Сашенька
25 июня 2015 г., 21:00
Фридрих Паулюс уже не ждал его. Всё прошло, как с белых яблонь дым. Остались лишь оголённые, узловатые и больные ветви. Словно скелет основополагающего чувства привязанности к Косте, они бы никогда не перетёрлись и не сломались. В отличие от останков динозавров, не развеялись бы бесцветным прахом и за миллионы лет. Фридрих любил его, любил всё, что Рокоссовский сделал, и всё о нём. И конечно же скучал по нему, несмотря ни на что. Тосковал неимоверно. Та широкая встреча в середине мая, Большой театр, Костина казённая квартира — насилие и боль или счастье и успех, так или иначе, это был он, друг Костенька, его глаза, его руки и его жестокий рассудок. Хоть это далеко не любовь была, а самое что ни на есть физическое уничтожение, это было частью его, а значит жизни простительно.
Но всё-таки так тяжело и горько, что Рокоссовский, похоже, справился. Справился, если ставил перед собою целью научить фельдмаршала Паулюса не хотеть новой встречи. Вернее, Паулюс в любом случае хотел бы её, но это желание стало для него более безопасным, потому как уравновешивалось теперь трепетным страхом нового истязания. Уж лучше так, любить под защитой и охраной километров дорог и твердокаменного «никогда», не слышать о Косте, не писать ему писем, не колоться об раскрывшуюся булавку, вдруг вспоминая при этом весь его милый образ целиком и в частностях жёстких пальцев, прокуренного запаха, черёмухи и стука сердца — до крупиц несчастья во внутренних уголках глаз, не забыть его и не вытравить. Вся жизнь была залогом встречи с ним, но теперь всё... Чем дальше от него, тем поэтичнее. Заживают раны и царапины, уходят на дно души причинённые повреждения, становится легче. И любовь становится чище. Душа освобождается, и, что самое успокоительное, не засоряется грязью впредь, потому что страх лучший защитник и очиститель, а Паулюс Рокоссовского теперь боялся как огня.
Не столько памятью и сердцем, сколько физически, подсознательно. Физическая природа его боялась, и Паулюс знал, что если снова услышит его пришепётывающий иноземный голос, то рефлекторно задрожит и свернётся в змеиный клубок, не приказывая, а лишь умоляя и шипя отойти подальше. И ни одни глаза не будут так ярко предвещать беду, как голубые и чистые.
Вторую половину мая сорок шестого года Паулюс не прожил, а едва дыша провалялся за запертой дверью своей комнаты, не вставая, отказываясь от еды и ненавидя свою жизнь, а значит, ненавидя Костеньку. Казалось, поначалу всё было нормально. В день пятнадцатого мая пара человек охраны приехали в московскую квартиру, которую Рокоссовский часом ранее покинул, и забрали Паулюса на ту дачу, что называлась его домом. Всю дорогу он силился проснуться, но впадал в сон заплывающих мутью глаз. Городской пейзаж за стеклом через мгновение опущенных век сменился лесным, а дальше всё перекрыла пыль. Из машины в своём знакомом дачном заулке Паулюс вышел едва не падая, закрывая рукой лицо и опускаясь, словно проседающий понтонный мост, на каждом шаге. Он не чувствовал никакой боли, он будто онемел и ни к чему не мог прикоснуться сквозь затекшесть, но кто-то чужой и разбитый внутри изо всех сил гнал слёзы и желание начать подвывать лесным крапивникам, снова рассевшимся гуськом на коньке крыши дома.
Ненавистные белые берёзы накрылись жёлтым смолистым серебром ещё плотнее. Аллергия сцепила горло стальным шипованным кольцом, тяжелее, чем в Сталинграде, и заставила задохнуться от наплывающий изнутри душной воды. Один из охранников спросил о чём-то Паулюса, почти заботливо положив ладонь ему на спину. Через ватный звон, через воду и солёное горе Паулюс разобрал предложение уехать на время отсюда. Не сейчас конечно, а чуть позже, когда подобный отъезд будет согласован сотнями людей и организован. Лишь чтобы освободиться, Паулюс кивнул.
И забился на недели в свою комнату, как в кротовую нору, под одеяла, под одежду, под все слои тяжёлой ткани, которые только можно было на себя взвалить. И так лежал, почти не отвлекаясь на мысли. Удивительным образом получалось не думать вообще ни о чём. Заговорённое время потянулось медленно. Так медленно, что его не осталось на свете. Ни света, ни звуков, ни существования. Только чьё-то регулярное наглое вторжение с увещевательными просьбами встать и поесть разграничивало дни. Но это Паулюс мог отмести, как пьяный комариный гул. Так прошло, должно быть, долго.
Или совсем мало. Ведь порой всё-таки пробивалась, словно луч сквозь терновые берёзовые тучи, чья-то обнадёживающая близость. Паулюс, весь погрязший в пучине тьмы, жалости к себе и страданий, не желал обратить на это внимания, но кто-то чужой и бесстрашный приходил и делал лучше... И это была не кухарка, которая пыталась его накормить, не охрана, которая пыталась выволочь его из-под одеял, и не доктор, которые драл его нежные вены иголками, и не старые немецкие друзья, пару раз взывавшие к благоразумию. И даже, конечно, не Костенька. Приди он, Паулюс вмиг почувствовал бы его подавляющее присутствие и умер прямо бы там, на месте, разорвавшись между неизгонимой благодарностью и страхом на гране со скорбью. Но это был не Рокоссовский, хоть и кто-то похожий на него.
