечно ошибка, но Рокоссовскому в войну казалось, что такой человек, которому можно слать цветы, лишь один на судьбу. Даётся жизнью он один и другого не будет. Только этот. Достоин цветов и поймёт их, сохранит и оценит. А все остальные, другие, любимые, от которых не откажешься... Да, они тоже примут высушенные васильки и лютики, но для них они будут лишь мимолётным сором. Улыбнуться и забыть. А у Фридриха сердце цветочное, выжженное. Иначе бы не сумел так любить. И потому и сохранилась его монетка, о которой он наверняка позабыл.
'Фельдмаршал.'
Только и всего. По большому счёту Рокоссовскому не было до него дела. Однако было поселено в душе собственническое чувство, да и вообще, судьбой и историей они были связаны неразрывно, поэтому все последующие годы Рокоссовский порой приглядывай за своим лучшим трофеем. Приглядывал, чтобы убедиться, что у него всё хорошо, и, эгоистично и жестоко, чтобы убедиться, что он всё ещё любит и будет любить, покуда смерть не разлучит их, едва знакомых.
Но зато после монеты в книжке пестрел дешёвый сумбур. Нелепица фраз, подписи без вещей, отпечатки невымещенного сердца. Потому что всё изменилось летом сорок третьего. Летом сорок третьего появился Саша.
'Сашенька.'
И что бы дальше ни было, это всё было отчерчено Сашиным именем на «до» и «после». Уже тогда, в том же июле сорок третьего, Рокоссовский на одном из сонных рассветов Курской битвы нехотя признался себе, что никогда и никого не будет любить столь же сильно, мучительно и тяжело. Эта любовь одна такая, которая являет собой, когда он рядом, — счастье, нежность и покой, с тревогой и постоянным страхом обидеть его и потерять, и, когда его рядом нет, безбрежную тоску и горестные мысли о нём, о нём об одном, будто он и в воде, и в воздухе, и в земле. И больше всего — в небе. И он принадлежит небу, принадлежит сотням людей и птиц, а любовь твоя лишь на одном том и растёт, что хочет и требует его прочь от них, всего целиком тебе. Хочет безраздельного владения всей его сутью, его телом, сердцем и мыслям, хочет заключить его в себя, попросту съесть и никогда не отпускать... Но не нужно обманываться. Именно потому и болит эта тяга обладания, потому что она невозможна.
Он всегда будет летать и сиять. Всегда будет жить один и жить сам, среди звёзд и сотен неповторимых песен. Всегда он будет ускользать. Ускользать от тебя — его призвание. Ускользать вырвавшейся горлицей, оставляя в твоих ловящих ладонях холодные шёлковые перья ревности и грусти из своего хвоста, что снова скроется в облаках. Будет любить там других, будет свободен, неуловим и прекрасен, а тебе останется только сидеть привязанным своими камнями к земле и ждать. Терзаться, скучать, слоняться из угла в угол и ждать, что он вернётся. И ещё сильнее мучиться от осознания, что его возвращение непременно состоится. Он не бросит, не разобьёт тебе сердце так сильно, чтоб до смерти. Он однажды будет снова рядом, будет нехотя извиняться и говорить, что отныне будет вести себя лучше. Но если ты всё-таки сорвёшься и попросишь его не изменять, попросишь не улетать и не летать с другими, не дарить свою душу другим, он откажется. Скажет: «Нет, Костя, и не проси».
Рокоссовский влюбился в него быстро и легко, будто для этого и был создан. Саша отвечал всем его сердечным требованиям, был идеальным объектом для того, чтобы хранить его в своей душе и посвящать ему каждый свой шаг. Это была не простая генеральская прихоть. Вернее, по началу именно так казалось. Захотел генерал познакомиться с героем-лётчиком. Захотел, не испугался, не постеснялся и познакомился. Нежного обаяния и путей манипулирования хорошими и честными людьми у Рокоссовского по-прежнему было хоть отбавляй. Очаровать Сашу было просто, но, хоть он и был очарован, это ни на грамм не убавило его строгости, насупленности и самоотдачи своему лётному делу. Самоотдачи такой, что ни на что другое не хватало его души и мыслей. И пробиться, вклиниться в его сердце было очень трудно.
