***
И вот здесь, через полтора месяца с той дождливой московской ночи, в санатории, в Сочи. Рокоссовского вело чутьё и вскоре он пришёл, куда нужно. Стояло немного прохладное малооблачное позднее утро. Пели птицы, а под ними несколько небольших теннисных площадок уютно устроились в сени высокого забора из лиственниц. Отовсюду тянулись, словно за объятиями, лапы доверчивых туй и облепих. А вот и она, сидит нога на ногу, кумушка. Мария Кузьминична. Рокоссовский видел её прежде на одной из газетных фотографий, где она, тоже в полевой форме, возле героя-мужа, смотрела куда-то вниз и в сторону. Смешно сказать, но соперница. Темноволосая, со слабым, склонным с улыбке лицом. Некрасивая. Рокоссовский давно уже всех женщин, которых встречал, сразу подводил к Валентине Серовой и строго сравнивал. Выиграла это сравнение лишь одна маленькая медсестра на войне. А теперь у неё от Рокоссовского дочка. Осторожнее надо быть в сравнениях. Ну а эта Машенька, сразу видно, безнадёжно простая, суетливая и милая, из деревни, из украинской степной казачьей глуши, и единственным способом для неё увидеть мир за околицей было тоже пойти на войну, тоже медсестрой. А Саша, не выбирая, выбрал её, потому что так надо. Так правильно. И это не столько его выбор, сколько закономерный шаг. Пусть живёт с ней. Пусть видит её каждый день. Пусть безбожно её изматывает своим сибирским характером, пусть любит её, пусть... Ей не придётся сходить по нему с ума, ей не придётся его преследовать и встречать недетские печали на холодной площади. Как же всё это малоубедительно и подвластно горькой ревности. - Рокоссовский, - он галантно остановился перед скамейкой, на которой она сидела в лёгком синем платье, и полушутливо на выправку поклонился, дёрнув головой. Так обычно делали на офицерских банкетах до революции в Варшаве, в историческом центре, где стрекотали колёсами кареты и безродная бедная кровь утекала в каналы коллекторов. Но откуда ей знать? Она сделала то, что и должна была, рассеяно заулыбалась и засуетилась, как попавший в банку мотылёк. Наотпускав ей любезностей и убедив, что давно мечтал познакомится с её великим мужем-трижды героем, Рокоссовский, устав говорить, пригласил её играть в теннис. Игра была недолгой, простой и лёгкой. Вскоре и Покрышкин не заставил себя ждать. С недовольным видом он вышел из магнолиевых кустов, скрывающих одну из тропинок и остановился у края корта. И Рокоссовский и за десяток метров расслышал его напряженное сопение и рождающееся в груди злое кошачье ворчание. Они пошли к Саше, опуская ракетки, и рядом с Рокоссовским шла его новая, счастливо обыгравшая его в теннис уловка. Она подплыла к Саше и принялась деловито представлять их друг другу. А Саша, опустив взгляд, тем сильнее сердился, чем меньше недовольства мог высказать, потому что ласковый женский голос незаметно, но настрого запрещал ему его военную угрюмость. «Мария Кузьминична, вы не против, если я украду вашего мужа ненадолго?» «О... Конечно? Конечно не против! Саша?» Саша не неизвестном науке языке ответил ей и проявил невиданное миром усилие, потому что, хоть улыбки всё-таки не выдавил, но вполне дружелюбно подал маршалу холодную руку, а затем, плохо скрывая понурость и принуждённость, пошёл с ним наравне к россыпи платанов на аллее. Они шли не разговаривая. Как и раньше, как и в милом сердцу курском раньше, Саша вскоре обогнал, поставил руки на пояс и чуть склонился, будто против ветра. Только стягивающего ремня на нём не было. И на нём была не идущая ему длинная, словно короткое платье, гимнастёрка, а рубашка без рукавов, лёгкая и на удивление ярко-красного цвета. Не было на Саше ни сбитых походных сапог, ни форменных брюк, да и вообще, Рокоссовский с умилённом укором отметил, что на гражданских харчах Саша слегка раздобрел, но он был прежний. Так же по-барски ссутуленная спина, те же русые волосы, та же белая кожа и та же шея, та самая, что носила ошейник. И те же плечи, цапнув за которые с расстояния шага, удалось направить его на едва