У этого другого человека шаги были намного легче и безгрешнее. Когда он входил, цветущие берёзы, как мстительные призраки, понуро отступали от порога и оставляли ненадолго в покое. Оставляли с ним. А он присаживался на край постели, продавливая её до кряхтения пружин, но и это делая как-то невиновно и заранее оправдано. Он просто приходил. Приходил, как прилетают на могилу птицы. Их прилёт и развеянное по сосновому воздуху пение не облегчат потери, но всё же. Пусть бы просто сидели на надгробии и чистили перья от пепла.
И так он сидел. Ещё реже, чем светит солнце во время грозы, он коротко вздыхал, проговаривал по-русски едва узнаваемым голосом то ли «мне так жаль», то ли «не страдай так, не нужно» — неясно, что именно, улавливал Паулюс лишь смысл по интонациям. Интонациям, нисколько не извалянным в муке и требухе скользящим польским акцентом. Этот голос был незамутнённо русским. И это угадывалось ещё и по тому немного наивному движению, когда этот человек, перед тем как вновь уйти и забрать с собой своё сострадательное бескорыстное участие, с осторожностью опускал тяжёлую и мягкую руку на ворох одеял, под которым Паулюс оживал чуть-чуть, словно кошка предчувствуя людские намерения. Могло показаться, что о нём действительно заботятся и берегут... Но всё это было слишком далеко. Неизвестный уходил и Паулюс рушился обратно в утягивающий и душащий омут цвета Костиных глаз.
Эти ли неявные посещения были главной причиной? Или же выяснилось, что время всё-таки лечит, хоть перед этим оно много лет не поднимало врачевательных глаз? Или же просто берёзы закончили свою весеннюю пытку зелёным огнём. В один день, уже практически летний, Паулюс отчего-то ярче, чем обычно, почувствовал к себе довлеющее прикосновение, прошедшееся по одеялу, будто сильным ветром по пшенице. Паулюс легко проснулся и прозрел, встрепенулся, но только внутренне. Странная взаимность, похожая на грызьбу совести, вдруг поднялась в душе. Но хватило этого порыва только на то, чтобы обессилевшей рукой отгрести от лица простынь, изогнуться на кровати и посмотреть на дверь. На тихо прикрывшуюся створку, за которой уже скрылся благородный друг. Совсем не Костя, но тоже почему-то родной и милый.
С тех пор стало легче. Восстановление заняло у Паулюса немало времени, но оно началось. Безбожно отощавший и едва стоящий на ногах, он всё-таки начал снова есть, борясь с тошнотой, и выходить на улицу. А потом и сидеть на веранде с травяным чаем, и смотреть на печальные шумливые берёзы, смотреть на купающихся в пыли у крыльца воробьёв, смотреть на закат над лесом. И слушать радио, читать газеты, играть с заезжим доктором в шахматы. И, конечно же, скучать и терзаться по Костеньке, снова хотеть его увидеть, снова ждать от него письма. Но уже зная, что этому не бывать, а значит, делая всё это спокойно.
Поэтому лето сорок шестого года было хорошим. Паулюс и сам не заметил, как легко и быстро научился заново жить, будто у него был ангел-хранитель, с нежностью выстилающий каждый его выздоравливающий шаг лепестками цветов. А это было не так уж далеко от истины. По июньским субботам по утрам на столе на веранде появлялся в литровой банке белый шиповник. В июне шла пора его цветения. Паулюс раньше особе не любил этот тёмный колючий куст, ветви которого обычно переплетены тут и там неприятной паутиной. Раньше не любил, но сейчас был готов полюбить. Хоть ему и жалко было каждый раз этих шоколадно-коричневых ветвей, унизанных острыми рыжими иголками, мелкими, зубчатыми и жёсткими листьями и маленькими круглыми розочками, самыми нежными, постельно-белоснежными и очаровательными, какие только могли без ухода расти вдоль заборов и проезжих дорог. Особенно чудесно и жизнерадостно эти простые и бесхитростные цветы выглядели на фоне ярко-голубого неба.
Паулюс нисколько не пытался выяснить, кто этот шиповник доставляет. Он оставлял это знание только своей душе, ведь для её покорного удовлетворения он знал достаточно. Знал, что нужно в субботу встать попозже. Шаркая, побродить по дому, в упор не смотря на попадающихся людей, ворчливо позавтракать и выйти в сад к поющим пёстрым жаворонкам, а оттуда за дорогу в лес к жёлтым ласковым иволгам, через перелесок улизнуть от неусердствующей в слежке охраны и дойти, пусть кто-то всё ещё крадётся по следу, до берега небольшого лесного озера. Там в одном месте кем-то расчищен от камышей и кувшинок подход к зеркально-мутной воде. Там у края берега скользкая чёрная глина, в которой вязнут по щиколотку ноги, но стоит зайти по колено, вокруг заснуют черноспинные и юркие мальки и змейки.
Вода всегда была для него холодной, но Паулюс любил в то лето плавать, пусть приходилось потом после этого тинистого пруда снимать с себя нескольких пиявок и, когда подсохнет, стряхивать с кожи стянувшуюся плёнку, оставшуюся от перенасыщенной железом чёрной воды. Его брезгливость и чистоплотность тут не работали, отдавая дань чему-то природному и правильному в своей основе. Паулюс купался, иногда путаясь ногами в водорослях, но совсем этого не опасаясь. По краям озера плескали сонные выдры и утки водили выводки. Посреди дня совсем не к месту, но заводила считать бессмертные годы одинокая кукушка из чащи, которую перекрывали иногда стрижи и кедровки.