Сначала они несколько раз погуляли в лесах неподалёку от взлётных полос. Сначала было немного неловко, было не о чем говорить и явно не была указана причина этих тягостных встреч. Тягостных потому, что Рокоссовскому необходимо было высвободиться от всех своих многочисленных обязанностей и уехать. А уехав, дождаться пока освободиться и вернётся Саша, который в своей расписанной по часам службе тоже был очень занят. И непонятно было, что у него на душе. Нужны ли ему эти гуляния хоть чуть-чуть или он только делает одолжение, не задумываясь о причинах?
Естественным и закономерным путём они пришли к летней истине. Рокоссовский немало времени провёл в спорах с самим собой. Они бы всё равно ни к чему не привели. Но он видел своего Сашеньку и всё становилось проще. Саша был нужен, вот и всё.
'Колючка репейника. Прицепилась к Сашиному рукаву, когда он лез через крапиву.'
Но самой колючки не было среди страниц раздувшейся записной книжки. Колючка была потеряна в тот же бесконечный июльский день, растянувшийся на всё великое танковое лето. Не потерялся репей лишь в вечной памяти о той минуте, когда Сашина спина чуть наклонилась, принакрылась тенью изгибистых кленовых ветвей и метнулась в низинное озерцо крапивы, когда он поспешно сбегал от того необъяснимого прикосновения, которым Рокоссовский задел его плечо. Не просто задел, а остановил, провёл ладонью, ощущая под тонкой пропахшей кипреем тканью молодую силу, полную горящей крови, доблести и бесстрашия.
К Саше хотелось прикасаться и Рокоссовский делал это, пока сам Саша мог делать вид, будто не понимает, честно смущаться и бежать. Нырять в озерцо крапивы в канаве. Обжигаться даже сквозь ткань, топтать лопухи и резкие зубчатые листы и, оступаясь, выбираться на той стороне. И лишь там, в иллюзии безопасности и неприкосновенности, по-рыцарски останавливаться, немного свирепо оборачиваться и ставить руки на пояс. Так, как только он умел, чтоб тонкие пальцы, средний и указательный, лежали на буром ремне рядом, а другие были чуть разведены в стороны. И его калиево-тяжёлый серый взгляд говорил «не достанешь». «Не на того напал». Нет, Костя и не проси. Будто бы он был сам себе хозяином, он складывал руки возле бляшки широкого ремня и вальяжно шёл дальше. Ускользал. Но пока была возможность удержать, хотя бы физически, Рокоссовский шёл за ним, опасаясь догнать его согретую лучами солнца стройную спину и стриженный русый затылок.
'Кисточка черноплодки. Саша сорвал, когда не знал, что сказать.'
Никакой кисточки среди страниц тоже не было. Но Саша сорвал её на исходе дня жаркого месяца, когда тополиный пух давно прибился к камням у лесного ручья. Саша такой, ему нужно объяснять всё словами. И Рокоссовскому пришлось, может быть, в первый раз в жизни, прибегнуть к этому способу и неумело объяснить. Что люблю тебя. Что хочу тебя. Не могу без тебя.
Саша молчал. Солнце снова делало его сибирским тигром, бросая тени ветвей на лицо и на плечи. Он не поднимал глаз от пожелтевшей травы. В траве громко кричали кузнечики. Сашины следы оставались выжжены на земле. Он не знал, что сказать. Он всегда говорил только по делу. Он коротко вздохнул и летяще развернулся. Вскинул руку, просто так, отгоняя одуревшего слепня, а на обратном пути сорвал ближайшую кисточку черноплодки и скрыл в загоревшей ладони начавшие фиолетоветь мелкие вязкие ягоды. «Нет, Костя, и не проси».
Но Рокоссовский не стал бы просить и настолько прощаться со своей гордостью, если бы не знал, что это вовсе не отказ. Просто Саша не может сказать иначе. Но уже можно. Его, снова ускользающего огромного ястреба, поймать на лету и прижать к себе, пока уши разрываются от цикад. И обнять его, пока он, упорно опуская лицо, пытается оттолкнуться, но недостаточно сильно, а позади берёза. И всё-таки сломить его сопротивление, забрать его себе, хоть на мгновение, прижать его упрямую голову к своему плечу и забрать из его ладони на своей груди черноплодку.