угадывающуюся тропинку, а потом и вовсе во влажную со сладостью росы траву, в широколиственный и свежий лес, облагороженный, увы, до парка. Совсем не так, как под Курском. Но точно так же, как под Курском, Саша резко остановился, напоровшись на бессмысленность, опустив лицо и будто загородясь невидимыми иглами. Рокоссовский знал всё, что он мучительно заговорит и скажет, знал все эти бессильные, но злые «я женатый человек, у меня есть дети», «я тебе не игрушка» и «нет, Костя, не проси и не думай, как же всё это невыносимо неправильно, ты же видишь. Видишь? Ты же обещал? Обещал, что изменится?» И под конец его сибирский, упорный, тяжёлый и ровный голос почти дрожал, почти срывался с горла из золота, почти убегал в небо, словно беззащитный крик степного орла, одинокий, возвышенный, звонкий, больной от безвыходной тоски, схожей с пустыней моря. И возможно, было бы верным напомнить ему, что было в ночь после парада Победы. Но это было бы жестоко и слишком хитро. И нечестным приёмом было бы сейчас обнять его, взяв в плен авторитетности, погрузить под бессовестный контроль своих глаз, опутать шепелявой нежностью, словно песочным ручьём, обмануть его, завести в силки... Рокоссовский этого не сделал и не сделал того, чего Саша, может быть, ожидал, судя по его напряжённой спине и скованности — не напал на него, не увалил в траву, зная, что сопротивления не последует. Рокоссовский только прошёл мимо него, не разойдясь, коснулся плечом и так замер, будто бы делясь своей уверенностью и силой с его наивно-красной рубашкой. - Изменится, Сашенька. - Что же изменится, если мы здесь? - снова спокойный и неразборчивый командирский голос, не привыкший задавать вопросы. Покрышкин вдруг развернулся и прижался грудью к плечу Рокоссовского, почти положив на него подбородок и коротко и требовательно вздохнув. Может Рокоссовскому почудилось, но в этом жесте лежала та же жалобная просьба не бросать и не отпускать, что звучала несмотря на просьбы отпустить и не просить. - Изменится то, что я не буду тебя заставлять. Всё ещё могу это делать, но не стану. Хватит, Сашенька. Ты, пожалуйста, давай сам. Сам люби меня и сам иди ко мне. Я буду ждать, но звать и просить и гоняться за тобой не стану. Я тебе нужнее, чем ты мне... Хоть звёзд героя у тебя больше. Сколько бесшумного, но яростного, горячего и упрямого было в этом «это не так!», непроизнесённом, но затопившим всё вокруг возмущённым орлиным клёкотом, когда Саша резко отстранился, буквально отшатнулся и метнулся сквозь деревья нервным шагом, не сосчитаешь. Рокоссовский бессильно повернулся ему вслед, но не пошёл, а полез в карман за сигаретами. Он не хотел быть причиной Сашиного горя, но скверной кусачей обиды, уязвлённости, родительского осаждения, вынужденного согласия покорится и смириться — почему нет? Рокоссовский умел манипулировать людьми. Сашей манипулировать было сложно, потому что нежность к нему мутила голову и застила рассудок, но сейчас стало проще и легче. Сейчас, когда Рокоссовский убедил себя, что делает это ради его же блага. Чтобы Саша перестал терзаться. Чтобы чаще улыбался. Чтобы закончил страдать тем, что его, де, мучают, порочат и неволят, а увидел, хоть это и губительно для гордости, что он сам такой, орёл степной, и от своей сути ему суровостью не закрыться, и под строгостью не спрятаться, не скрыться от себя самого на параде, не отказаться от своего тягостного счастья и своей прекрасной участи... Рокоссовский знал о себе, что хорош, что известен и неприкасаем, терпелив и добр, великодушен и глаза у него до сих пор... Много колдовства и очарования. Как бы там ни было, от него не откажешься. Не выйдет. Особенно тогда, когда испытал на себе этот невыносимый груз. Потерять его будет губительно, сразу унесёт первой же жизненной бурей и волной мытарств. Конечно, полной уверенности не было, Рокоссовский понимал, что рискует всё потерять, но сделанного не воротишь. Да и правда, время пришло, уж лучше, в самом деле, так, чем бегать за этим сизым голубем, который