А после Паулюс, каждый раз без страха думая, что утонет, кое-как выбирался на берег и обессиленно падал на траву. На такое особенное место на берегу, где осиновые ветки в голубой вышине расступались, давая широкий коридор солнцу. Прикрыв глаза и раскинув руки, Паулюс грелся, задрёмывал и с удивлением осознавал, до чего же ему хорошо и спокойно без Костеньки. Нет, Рокоссовский конечно рядом, в мыслях и в сердце, но на этой разогретой траве его нет. И это чудесно, как рассвет над морем.
...Где-то в зарослях орешника зычно каркнул здешний огромный ворон. Паулюс видел его пару раз. Прямо какой-то беркут и тигр, а не городская птица. У него были огромные смоляные крылья, кончиками перьев идущее по траве и золотоватый мощный клюв. Когда ворон летел, он словно хлопал парусами. Он, должно быть, был ручной или цирковой. Может, всё это обман тоскующей души, но Паулюсу казалось, что этот ворон за ним приглядывает. По вечерам, как видно из окна кабинета, седоватый старый ворон, чинно переваливаясь, расхаживает по двору, как часовой, а в закатный вечер он поднимается на дом и несколько раз кричит так, что по лесу разносится эхо до самой столицы. Спит ворон, должно быть, под крышей, где-нибудь в тёмном углу среди стропил. По утрам его не видать, но днём, возле пруда, он подкрадывается и не просто каркает, я по-хозяйски, однако скромно скрывшись при этом за листвой, возвещает «я здесь». «Я сторож». «И я с тобой».
Может даже интересно было бы эту статную птицу подкормить и приручить, но ворон был совершенно самодостаточен. Он показывался только либо в небе, либо через стекло окна. Во всё остальное время он был скрыт, словно не хотел мараться общением с человеком и не хотел быть прирученным. Он сам хотел приручить. Что и стал делать, с середины июня начав выпрыгивать из зарослей приозёрного болиголова. И это было удивительно. Ещё не одевшись после купания, ещё не встав с травы, а только приподнявшись на локтях, Паулюс видел, как ворон, клоня умудрённую голову вбок, кося лиловым глазом и дёргая головой, подходит. Подходит, будто издалека присматриваясь, мертва ли падаль. Паулюс отгонял это сравнение. А ворон подходил с каждым днём на нервный шаг ближе, всё смотрел на человека, но потом вдруг встряхивался и взлетал, поднимая ветер.
А Паулюсу было спокойно. Несмотря на то, что он возвращался домой зная, что там по субботам ждёт какой-то приезжий большой человек. Какой-то хрен из высшего начальства, которому всё ещё чего-то надо от всё потерявшего фельдмаршала. Паулюс приходил с потяжелевшими от железистой воды волосами, садился со вздохом в кресло, подпирал голову рукой, требовал себе цветочного чая и понуро подставлялся под слова чужого внимательного голоса. Говорили всё о ерунде, о минувших днях и потребностях, Паулюс отвечал нехотя. Он знал, что лучше бы этому летнему дню поскорее закончиться.
Лишь тогда удастся, сославшись на усталость и давление, скрыться у себя в норе. Оставив дверь приоткрытой, исчезнуть до утра в своей чердачной летней спальне на втором этаже, под коньком мирной крыши. И там успокоенно уснуть, хоть за маленьким окошком светло и за тонким стеклом всё плачет и плачет кукушка, пока с озера над лесом начинает стелиться полоска дымного тумана.
Ночь субботы тем хороша, что он придёт. Он приходит только по субботам. Паулюс старался не расписывать и не объяснять свои фантазии рационально, потому что это было страшно глупо, наивно и как-то чересчур сказочно. Но всё же ему думалось, что это тот сумрачный злой ворон, низменный, словно демон, но для него, Паулюса, безобидный и безопасный, любящий и берегущий ангел с тёмными крыльями, это он разрастается до размеров человека и, стоит уснуть, неспешно входит в комнату. Сложив перья и принеся с собой запах птичьего гнезда и цветущего шиповника, он садится на стул, который Паулюс заранее придвигает к своей узкой сеточной кровати. Он садится и опускает знакомую спасительную руку Паулюсу на бок и держит её так несколько часов, словно щедро делясь своей жизненной силой, своей стойкостью к неурядицам и своим солдатским бесстрашием...
Нет, это был не Костенька. Но на Костю он был похож, а потому, хоть это невыполнимо, заменял его. Пусть временно, но заполнял собой ту бездонную брешь на сердце, которую Рокоссовский оставил. И заполнить её действительно мог, потому что был из той же породы незабываемых, честных, огромных и жестоких неповторимых песен, лишь раз способных на вечную любовь. Не было ничего прекраснее, чем уснуть, чувствуя его рядом.
...Как-то так вышло, что в одну из суббот Паулюс обронил в разговоре с заезжим человеком, что, да, не прочь выбраться из этой лесной глуши к морю. Человек сам завёл невесть к чему этот разговор. Спрашивал, не хочет ли фельдмаршал, да не пойдёт ли это ему на пользу. А Паулюс, не смотря в эти мимолётные глаза, безразлично дёрнул плечом: «Почему бы и нет?» И буквально через несколько дней под внимательным и вежливым конвоем в чистых машинах и комфортабельных купе он был отправлен на юг. Как выяснилось, к столь же Чёрному, как Костины помыслы, морю.