'Еловая лапка. Держал в руке, пока я любил его.'
Тоже сорвал походя на срывающемся шаге в высоком бурьяне и сжимал в пальцах так сильно, что выступила и прилепилась к ногтям клейкая блестящая смола. И случилось это тогда, когда поздно стало отказываться и ускользать. Слишком многое позволил, слишком многое выслушал и многое кое-как принял, и вот. Обратной дороги не было.
Саша не осквернял себя сопротивлением. Он позволил себя повалить и смять. Всё это было уже не впервой, но в первый раз для Рокоссовского было пробиться сквозь его одежду и ремни и сквозь его каменное неприятие всего того, что происходит. Боясь сделать ему больно, боясь оскорбить и ещё сильнее боясь навсегда отвратить от себя, Рокоссовский всё равно любил его сильнее. А самое возвышенное чувство невозможно без проявлений низменных.
И Рокоссовский не чувствовал себя более счастливым после того, что сделал, он наоборот, чувствовал себя виноватым, но такой он и был. Без вины виноватый, и нельзя было себя обмануть, что это именно то, чего он хочет — плотно и тяжело накрывать своей ладонью Сашину сжатую руку, в которой еловая лапка, а под ней лесная трава и влажная после ночных рос земля. И вжимать в эту траву и землю Сашу — отчего-то нельзя иначе, чтоб не пачкалась чернозёмом его одежда и чтоб в какой-то момент он не срывался дыханием на более быстрое и перепутанное.
А Рокоссовский понимал, что украл его. Что разрушил. Что эта односторонняя любовь на траве не по Сашиной воле, а лишь по умению уговаривать, таланту подавлять и искусству убеждать и завоёвывать. И как бы всё плохо, грязно, грубо и торопливо ни было, если с ним, то по-особому. Всё, что его касается, всё, что носит на себе его тень, неопалимо и неочернимо. Может быть, он ангел. А может, нет на свете ничего божественного и только то, что у тебя внутри способно принести счастье и покой. И счастьем и покоем было любить Сашу. Каждую свободную минуту, которых было не так уж много, думать о нём. Думать о нём, глядя на цветы. Глядя на птиц и на дождь. На туманящийся горизонт, на курящийся перед рассветом лес.
Одно присутствие его имени в голове делает мир прекраснее. И за это огромное ему спасибо. И если бы он был по-настоящему против, то Рокоссовский не стал бы его склонять к связи с собой, но Саша тем и был чудесен, что хоть делал вид, что ему это чуждо, на самом деле против не был. Так казалось. И когда ему было больно, он не показывал. Молчал, не производя ни звука, и на некоторых особо тяжелых выдохах срывался на сипящий стон.
'Листок рябины. Выпутан из Сашенькиных волос.'
В тот же раз, когда Саша впервые был пойман, Рокоссовский понял лиричный смысл своего преступления. Он хотел Сашей обладать, хотел сожрать его и сделать своей частью и собственностью, лишить его его друзей и забот, его собственной жизни, не подвластной генеральской руке. Но никогда этого было не достичь. И только там, в траве, папоротниках, в криках воронья с полей и предсумеречном холодке, это стало золотой реальностью. Рокоссовский чувствовал, что Саша принадлежит только ему. Всеми мыслями, каждым чувством, каждым желанием. У Саши нет своих, не осталось. У Саши есть только то, что даёт ему тот, кто сверху, словно божество, знает всё и над всем властвует, владеет сокровищами, главное из которых — Сашина соколиная душа и дикий бархат его кожи, и колючая неприступность сибирского характера.