будет из себя разыгрывать страдальца, покуда ему предоставляют сияющую паутиной в росе сцену. Рокоссовский никогда не ошибался. Он предусмотрительно выболтал Марии Кузьминичне, где живёт и даже как туда удобнее пройти. Он упрашивал себя дать Саше хоть один свободный вечер на размышления, то есть не начинать тревожно ждать его, как только он скроется из виду, но не вышло. В тот же день Рокоссовский все темнеющие к сумеркам часы ждал его, отдавая ему все свои мысли и сердечные чаяния. Тихо и неслышно, ожидание беззвучно ходило волнами внутри, как море. Снаружи была благодушная и вежливая радость изменщика-семьянина на отдыхе, но если бы кто-то, исхитрившись, подсмотрел к нему в душу, то с удивлением оценил бы скрываемый размах безумной любви, неизбежной тяги и больной и нежнейшей привязанности. ...Сидели на веранде маленького, упрятанного в вишнёвых садах санаторного корпуса, а час уже был поздний. Все чаи с молоком были выпиты, карточные партии в белку и в сундучки разыграны, фрукты изрезаны, а погода выругана. Погода действительно распечалилась. С моря дул холодный нагоняющий беду ветер, к закату небо заволокло малиновыми тучами, которые, только солнце скрылось за шатром карамельных деревьев, сомкнулись и образовали затор, поливающий парк тут и там дождливыми упрёками. Рокоссовский сидел дольше всех, у всех разошедшихся предварительно спросив разрешения, курил, опустошив миску черешни, смотрел в окно и про себя сетовал на тех, кто никак не мог уйти в свои комнаты. Потом они все ушли. Саша пришёл, конечно же. Ночная фиолетовая заводь подъездной дорожки прорезалась фонарями, словно свечками, но Саша появился из самой густой темноты. Словно с картин художника Серова, немного разрозненный и заляпанный бурыми красками, вымокший от мороси, встрёпанный, будто из горного гнезда выпавший и упавший к подножью холмов, разбившийся, но выживший орлёнок, в той же красной, только будто обесцветившейся рубашке и с недовольным потерянным лицом, но в глазах его, ставших каменно-серыми, бездонными от тумана, всё лежало как на прилавке. Всё это причинённое смятение и всё ещё сопротивление, но кому? Себе, что ли? Уж точно не Рокоссовскому, на которого он, остановившись и задрав лицо, уставился из ночи сквозь цветное стекло окна на высокой веранде. А был уже третий час. Такая непроглядная тьма стояла на береговом свете, что дорога в оба конца расходилась бесконечностью, как и были слишком долгими те шаги, что Саша, оступаясь на скользких кирпичах, провёл вдоль едва светлеющей несколькими лампами крытой просторной веранды. Мимо клумбы поникших пионов, изрытой земли, до крыльца, до двери, до порога. Но и этого мало. Рокоссовскому многих усилий стоило остаться сидеть на месте, но он остался, затушил сигарету и прищурился на Сашу, несмело вошедшего повадкой провинившегося овчарки и замеревшего на целую минуту, хоть и несчастно, но по-звёздному высокомерно ожидающего, что к нему бросятся, хоть сам он об этом ожидании вряд ли знал, напряжённо смотря в пол и склонив бледное лицо в сторону. Уйти он всё равно не мог. Пришлось перебороть бесконечно много в себе, через сотню принципов и прилипчивых самомнений переступить и через все препятствия без числа шагнуть вперёд, и ещё, и ещё. И со всё тем же понурым видом подойти к маршалу, действительно маршалу, по-сталински сидящему в плетёном кресле, разве что, вот-вот готовому подняться, раскинуть крылья и завертеться метелью. Но не раньше того момента, как будет признана его победа. Которую Саша признал, подойдя вплотную и удручённо коснувшись кончиками ледяных пальцев его ладони, лежащей на подлокотнике, и всё это в тишине, прерываемой тиканьем часов, шёпотом разбавляемым дождём по широким кленовым листьям. Ладно, хватит, пожалуйста, это и так слишком сложно для первого раза. Рокоссовский, нисколько не тая своей отчаянной порывистости, радости и долгожданности, с соломенным скрипом резко поднялся с кресла и сделал то, чего, как наконец увидел, Саша действительно хотел — сметающе