В приличном маленьком санатории, сверкающем белыми боками накрахмаленных зданий всё было устроено очень хорошо и тихо. Паулюса поселили в крохотный отдельный домик в заросшем паслёновом саду. Его практически предоставили самому себе, ослабив неусыпный контроль настолько, что при желании он мог и не почувствовать, что за ним следят. Паулюс достаточно хорошо говорил по-русски, чтобы самостоятельно питаться в общей столовой, в тысячный раз редактировать и дополнять свои военные архивы по памяти и в одиночестве бродить по отведённым для этого местам. Каждый день его проверяли, но это было не так уж в тягость. Паулюс хотел быть один, разве что, с Чеховым, и почти всегда в те дни так и было.
На берегу Чёрного моря было действительно замечательно. Свежий ветер влажно развеивал в душе что-то застаревшее и сухое, будто счищал нарост ржавчины со обода колеса. Паулюсу всё безразлично нравилось. С первого же дня все болезни и боли благородно отступили, оставив ему возможность не только карабкаться по камням и доставать с деревьев приглянувшиеся апельсины, но и уходить с каждым днём всё дальше на запад вдоль линии прибоя. Может быть даже сбежать. Но куда бежать? Да и отчего.
И всё равно приятно грела сердце мысль о побеге, о том, что его не найдут, всполошатся, перепугаются, устроят погоню с собаками... Нет. Ничего такого. Один раз скрывшись на сутки, Паулюс вернулся и увидел, что если его отсутствием и обеспокоились, то совсем слегка.
А в другой такой день Паулюс ушёл совсем далеко. Он каждый раз уходил с желанием не вернуться, но под вечер неизменно поворачивал назад. Погода в тот последний день ухода была солнечной. Море весело шумело, чайки сбивались усилившимся ветром с неба и отлетали к краю прибрежного леса. Неторопливо предаваясь воспоминаниям, Паулюс шёл по одной из диких грунтовых дорожек, взбирающихся на холмы и вновь спускающихся в шум прибоя. Вышел он ещё ранним утром. Он не знал наверняка, но ему начинало казаться, что скоро его увезут отсюда обратно в Подмосковье. И Паулюс не знал, жалеть или нет. Его жизнь в любом случае была одинаковой здесь и там. А там, в среднерусских лесах, хоть было что-то родное, что-то Костино. А здесь всё чужое, словно бы в издёвку такое светлое и лёгкое в нежном песке и сахарном ветре.
На пути ему попадались какие-то ворота и заставы, но все были открыты и пустынны. Паулюс не думал, что навредит, если зайдёт туда, куда заходить нельзя, всё равно его выручат и ничего ему не сделают. В какой-то момент он определил, что забрёл на территорию какого-то другого санатория. Побольше и роскошнее того, в котором сам был поселен.
Может, Паулюс и предчувствовал, что его, словно телёнка на верёвочке, ведёт куда-то переменчивая злая судьба, решившая его погубить или успокоить — как он сам захочет. Может, предчувствовал, но не мог разобрать в своей тоскующей душе тоски другой, опасливой. Всё было одинаково, всё было тоской, однотипно беспредельной во всех аспектах. А летнее время подкатывало к пяти часам. К отдыху, к беспричинной грусти, к прогулкам по аллеям или у обрывов и к минуте, когда всё решится. Интуиция, похоже, действительно работала. Паулюс чувствовал, как стучит всё тяжелее от волнения и смущения сердце, как ноги слабеют и разрежается воздух, но что это могло значить? Давление? Приступ меланхолии? Усталость, когда в глазах темнеет и сквозь иней на зрачках не видно света.
А за крутым поворотом акаций и цветущих магнолий был упрятан в рядах вечнозелёных деревьев теннисный корт. Небольшой, по краям обросший ромашками, не очень ухоженный, должно быть, дальний, устроенный для тех, кто любит играть без посторонних глаз. Паулюс бездумно свернул к нему и остановился на последнем шаге, когда тяжёлые ветви уже не могли его скрыть. Отчего-то не очень удивительно было увидеть здесь Костю. Вон он, родной, любимый, несказанный, вешний. Неповторимый, словно незабываемая песня.
Да, это был Рокоссовский, в белой рубашке с короткими рукавами, с выгоревшими волосами, загорелый, весь какой-то неуловимо полосатый, огромный и переливающийся силой и здоровьем, исходящий перламутровым сиянием, словно божество на телеэкране. Он двигался мощно и легко, как кит, если бы океаном ему было бескрайнее ночное небо, дно в котором из бархатного шифера с тёплой крыши дома твоего. Он конечно ничуть не изменился за ту пару месяцев, что Паулюс его не видел. Но изменилось главное. Он светился, как будто под кожей у него текла классическая музыка, потому что он был рад и счастлив.
Он был отвлечён и ничего бы нелюбимого не увидел, и потому, видя это поведение, въевшегося страха за свою драгоценную шкуру Паулюс не испытал. Испытал только привычную щемящую нежность и выбивающее слёзы из глаз самоуничижительное бескрайнее обожание, имя которому «Костя, Костенька, какой же ты», несмотря на все недостатки, на все неровности, самый лучший, единственный на земле. И да, невольное преклонение это ничем не загубишь, оно всегда в полном разящем и режущем размере найдётся внутри, и летними грустными месяцами шиповника и блестящих птиц тут точно не поможешь. Это было известно и раньше. Если Паулюс увидит его и через десять лет, то испытает всё то же, с той же болью и тоской, только доживёт ли...