Поэтому когда всё закончилось, Саша сидел на траве с накинутой на плечи рубашкой и упорно смотрел на ползающего по голенищу сапога муравья. Саша сидел, опустив потемневшее лицо низко, так что и не заглянешь и не узнаешь, что у него на душе и как сильно он ранен. Рокоссовский сидел рядом, успокаивающе гладил его вдоль неподвижного хребта и говорил неразборчиво по-польски. А уже потом, когда Саша поднялся на ноги и, не смотря по сторонам, понуро поплёлся через лес, Рокоссовский поднялся тоже и как всегда догнал его. Потому что хотел быть источником его грусти, хоть немножко. Но совсем не хотел быть источником его горя. Он обнял своего Сашу и держал так крепко и долго. И сам вывел из леса, уже между последних берёз, красящих изрытое танками поле, остановил его снова и прижал спиной к своей груди. И осторожно губами достал из волос листочек рябины. Один этот тонкий листочек и остался среди страниц записной книжки. Другие ценности потерялись. Но не забылись.
'Сашенька, Саша, от тебя пахнет всё так же, сорной травой и моей юностью.'
Когда лето сорок третьего закончилось, долгие фронтовые километры предсказуемо разделили их. Спрятали Сашу за горами и лесами, но не смогли уберечь. Рокоссовский писал ему. Не длинные, но полные не скрываемой нежности и любви письма, в которых основным мотивом всегда был будущий день, когда они снова встретятся. Не так уж просто было генералу Рокоссовскому среди месяцев боев заработать передышку. Поехать в Генеральный штаб или ещё куда, просто высвободиться на неделю. Это было безумно сложно. И ещё сложнее было всё так рассчитать, чтобы на окольном пути пересечься с шестнадцатым гвардейским истребительным авиаполком. Получилось это сделать за оставшуюся войну лишь несколько раз.
Например глубокой осенью сорок третьего. Когда стелили дорогу серые дожди и бесконечная распутица всё перекрыла. Под Геническом, у самого Азовского моря, где уже был слышен его тревожный солёный зов. Рокоссовский приехал, нашёл. Причин для посещения базы авиаполка, где Покрышкин занимал командирскую должность, можно было выдумать множество.
А Саша не изменился, разве что, загар с него сошёл, запылив кожу ветряной бледностью. Саша всё опускал лицо, избегал смотреть в глаза и ускользал. Не вышло. Несколькими бесчестными уловками, едва ли не силою, просьбой при товарищах — Рокоссовский обложил его со всех сторон, счастливо понимая, что невозможное чувство их взаимно, и почти понимая, почему Саша бежит от него, молчит и супится, словно оскорблённый ребёнок. Всё равно они остались наедине. Всё равно Рокоссовский заставил его посмотреть себе в глаза, всё равно снова подчинил своей воле и своему сердцу. И не на траве, а в комнате, где не было мебели, кроме шкафов и столов.
Саша молчал, и, да, сорной травой и чьей-то утраченной юностью... И лишь когда Саша измучено замер на полу на расстеленной шинели, послушно положив голову ему на плечо и закрыв милые усталые глаза, Рокоссовский понял в полной мере, как же сильно скучал. И как только не погиб от этой тоски? Как пережил так долго? А расстаться снова... Придётся. Снова на неопределённый срок...
Но Саша сказал, упомянул тихо, ворчливо пробормотал, что, да, получал письма. А почему же не писал ответные? Не знал, что написать. Всё верно. Это всё излишне твёрдый сибирский характер. Такие, как Саша, не пишут писем и не звонят первыми. И редко улыбаются просто так. Никогда не танцуют и никого не любят.
'За улыбку твою и глаза, Сашенька. Всё что угодно.'
Эти встречи были редкостью. В июле сорок четвёртого, ради продолжения, иначе Саша уж слишком упрямился, пришлось пообещать ему то, что Саша пообещать просил строго и неотступно. Сложив руки на груди и забившись в безопасность угла, Саша хотел, чтобы эти отношения не продолжались после войны. Хотя бы после войны.
И Рокоссовский понимал поверхностную суть. Понимал, что эта просьба потому звучит, что пока война идёт и пока маршал Рокоссовский одерживает победы в своих великих битвах, Саша из чувства честности и ответственности не может себе позволить отказать ему и тем самым его расстроить. Саша, должно быть, видел, насколько сильно любим. Должно быть, понимал свою значимость. Должно быть, понимал, что если прекратит и перервёт сейчас, то совершит жестокий эгоистичный поступок, который отразится невосполнимой потерей не только на самом Рокоссовском, но и, следовательно, на всём белорусском фронте. Этого Саша не мог загубить. И считал своей задачей нести свою обязанность с честью, даже так.