обнял его, сразу выбивая из него дыхание и заставляя бессильно пятиться и фыркать. В этой полутьме не гипнотизируя и не подавляя морально, а искренне и без уловок обожая, повторяя его камышиное имя и целуя куда придётся, и ответа от Саши было не дождаться. Но это ничего. Так даже лучше. По дороге путано объясняя глубинные причины своих бессердечных действий, Рокоссовский потащил его, куда запланировал. Конечно опасно и страшно, необдуманно и глупо, но дождливая ночь темна и нежна и вряд ли хоть кто-то не спит, высматривая звёзды над войлочными тучами. Там же, на первом этаже, была общая комната с задёрнутыми шторами и со всякими спокойными неподвижными играми, книжными полками и со столом для настольного тенниса. Может и произнёс на орлином языке Саша что-то про то, что «не хочет так», но вполне мог быть проигнорирован. А Рокоссовский теперь по всем параметрам мог чувствовать себя более свободным, может быть даже, впервые за годы, немного грубым. И грубость его была, конечно, не в размеренных, берегущих и ласковых движениях, а в том, что никогда до этого дня он не мог себе позволить положить Сашу лицом вниз, перегибая за спиной его безвольное запястье, и упереться рукой в стол возле его повёрнутого лица, так чтобы касаться большим пальцем его китовой переносицы. И тем и хорош был этот стол, что хлипок до безумия, того и гляди свернётся с ёрзающих по полу ножек, да и обрушится, поэтому осторожнее, осторожнее. Осторожнее ради всего, что тебе дорого... А если Саше не понравится, то, пожалуйста, пусть больше не приходит. А если приходит, то пусть приносит с собой заверенное на всё согласие. Именно тогда, при бесшумной борьбе с Сашиной странной рубашкой, с неё сорвалась пуговица. Не специально. Она не отлетела в темноту, а осталась тут же, на столе. И была первейшим свидетелем тому, что Саша любит. Любит, хоть любить не умеет за неимением сердца у умных, красивых и талантливых. Но всё равно любит, раз пришёл. Ведь сейчас ему нельзя оправдаться чувством ответственности и возложенным судьбой и войной долгом. Он пришёл, потому что захотел. Впрочем, это уже давно не новость. И нельзя больше строить из себя поруганного. Саше пришлось выпутаться из не отпускающих рук и уйти, ускользнуть без единого упрёка и укора в погасшем взгляде. Пришлось уйти спокойно, хоть кожа вокруг глаз была красной и идти было трудно, но теперь всё. Рокоссовский сказал ему в спину о месте и времени следующей встречи, которую спланировал загодя. И даже не стал озвучивать «не приходи, если не захочешь. Но приходи...» - Приходи обязательно послезавтра, Сашенька. Всё будет по-другому, приходи, не рушь мне сердце, милый мой котёночек, - тихим, пришепётывающим и вновь волшебным голосом, будто всё, что было перед этим, не имело смысла. От Саши конечно ответа ждать не пришлось. Рокоссовский забыл даже дать ему, что хотел, хоть куртку, чтобы не шёл замёрзшим под усилившимся дождём. О нём таком, сломленном и покорно забившимся в сети, добровольно, хоть и с горечью, отрезавшем себе пути отступления, о холодном и мокром, бедном, потерянном и любимом, но за которым нельзя больше идти. За отпущенным вольной птицей, которой свобода вовсе не мила, но природа и жизнь которой — вновь и вновь ускользать, Рокоссовский взял себе в память то немногое, что нашлось на столе. Решил, что сохранит надёжнее всех реликвий. Круглую и небольшую пластмассовую красную пуговицу. Не совсем простую, а скорее из тех, что считаются пригодными для цветастых летних рубашек без рукавов. Потом, многими месяцами позже, Рокоссовский раздобыл, специально её заказав, тончайшую золотую цепочку, настолько бестелесную, что не выдержала бы руки, но только такую можно было продеть в маленькие дырочки пуговицы. Конечно не чтобы носить на шее как талисман, а чтобы всегда носить в нагрудном кармане, когда давно уже потерялись все особые записные книжки и фотографии. Они не так уж нужны. На свой рабочий стол Рокоссовский всегда выкладывал, пока не потерял, эту пуговицу, подцепив из