...Костя не играл в тот момент, он просто размашисто шёл, вертя ракетку, через корт. Он улыбался. Улыбка его всегда была коварной, волчьей и фальшивой, она и сейчас такой была, не особо красивой и не особо идущей его командирскому лицу, но сейчас он улыбался искренне и оттого как-то бессильно.
Он что-то смешливо отвечал и пожимал плечом, и ласково клонил набок голову, и заранее протягивал вперёд руку. Двигался как гаубичный кавалерист, он весь был благодушие и нежность, весь был из бережливости и любования. И всё это лишь потому, что с ним был другой... Ниже его, явно моложе, домашнее, аккуратнее и меньше, похожий на него, но неуловимо отличный. Какой-то парень, «Сашенька». Вот как его звали. Одно это Паулюс и разобрал в любезном пришепётывающем и рокочущем ворковании Рокоссовского, когда он подошёл к своему совиному Сашеньке, словно крейсер к островку, и приобнял его рукой за шею, притягивая к себе, прижимая, а затем и поверхностно тыкаясь подбородком в его висок. «Сашенька, Сашенька, хороший мой, вечно ты меня обыгрываешь, не жалеешь меня, не любишь», — и это тоже можно было расслышать и за километры, за моря и реки. Как Рокоссовский это произносил, словно красил золотом...
Со своими обострившимися ясновидческими чувствами Паулюс сразу определил, причем без огорчения, без ревности, что было бы глупо, даже без печали. Просто как-то отстранённо и холодно, по-судейски. Может быть, даже удовлетворённо чуть-чуть, со злорадством и облегчением: любит. Любит так сильно, как дай вам бог любимой быть другим. Любит до самоотречения и полного растворения своей великой души в чужой, словно в бухте, ограниченной и глубокой. Любит так, как такие как он могут любить лишь однажды, один раз и на всю жизнь.
И может быть, сразу после стало чуточку понятнее. Что как Паулюс любит его, так он любит этого Сашеньку. И ничего тут не исправишь, сколько не упрашивай судьбу перемениться и повернуть. Это, наверное, справедливость, направленное хождение по кругу с началом, но без конца. И не существует на этом круге взаимности, есть лишь потребность с одной стороны и благодарная жалость с другой: если ты любишь кого-то, то он тебя не любит. Он лишь позволяет. А если любят тебя, то позволяешь ты. И всё, что нужно сделать, это лишь усилие над собой или огромное насилие над объектом. И всё, что нужно сделать, это правильно расставить приоритеты. И как этот Сашенька, покладисто выкрутиться из рук, немного виновато улыбнуться Косте снизу вверх той улыбкой, от которой его сердце поёт, как девушка в церковном хоре, и ласково взять его за руку. Потому что он победил. Он здесь сильнее.
А путь здесь пройден тот же самый, который Паулюсу до конца пройти не суждено. Только у Кости дорога с удачей и успехом. Костя, наверное, полюбил этого своего Сашеньку давно, Костя, наверное, потерзался, взялся добиваться и вот, добился, и теперь его счастье покорно принадлежит ему. Всё потому, что Костя лучше всех. Если бы он, Паулюс, был лучше и успешнее, то тогда Костя бы тем же жестом касался головой его плеча и честно и покорённо улыбался, заглядывая в глаза прекрасному победителю. И Паулюс был бы навек ослеплён, а потому не видел бы обмана и был бы рад обманываться. Подлог ведь только со стороны видно. Только из-за колючих завистливых кустов видно, что на самом деле, и ревнующему больному сердцу это в успокоение, этот Сашенька тяготится своим пленом и сбежал бы из него, будь его воля. Может и этот Сашенька кого-то любит безответно. Так, скорее всего, и есть. Но он Костин и никуда от этого не деться.
А если бы никуда было не деться Рокоссовскому, то Паулюс тогда, принимая свою победу, был бы вознаграждён и был бы благодушен, и тогда бы жалел всех несчастливых и щедро делился бы в ложах театров собой со всеми теми, кто его безответно любит, если такие найдутся. А такие всегда найдутся. Просто их не видно, покуда не оглянешься вокруг, потому что сами они старательно прячутся, ведь боятся быть сразу непонятными, отброшенными и униженными. Паулюс не побоялся, вот и вынужден теперь страдать. И попадаться. Вернее, самому выходить на казнь.
Он вышел к корту, спрятав руки в карманы и выпрямив спину, стараясь не дрожать и не семафорить правым глазом. Этот холёный Сашенька, заметив его, тут же летяще развернулся, подняв немного пыльцы ботинками, элегантно отскочил как ошпаренный выстрелом подранок и напустил на себя свой наверняка повседневный хмурый и суровый вид. Рокоссовский остался стоять без движения, только слегка приоткрыл рот, как удивившаяся кошка, и продолжил опускающейся рукой неявно тянуться к своему драгоценному Сашеньке.
- Добрый день, - насуплено и чётко бросил Сашенька, складывая руки на груди. В жестах его не было агрессии, лишь присущая его явно излишне упорной душе настороженность и совсем немного приветливого интереса. Паулюс безразлично отметил, что такого, как этот Сашенька, к себе привязать было наверняка неимоверно сложно. Такого свободолюбивого, гордого и независимого. Все они такие...