Но Саша и не мог, вернее, едва мог терпеть эту унизительную и тяжёлую для него роль. Роль быть орлом с регулярно грубо связываемыми крыльями. Но он терпел и настаивал лишь на том, чтобы хоть после войны его оставили в покое. Рокоссовский давно решил, что не оставит никогда. Но чтобы Саше стало легче, чтобы Саша чаще улыбался, на будущее соврал ему и пообещал. Что всё так и будет: что было на войне, на войне останется. Что сейчас — проходящее... Саше действительно стало легче. Он действительно стал улыбаться своему любимому (как Рокоссовский на это надеялся всей душой) мучителю. А это дорогого стоило. Уж точно стоило бессердечного обмана. Улыбка у Саши была прекрасной. Удивительно милой, беззащитной и трогательной. Она делала его суровое лицо сразу нежным и наивным, немного сонным и простым.
Рокоссовский любил эту улыбку так, как любят только единственную. И действительно всё бы за неё отдал... Но при новой встрече Саша не улыбался. Он улыбался при расставании. Показывая сточенные резцы, показывая радость своего избавления, но безмятежно притворяясь, будто на поверхности одно ласковое дружелюбие, он говорил: «Ещё увидимся, Костя». И улыбался рассеяно и кротко, и глаза его искрили серебристым пеплом, словно мехом норки.
'Летать пореже, потише и пониже, милый мой.'
Летом сорок четвёртого Рокоссовский отчего-то вдруг переполошился, а отчего, и сам не понял. Кажется, приснился одной ночью мечтательный сон об обвалившемся в море балконе, который быстро, словно бригантину, уносили сизые волны, и о васильковой маминой тревоге. А потом ещё в сводках серым брезжущим утром в глаза бросилось сообщении о посмертном награждении Звёздами Героев нескольких погибших лётчиков. А потом целый день шёл ливень с радугой, разводил мокредь и гнил садовые сливы. Опасливая тоска вдруг запоздало взялась грызть сердце и отступила только тогда, когда Рокоссовский сделал всё, что мог, чтоб оградить своего Сашу от опасности.
Немного ругая себя за промедление, Рокоссовский подключил свои связи и бесшумно и без улик сделал так, что участвовать в воздушных боях Покрышкину на официальном уровне запретили. Потому что он слишком большой герой. Слишком видный мастер своего дела. Потерять его будет большей потерей, чем если он лично не собьёт лишнего вражеского самолёта. Рокоссовский втихаря даже устроил ему должность тыловой работы в главном штабе воздушных сил Красной армии — управлять подготовкой новых пилотов. Но Саша конечно отказался. Он хотел воевать у линии фронта. Он и правда был именно там нужен.
А потом, при новой нескорой встрече, Рокоссовский вёл себя с ним идеальнее чем обычно, потому что был тихо рад тому, что Саша не догадывается, кто о нём так заботится. Потому что Саша злился. Обижено гневался и расстроенно делился своей бедой, что его больше не пускают в небо, что запрещают летать и снова связывают крылья. Рассказал он это потому, что после, аккуратно, даже почти по-актёрски разыграв лукавое смущение «ты же маршал, ты всё можешь, Костя», попросил Рокоссовского поспособствовать в возвращении свободы.
Летать Саша мог и без верховного разрешения, потому как на своём аэродроме сам был себе хозяин, но потом это почти всегда оборачивалось для него проблемами и взысканиями. И Рокоссовский конечно же честно пообещал, что сделает всё, что будет в его силах. Ничего не сделал, но в тот день взаимопонимания и нежного сочувствия плату за эту Сашину просьбу он взял полностью. Каждую опечаленную Сашину улыбку и каждый его смирившийся взгляд, каждое послушное движение и каждый сантиметр его дыхания, чуточку отчётливее говорящий о том, что ему не больно теперь. Ему хорошо. Может это обман, но ему нравится, и, возможно, теперь это уже не принуждение, а настоящая взаимность. В любом случае, несмотря на долю согласия, Рокоссовский продолжил бы.
'Твоей шее пойдёт ошейник, потому что тогда она моя.'