кармана нечувствительными пальцами за белёсую цепочку. Символизм маленьких вещей действительно был ему дорог и близок. Но всё это потом. Сначала Саша пришёл через день. Пришёл как договаривались. Если рассудить, то никогда эта вольная птица не подводила. И теперь он ещё не был готов к лёгкости и беззаботности, нет, такие вещи вообще не для него и никогда он таким не станет, комфортнее и привычнее чувствуя себя под гнётом и контролем. И он не улыбался. Улыбку у него теперь вообще было не выманить. Ну а Рокоссовский на самом деле не был так наивен и безалаберен, как вёл себя по началу. Рокоссовский слышал его слова среди парка и понимал их. Никуда от них не деться. А уж если что и нужно оставить на отшумевшей доблестной войне, так это самообман. На войне было одно. А в этой простой и сложной мирной жизни — другое. Здесь не получится Сашу самоотречённо любить так, как хотелось бы, потому что всё это истина: они женатые и взрослые уважаемые люди с высокими должностями и статусом, они сложные, злые и требовательные, невыносимые больше двух дней — что ужасно в мужской природе. Рокоссовский способен продержаться на ангельском терпении и вдохновении несколько дней. Но потом придёт привычка и рутина. А лучше ей никогда не приходить. Так что даже лучше, что они безбожно разбросаны судьбой далеко друг от друга и огорожены ответственностью и работой. И это даже хорошо и полезно для незаживающих ран: придётся не столько расстаться, сколько смириться, что, если видеться и получится, то очень редко. Раз в год, может быть. Жизнь будет разлучать только дальше, а потом и вовсе разведёт непреодолимо... Но это завтра. Пока есть сейчас, золотая середина счастливого дня. Только сегодняшним днём можно и нужно жить. Важна лишь ускользающая красота своевременности. Всё остальное легче переносить в одиночестве. Но всё это ещё нужно было объяснить Саше. Объяснить так, чтоб понял и не разбился, потому как его недавняя жертва слишком велика для иллюзии, будто она была сделана впустую. Объяснить нужно было в том отдельном номере, который Рокоссовскому, опять же без особого труда, удалось организовать. Саша пришёл туда уже не понурый, а просто грустный. Не решался войти в здание, долго оглядывался, подносил руку ко рту, злостно щурился на вышедшее солнце. Потом, пройдя все лестницы и прокравшись по коридорам, нерешительно войдя в номер, тревожно смотрел с порога, будто не узнавая, держал что-то в кармане, горько просил задёрнуть занавески. А потом, когда Рокоссовский в наступившей синеватой полутьме уже почти начал издалека свою речь и никак не ожидал подобного действия, достал ошейник. Тот самый, который Рокоссовский подарил ему в феврале сорок пятого. Саша стал этот ошейник, совсем уронив ресницы, одевать на свою шею, всё ещё не переступая порог. А Рокоссовский и думал, что надо броситься к нему, то ли отнять проклятый ошейник, то ли застегнуть покрепче, но с места не сдвинулся. В ушах поселился какой-то шум с мыслями о море. Он осел на кровать и зачарованно, убито и бессильно смотрел, как Саша, держась пальцами одной руки за крепление для карабина поводка, медленно подходит к нему, опускается на ковёр перед его коленями и впервые... Неужели и правда впервые? Честно и не таясь, смотрит ему в глаза, без тоски по свободе, без недовольства пленом, а только лишь с доверием, всё ещё каким-то тревожным, навязанным, но всё-таки полным... Как видно, любить иных и правда тяжёлый крест. А Костя из этих иных первейший. - Саша, Сашенька, если бы ты знал... Впрочем, знаешь, как такое забыть? Не раз ещё расскажешь об этом потомкам, когда будут просить рассказать что-нибудь. В начале тридцать четвёртого года было тебе двадцать лет. Ты, должно быть, проездом был в Ленинград через Москву. Младший лейтенант, уже тогда стремительный и долгий, но безбожно очаровательный, милый, хорошенький и стройный как молодой дельфин. Один неполный день без ночёвки в столице нужно было тебе провести, вот и попался на глаза твои, глубоководно-серые, центр