Едва слышно Паулюс произнёс ответное приветствие. Костя тут же презрительно поджал губы, прищурился, точно полоснул крапивой — ледяным булатом светло-голубых глаз, и отмер, и в нём сразу стала видна неприкрытая нервная злость. Злость похожая на отчаянную пёсью ревность, такая беспричинная и глупая, даже наивная, но всё-таки отвратительная — злость на то, что кто и что-либо, и совершенно не важно, кто и что, смеет обращаться к его Сашеньке и забирать себе его орлиный взгляд. Конечно, заметно это было совсем чуть-чуть, но Паулюсу ли не заметить? Не заметить и не усмехнуться, требухи тухлой горше, что это безумно глупо — ревновать к своему поклоннику. Впрочем, это простительно. Это ведь не рационально, это действует на уровне рефлексов и подсознания, там же, где закопано чувство вины и спит давно убитая совесть.
- Нечего здороваться, пойдём, Саша, пойдём, нам пора, мы обещали к шести, - несмотря на недовольное сопротивление, Рокоссовский ухватил своего Сашеньку едва ли не за шкирку и, как рысёнка с мягкими кисточками на ушах, утянул за собой, то и дело кидаясь в Паулюса угрожающими взглядами.
Когда через десяток секунд они вдвоём скрылись за стеной аллеи, стало слышно, как Сашенька повысил голос, гневно споря... Ушли. Паулюс разочаровано вздохнул и посмотрел в белёсое небо. Мысли потекли неспешно. И что теперь? Легче ли ему от осознания, что, оказывается, Костя, по сути, в той же ситуации, что и он сам? Только у Кости больше власти над человеком, которого он любит... Нет, не легче. Но и не тяжелее. Это интересно, но это ничего не меняет. Думать об этом можно долго, но зачем... Но... Может, действительно так?.. Конечно слишком скоропалительно думать об этом и выводить какие-то формулы и закономерности, но может и правда? Есть у каждого человек, который любит искренне и ходит следом, оставаясь невидимым, надеясь и не надеясь на взаимность? Может и у него, Фридриха Паулюса, такой есть? Нет, глупость. Нечего себя успокаивать небылицами...
Прислушиваясь к возобновившемуся шуму моря и глубоко дыша, Паулюс пошёл в обратную сторону. Путь до дома был намного короче и глуше. Ещё до темноты он вернулся, внимательно огляделся, но вовсе не застал дома, как уже рискнул понадеяться, честного непритязательного поклонника. Никого. Идти в столовую не хотелось. Паулюс заснул на веранде в кресле, с одеялом, голодом и тонкой книгой, и шум накатывающих на ночь тёплых волн сливался с волнами стылой крови в ушах. А новым сиренево-синим утром накрапывала штормящая туманная морось, пришедшая с гор. Паулюс проснулся и увидел, что кто-то бесшумно и услужливо принёс ему накрытый вафельным полотенцем завтрак, оставил поднос на столе, с белой розой и свежей грушей.
Едва Паулюс с печальной улыбкой взялся за еду, пришёл Сашенька. И это тоже отчего-то было вовсе не неожиданно.
Что это он идёт по подъездной дорожке, тот самый, вчерашний молодой человек, большой и стремительный степной сокол с пепельными перьями, прибитыми дождём и ветром, с восточно-сибирским разрезом от природы пристальных, базальтово-серых глаз с примесью мокрого бетона со взлётных полос, с гранитным камнем в груди, с чьим-то казачьим упорством, с чьей-то мятежной тяжёлой душой... Со стойким запахом лакричных конфет и стёртой до тёмно-красных свежих ссадин шеей, прикрытой воротом рубашки, да только ветер отогнул краешек.
Паулюс сразу решил, что это Костина работа. Конечно же не со зла, не из хвастовства или бесцельной ярости, а, скорее всего, всё от той же мучительной любви, от неизбежного насилия над любимыми пленными и от желания делать больно дорогому, тем самым чувствуя своё превосходство. Наверняка этот Сашенька Рокоссовскому и не такое позволяет, да и как не позволишь? Кротко объяснив себе всё это, да ещё и сгустив краски, Паулюс тут же проникся к пришедшему трогательной отеческой лаской и сочувствием. Делить им точно было нечего. Осталось только пожалеть, пожать друг другу руки и спокойно проститься друзьями, ничего друг о друге не узнав и не подружившись, но всё-так имея безмерно много общего на двоих и неисчислимо много связывающего одной цепью.
Иначе зачем только пришёл, зачем выяснил куда и к кому? Зачем притащил с собой дурацкий разрозненный мокрый букет, сорванный тут и там по дороге? Помявшись у крыльца и бросив букет в ближайшие кусты, Сашенька поднялся по трём мелким ступенькам и толкнул незапертую дверь. Та скрипнула. Увидев перед собой за столом Паулюса, Сашенька на секунду замер, словно застанный преступник, но потом опомнился. По-пёсьи встряхнулся от капель дождя, зябко клацнул волчьими резцами и поздоровался скромно, уже войдя, на ходу спросил позволения войти. Он был милый, этот Сашенька. В его движениях не было заискивания или даже любезности, но всё равно он неосознанно, а может даже вопреки своему настрою, был необъяснимо очарователен. Его размеры и явная физическая сила отчего-то казались игрушечными. Отчего-то казалось, что под своей бархатной шкуркой он слабый, ломкий и податливый. Должно быть, у Паулюса складывалось такое впечатление потому, что он знал, чей этот Сашенька и как его любят — настрого не позволяя быть самодостаточным.