Верхом странности, верхом помешательства был ошейник. Попался он Рокоссовскому под руку случайно. Был при одном из тыловых штабов питомник, были там и овчарки, и ошейники были. Рокоссовский взял в руки один такой, новый и чистый, не слишком массивный, из жёсткой кожи, позвякивающий блестящими креплениями. Застегнул на последнюю, подёргал, осмотрел, намотав на руку... И почувствовал вдруг, как в прежние времена, что очень уж хочется присвоить. Но кражей это не было, Рокоссовский забрал по-честному, не таясь.
Но ошейник в записную книжку не положишь. Да и ни с чем особым он пока не был связан. Но и расстаться с ошейником не получалось. Истосковавшись по Саше и немного перейдя границы, Рокоссовский написал ему в одном из следующих писем об ошейнике. Написал, что оденет его ему на шею, когда снова увидит, это будет подарком, какого Саше никто не делал. Ответа Рокоссовский вовсе не ждал. Саша никогда не отвечал на письма. Но на это ответил: «Вы с ума сошли, маршал, какие ошейники? Нет, Костя, и не проси».
Но при новой встрече, уже одной из последних, уже в феврале сорок пятого, Рокоссовский убедительно сказал, что никогда и не просил ни о чём. Просто делал то, что захочет, а отказы в этом случае не действуют. Загнанный в клетку полутёмной натопленной комнаты с застинными окошками, Саша долго и упрямо смотрел стальными глазами. Сложив руки на поясе, будто загородясь иголками, отойдя в угол. Рокоссовский не стал бы заставлять его физически. Он умел заставлять морально, тихим долгим поцелуем и пленом любящих рук, шипящими уговорами и колдовским давлением.
Звякающий ошейник всё-таки застегнулся на его шее, и Саша, хоть по началу всё время хватался за него рукой и ворчал, что ему трёт и колет, потом смирился. Сибирского терпения в нём было слишком много. И на снежно-белой и беззащитно мягкой с февраля шее тёмно-коричневая полоса в желтоватом металле и строчке светлых нитей выглядела именно так... Рокоссовский, едва не погибая, вновь понимал, что не ошибся. Никогда не ошибался. Поддев пальцы под этот ошейник, притягивать за него Сашу к себе и держать руку на кожаном грубом крае с быстро согревшимся холодком заклёпок, едва ощутимо оттягивая назад, едва заметно перекрывая воздух, — это и есть любовь. Моя к тебе. Любовь есть контроль над твоими чувствами. Мой милый Саша. Только мой.
Потом Саша, конечно же, снял с себя ошейник, но получилось не сразу. Он отбросил его подальше и гневно заявил, что никогда больше эту пакость не наденет и не надо ему таких подарков. Но надел. Ещё не раз. Потому как всё ещё верил, что после войны всё это закончится. Но была подписана капитуляция, вместе с этим закономерно отошло в славное прошлое и фальшивое обещание, что любовь закончится.
В письме от 31 мая тысяча девятьсот сорок пятого года Рокоссовский окончательно закрепил тягостный факт того, что никто никого не оставит в покое. Рокоссовский знал, что письма его дойдут и что их прочитают, потом, скорее всего, как он — фельдмаршальские, сожгут. Не так уж важно. Главное, Саша услышит и примет, что никуда не денется, не сумеет сбежать и скрыться и пусть и не просит. К своему отправленному в послепобедном мае письму, к письму, посланному из разрушенного Берлина, к письму, полному неподобающих возрасту эгоистичных глупостей и наивных нежностей, Рокоссовский прижил свою душу. В конверт, к сложенному листу положил ту белую розочку шиповника, что давно уже иссохлась и забыла аромат, но не потеряла форму.
Эта розочка была чужой, немецкой или литовской, найденной в украденной записной книжке. Не так уж важно, чья благородная рука сорвала её с придорожного куста. Спустя тридцать лет она пошла в самостоятельное путешествие. И Рокоссовскому не было жаль посылать цветы кому-то ещё, кроме фельдмаршала. Рокоссовский знал, что Саша высохшего цветка не оценит. Так, бросит в книгу, а то и вовсе тут же потеряет среди сора. Ему это не нужно. Но это и не для него.