Москвы, красивый снежный вечер и Большой театр в искрящем хвосте бегущей позёмки. А над головою по-январски ярко-глянцевых звёзд без числа и края... Тебе нужно было согреться. Отстоять в очереди, чтобы купить билет на первое же идущее в тот день представление. Конечно, возможности хватило лишь на самый дешёвый высокий этаж, где дуло безбожно и с верхотуры, которую ты навсегда окрестил пятым ярусом, ничего не было без бинокля не видно. Но глаза у тебя как у сокола. Ты тогда мало понял, но всё запомнил и многими годами позже сметливо решил, что та пьеса про Кутузова и про защитников Москвы обязана была вдохновить тебя на всю жизнь на служение родине. И ты, неловко расправив плечи и стараясь не ёжиться от холода, сидел там, у края, один в роскошном театре, среди сквозняков, скрипящих осей и аплодисментов. Не решаясь облокотиться на парапет, ты сидел залитый сумраком красного бархата и смотрел вперёд и вниз, скорбно опустив ресницы и случайно навесив на лицо задумчивую меланхолию высокого искусства. Ты был прекрасен, ангел мой, сточенный морозным ветром, с губами, изрезанными острыми снежинками, и с вечным голодом, с неизбывным горем несправедливости в сибирских чертах. Прекрасен, когда молчал, когда терпел, отважно боролся с зевотой и вместо этого лишь аристократичнее и нежнее склонял вбок изящное лицо. И я видел тебя. В общем-то, я ждал тебя там очень долго. Там же, что мы с тех пор называем пятым ярусом, я всегда там. Ты вдохновлялся Кутузовым, а мой дед, знаешь ли, разорённый польский князь, воевал за Наполеона, но это неважно, я сидел рядом. И я мог тогда купить себе билет дороже, в ложу, где ниже и спокойнее, но меня тянуло в поднебесье волшебных гор, ведь я знал, что встречу тебя только там. Наши места были соседними, я точно это помню. Твои законы были изданы. Едва я мог коснуться твоей бледной руки, ты перекладывал её. Ты отказывался посмотреть в мою сторону хоть чуть-чуть. Ты не видел меня. Но ты уже тогда был моим, я тебя не отпустил. И забрал тебя у твоей свободы. Любить иных тяжёлый крест, и я понял это уже тогда.Орёл степной
21 июня 2015 г., 15:00
В сочинском военном санатории во время войны был обустроен госпиталь. Но не успела война закончиться, как мирная цветущая жизнь торопливо вернулись на круги своя. Ничего не поменялось, всё те же ловко убегающие в лазурь неба стройные кипарисы, все те же красящие зелень нежнейшим розовым цветом олеандры, нетронутые зефирные беседки среди раскидистых веерных пальм, бамбук, ракитник и магнолии. Бесконечная умиротворённость, деликатное пение райских птиц и ласковый аромат шепчущего за каждым поворотом Чёрного моря. Константин Рокоссовский был склонен считать, что лучшего места чем это, нет. Просто потому, что на этот берег были возложены труды военного отдыха.
Будучи военным, Рокоссовский не раз получал путёвки в этот огромный облепивший линию прибоя санаторий. В основном ездил с семьёй. Больше всех запомнилась та тёплая, чистая и едва живая весна воскресения сорокового года, вся сведённая страхом и прежней дрожью, что последовала за тремя годами, проведёнными под следствием. Тяжёлые и скорбные года ложных обвинений, боли, унижения, истязаний и холода в тюрьмах и карцерах Рокоссовский старался не вспоминать, ограждал себя от них, но и никогда не забывал, всегда нося при себе пистолет на случай внезапного ареста, который, кто знает, вдруг снова обрушится на голову небесным громом.
А сейчас подходила к концу вторая половина отцветающего и набрякшего лета. Дел у Рокоссовского было очень много, он должен был находиться в Восточной Европе, на своей должности главнокомандующего Северной группой войск. В сорок пятом о заслуженном отдыхе думать было рано. Но неделю семейного, потому как иначе нельзя, отдыха в санатории Рокоссовский себе всё-таки выцарапал, на что имел полное право со всеми своими старыми ранами и выигранной войной. Но добился он себе отпуска лишь после того, как выяснил, что туда же будет отправлен на причитающиеся две недели Александр Покрышкин.