Было видно, что Сашенька старался этим утром, умерял свою хмурую неприветливость и пытался смотреть открыто, пока, будто сообщая тайну, приглаживал влажный ворот рубашки, показывая содранную полоску матовой кожи как пропуск. Паулюсу было не больно его видеть. Он нисколько не злился, но всё-таки отрешённо понимал, что это Костя, вот он, здесь, в каждом сером взгляде этого Сашеньки, в каждом его слове и жесте, в каждой ссадине на шее и в синих пятнах на крепком запястье, в ощущаемой болезненности — эта любовь тяжела, Паулюс никогда бы её не выдержал больше двух дней, тут нужен сибирский характер и таёжное здоровье.
А Сашенька говорил. Тяжёлым и размеренным безынтересным голосом не сразу подбирал слова и сбивался о том, что Рокоссовский по требованию рассказал ему вчера про фельдмаршала. И поэтому Сашенька теперь считает, что должен был прийти и... И что-то сделать, но что, хоть убей, не описать словами. А потом он вдруг ляпнул «извиниться». За него, за себя, и за господина фельдмаршала. И вообще: «Не любите его, не надо, быть с ним это тяжёлый крест, он хороший, но он невыносимый... Вы же меня понимаете?»
- Да что ты говоришь? - Паулюс прервал его лёгкой издёвкой. Потому что нечего. Пусть ему непросто, но жаловаться он права не имеет, раз уж сдался раз, пусть сдаётся до конца. - Конечно понимаю. И надеюсь, вернее, знаю, ты когда-нибудь разобьёшь его сердце, потеряешь то, что он тебе доверил и сломаешь в нём всё хорошее. Тебе это ничего не будет стоить, а он этого заслуживает. И я это не из обиды, просто именно так всё должно закончится. Но пока береги его.
- Я его никому не отдам, - невпопад вдруг произнёс Саша, понуро опустив лицо и словно оправдываясь. Будто это была у него заготовленная универсальная отговорка и защита от всех упрёков и опасений будущего, которыми он и сам себя наверняка заваливал.
Паулюс понимающе промолчал и отпил из холодной кружки. Одно дело не отдать, а другое дело не забыть. Рано или поздно отдать всё равно придётся... А этот Сашенька был слишком хорош для долгих лет. И Косте действительно придётся потерять его, когда он вырвется и не вернётся, вылетев из клетки, которую доверчиво оставили незапертой. Поэтому даже лучше, что Костя мучает его и душит своим контролем, обнимает его крепко и обдирает ему шею, пока может. Так хоть что-то останется на память. От этого Сашеньки, слишком неуловимо для земной повседневности. Неуловимо прекрасного, такого, что действительно нет необходимости задаваться вопросом, что Рокоссовский нашёл в нём. Нашёл, должно быть, бесконечное много, колодец без дна, уходящий в подземное чёрное озеро, которое с глубиной превращается в чернейшую пустоту бесконечности...
Паулюс достал из нагрудного кармана на своей рубашке пуговицу, которую всегда и всюду с собой носил. Ту самую пуговицу, красную, выпуклую и лёгкую, которую пятнадцатого мая утащил с Костиного стола в московской квартире. Тут сомнений теперь быть не могло. Чья она была изначально. Сашенька посмотрел удивлённо. Сашенька вряд ли узнал. Но послушно перегнулся через стол и протянул руку, забирая у Паулюса нитку золотой цепочки.
Он, похоже, воспринял это как обмен подарками. Он, похоже, заранее к этому был готов. Он привстал на стуле и вытащил из кармана брюк значок. Какую-то круглую блёклую железку. Повертел на прощание в пальцах и бережно передал через стол Паулюсу, вскользь коснувшись его холодной ладони своей, полной жизни и тёплой, как крыло у аиста.
Паулюс хорошо знал подобную дешёвую награду. Это был немецкий конный знак в бронзе, такие выдавали в Рейхе до войны молодым кавалеристам, прошедшим какие-то там кавалерийские испытания. Знак был рельефным кругляшком лаврового венка, внутри которого замерла в прыжке, оторвав передние ноги от опор, лошадь, а на её спине без седла сидел всадник, который казался подозрительно раздетым.
Осталось только предположить, что Сашенька эту награду добыл где-то путём не доблестным, пока доходил до Берлина. Паулюс видел много таких, ведь видел многих людей, память его была хорошей, но где уж сохранить узор царапинок на ободе после стольких лет.
Саша посидел ещё немного. Молчаливо принял половину груши, которую Паулюс подал ему с ножа, и больше не взглянул, откусывая мелкие кусочки и задумчиво подолгу держа их во рту. Слышно было гул расшумевшегося моря и как раскачиваются лес и дом, но в целом тихо. Саша, казалось, не хотел уходить, потому что погода совсем расхмурилась. И сюда тоже подступала ранняя осень. Саша ничего не делал, что остановить её. Он просто сидел напротив в сгустившемся синеватом облачном сумраке, сидел опустив лицо, будто бы даже дремал или повторял по памяти.
Через несколько минут Паулюс издалека с опаской почувствовал, что к его душе подходит на мягких лапах привязанность. И дело не в том, что этот Сашенька чудесный, а просто в том, что одиночеством Паулюс измотан до предела, а этот неизвестный человек напротив товарищ, каких не бывало... Но это всё равно ничего не значит. Саша губит случайно. Едва начав нравиться, едва полюбившись, он бесшумно встаёт из-за стола в минуту самой сильной непогоды, неуловимым жестом прощается со всеми сразу и уходит, словно ускользает. Победители уходят совсем не так. И не со словами «он вас всё-таки помнит» бросают последний грустный серый взгляд от порога. И не сходят под дождь со ступеней с беспомощно холодеющей грудью и лёгкими шагами первой встречи, последней встречи.