И в последний раз перед этим они виделись не так уж давно. На параде Победы, в июне сорок пятого. Рокоссовский этим парадом официально командовал, принимал парад маршал Жуков. Всё там было выверено до точности, сотню раз перепроверено, идеально организованно и проведено на высшем уровне, так, чтоб потомки никогда не забыли. Рокоссовский в тот дождливый исторический день вёл себя как подобает и едва мог наклониться в своём твёрдом, словно кринолин, плотно увешенном наградами тяжелейшем мундире. И он знал посреди Красной площади многое, в том числе самое милое, то есть то, что любимый Саша здесь, среди рядов, стоит со смурным видом и немного неловко держит на плече одно из тысяч знамён с золотой оторочкой.
Рокоссовский не отказал себе в том, чтобы предварительно выяснить, где конкретно будут стоять знаменосцы первого Украинского фронта, но тщетно было пытаться высматривать на параде. Но зато Рокоссовский знал, что на него смотрят все глаза и самые любимые, самые светло-серые с колодезной синью, тоже, пусть не хотят, пусть до сих пор противятся, но не смеют же ворчливо опуститься к влажной от дождя брусчатке, когда мимо проезжает на гнедом тонконогом коне командующий парадом.
И Сашино сердце, бьющееся среди миллионов в этот день, не позволит ему не раскаяться, не растеряться, не обесцениться и вынужденно не полюбить искренне и беззащитно, не проникнутся горьковатой виной, благодарностью к небесам и собственнической красивой и совестливой гордостью за того, кого столько раз просил не просить. Не могло быть иначе. Поэтому Рокоссовский, покладисто сияя и тлея своим затянувшимся триумфом, не удивился, когда поздним вечером того же дня, после парада, возвратившись со всех затянувшихся высочайших банкетов, подъехал к своему дому, а во дворе, среди прибитой летним дождём акации, стоял Саша. Ждал, может быть, несколько часов без зонтика и шапки, в гражданской одежде, промокший, едва дрожащий и отчаянно бледный.
И дело не в том, что Сашу не звали. Рокоссовский звал его всегда, каждую свою минуту, и Саша наверняка слышал об этом от разделяющих городов, километров и взлётных огней аэродромов. Дело в том, что Сашу не принуждали. Он сам пришёл, потерянный и разбитый, под грузом понимания, что война и правда закончена, и он, как этого очень хотел прежде, свободен. Свободен не легко и небесно, чему стало бы причиной то, что Костя, как обещал, великодушно его отпускает, а свободен горько, переменчиво и уныло, чему причиной то, что он Косте больше не нужен. Всё, что было на войне, на войне останется... Не говори так, нет, Костя, и не проси.
А Рокоссовский, хоть и не планировал, но надеялся, что именно так будет. Что топот копыт благородного коня и кавалерийская выправка всадника, его доблестный вид героя, его печально и строгое лицо, его звонкий, стелющийся над великой площадью голос, отражённый Кремлёвскими стенами... Всё это подтопит, как половодье камыши, любую крепость, развеет любую гордость и любую направленность на яркое и определённое будущее без толики тумана. Нет, жить не греша не выйдет. И Саша вынужден был это понять. И потому и пришёл по тому адресу, который Рокоссовский не раз упоминал в своих письмах. И потому не пошёл в охраняемый подъезд, а остался на холодном дворе, словно болотная выпь среди своих раскачиваемых бурей акаций, сидеть на узкой скамейке, забив ладони в карманы лёгкой куртки и низко опустив лицо, может быть даже пряча что-то горькое и солёное, безвозвратное в ночном ливне.
Рокоссовский, как только увидел его, не без труда, но за пару минут избавился от шофёра и провожатых. Остался в машине один, после чего пошёл, разбрызгивая лужи сапогами, за Сашей. А Саша, поднимая мокрое и холодное лицо ему навстречу, продолжая прятать подбородок в вороте и чуть дрожа, зябко и виновато улыбнулся, всё так же мило и невинно, как на войне. Как бы там ни было, хоть на дворе темно, на заметённой моросью улице, тонущей в размытых фонарях и редких огнях окон, ничего решать не стоило. Проибнимая за плечи и ничего не говоря, Рокоссовский довёл его до своей машины, усадил и запер в ней в полумраке, после чего торопливо пошёл домой, потому что необходимо было снять, словно латы, столь же металлический мундир. Дома, конечно, ждали, был накрыт чай и стол, но всё остыло. Было поздно. Те хлопотливые женщины, кто поднялись с кроватей, приветствуя, всё ещё спали и хотели вернуться ко сну.
И Рокоссовский ускользнул, как всегда хотел, перед этим пометавшись по ночной кухне, но так и не решив, что можно взять с собой, кроме попавшегося под руку шоколадного пряника. В одной рубашке, ёжась от влажных сквозняков, он вернулся в машину и нырнул в сухое тепло салона. И в ту долгую удивительную ночь выслушал и выбрал до дна все мятежные Сашины «Костенька, Костя», «ты только не бросай меня», «ты только не отпускай», «упрямый мой, хороший мой». От Сашиной быстро высохшей под тяжёлыми прикосновениями кожи уже вовсю веяло больным температурным жаром, а от его дыхания воспалённым огнём. Может он только бредил, но говорил хорошо.
На просторном заднем сиденье было бы тесно в любом случае, но его Рокоссовский не променял бы ни на какие поляны одуванчиков и лопухов, потому что сейчас только в первый раз стало понятно, как всё будет, если Саша, пусть запутавшись в грустном летнем сне наяву, но будет искренен и открыт, будет по-кошачьи кидаться со своими ответами и чуть ли не плакать от того, что этот ночной час хранит и удесятеряет одно чувство, какое, Рокоссовский догадывался смутно. И ему даже неловко было пользоваться Сашиным смятенным состоянием, но не отказываться же? Даже не пришлось жалеть, что нет при себе ошейника, и без него обошлись в тяжёлом скрипе и ещё более тяжёлом, буквально невыносимом дыхании.
Рокоссовский понимал, что всё это не совсем правда. Что следующим утром Саша не сообразит, что творил, и запросто откажется от своих слов и просьб. Пусть так, это была одна из лучших ночей в тесноте и холоде, но зато в такой близкой дроби россыпей капель, словно рябиновых ягод, по крыше и печальном свете дворовых фонарей, расплывшихся на запотевших окнах. А когда Саша, порой тревожно покашливая, уснул, моментально смирившись с тяжёлым весом на себе, Рокоссовский не знал, что и думать. Слишком всё хорошо складывалось. Саша завтра наверняка снова возьмётся за свои независимость и гордость, но что у него получится отстоять, когда он сегодня сам принёс сильнейшее против себя оружие? Сам забрался в угол, сам направил на себя пушки и запалил фитили. Чтобы погибнуть с честью? Но гибель будет долгой.
Проснулся Саша сам, в пять утра, в чужой машине. Шестое чувство подбросило Рокоссовского ещё в четыре. Строго наблюдая за тем, как убегающая из двора улица, вся умытая вчерашними слезами и чистая, розово светлеет, он бесшумно перебрался на переднее сиденье, завёл мотор для тепла и нежной дрожи и, приоткрыв щель в стекле окна, стал курить, заедая пряником. Он боялся смутить Сашу неловкостью, но и уйти было нельзя. А потом Саша со скрипами, но почти не слышно, завозился. Когда он готов уже был нажать на ручку двери и снова униженно ускользнуть в раннюю неизвестность, он осторожного позвал Рокоссовского по имени. Костя. И Костя сразу обернулся, уже заранее зная, что увидит. Что «нет, Костя и не проси». А если ты думал, что это что-то меняет, то нет. Война закончилась. Вчера закончилась. Парадом Победы. Твоим триумфом. А теперь до свидания. И это то, что я имею в виду. Прощай.
Саша выскользнул в холодок улицы, а Рокоссовский всё смотрел на сигарету в своих пальцах. Он не чувствовал себя счастливым. Налюбился по уши, но всё равно чувствовал опустошение, тоску и тревогу. Так неужели правда? Любить значит страдать? Не принадлежать себе. Каждое прощание как последнее. Оно последнее и есть. В машине тикал, как стенные часы, регулятор сброса давления.