..Сашенька покинул здание и снова стало тихо. На долгие часы маленький и белый санаторный дом погрузился в далёкую шёлковую паутину гула прибоя и едва различимого шума дождя. Паулюс не скоро смог прогнать с веранды дух запустения и иллюзию покинутости счастьем. Весь день и вечер было как-то тягостно и до боли скучно. Пришедшему его проведать охраннику Паулюс прямо сказал, что хочет уехать, поскорее, пожалуйста, хоть куда-нибудь, на край земли, где сквозь иней на стекле не видно света и безвыходность тоски схожа с пустыней моря. Тот ответил, что не ему и не фельдмаршалу это решать. Вечер потянулся по исхоженной колее до бесконечности медленно. Легко было прозреть и сойти с ума. Ничего не хотелось делать. Потому Паулюс неимоверным усилием заставил себя уснуть рано, ещё до упрятанного в пелене дождя заката. А потому утром проснулся он, словно выпал из гнезда, в безбрежные пять часов утра, когда рыжее сонное солнце едва-едва выпятилось из сумрачной скорлупы заставы синих туч на горизонте.
Раньше Паулюс не поднимался так рано. Слишком холодно было, как-то космически безгранично, и внутри и снаружи ползал по истончившимся костям сквозняк, раздувающий занавески из хлипкой белёсой кожи. Хотелось заплакать, да только не тянуло. Хотелось согреться, но для этого ничего нельзя было сделать. Лишь по нервной зябкой дрожи, сковывающей открытые руки, Паулюс ощущал, что жив и дышит. И что боится заведённого за лес милого Костеньку — по тому, как болезненно дёргался глаз, словно ещё одно маленькое бархатно-синее сердце, что билось ровно, в отличие от того, что в образе чёрно-красного разбитого дятла колотилось словно сумасшедшее, будто торопясь поскорее отстучать и замереть у финишной черты.
...Паулюс сидел на веранде. Мёрз и наблюдал, как светлеет зелёный двор, облитый ночной водой, пыльцой и сгустившимися красками. Так длилось неимоверно долго, но потом между просвета листвы метнулась чья-то огромная тень. Паулюс безразлично уловил её движение, повёл ухом, опасливо напрягся, словно подтянувший паутину паук, но продолжил смотреть в одну точку на сырой земле. А кто-то, опустивши вниз лицо от непогоды, торопливо прошёл к дому. Этот кто-то размытым образом проплыл, будто ладья, прямо к двери крыльца. Та заранее протяжно всхлипнула. На двери этой не было никакого закрывающегося замка, даже мало-мальской щеколды, фельдмаршал не имел права запираться, поэтому дверь всегда была открытой. Паулюс давно перестал испытывать дискомфорт от этого неуютного чувства, но сейчас подспудно ощутил, как ему боязно и как бы он хотел быть защищённым от всего мира и от пришедшего, кем бы он ни был, хоть слоем досок, ведь вдруг... Вдруг это Рокоссовский? Нет ничего желаннее и ужаснее этого. Нет ничего страшнее и губительнее. Но если задуматься, то нет на свете человека, которого Паулюс больше хотел бы увидеть сквозь щели этой двери, будь она крепко закрыта изнутри, будь крюк закинут в петлю и привалены к створке поленья.
А он вошёл с запахом дождя, брезента и опарышей, прикорма, стылых снастей и ржавого садка — рыбной ловли во всех её проявлениях... На несколько первых секунд Паулюс искренне поразился, даже немного забыв о своей тоске. Ведь сходу это было всё равно что увидеть солнце в затемнённый телескоп — не обжечься, но задохнуться от размеров. Вошедший был огромного роста, доставал верхушкой капюшона военного дождевика до самого потолка. Этот защитный тёмно-зелёный цвет делал его ещё необъятнее и монументальнее, казалось даже, что это что-то сказочное, ведь не может быть человек настолько неоправданно большим. Он и в ширь был огромен, как морские ворота. С осторожностью аккуратного гиганта-слона, он оставил позади себя дверной проём и сразу после стало непонятно, как он прошёл, не порушив стены. Но он вошёл неслышно, под шагами его половицы прогибались, но без звука, разве что, с покорным шёпотом.
Увидев Паулюса, он приподнял лицо, край капюшона открыл внимательные, но будто безразличные усталые глаза инженера и математика, которые, как показалось, чуть сорвались в сторону, что значит запаниковали, ведь явно не ожидали увидеть фельдмаршала здесь в столь ранний час. Паулюс решил, что это, должно быть, охранник. То ли новый, то ли просто, несмотря на рост и угрожающие габариты, не бросающийся в глаза, а остающийся в тени — Паулюс видел его впервые. Или нет?.. Нет, кажется, видел уже. Кажется, ощущал его довлеющее присутствие тут и там, ведь такой огромный человек, даже будь он энкавэдэшным агентом, то есть умей быть незаметным, словно полевой разведчик, всё равно как планета, утягивающая космические безвольные тела на свою орбиту...
Ах да, кажется, он когда-то думал так же о Костеньке. Что Костя — небесная стрела со своей неповторимой судьбой и музыкой. Так и есть, Рокоссовский полный тайн и загадок, горящий вселенеским огнём неуловимый, жестокий и быстрый Меркурий, обманщик и угонщик лошадей, степной мятежник... Костенька, милый разбойник... Паулюс прикрыл ладонью лицо, закрываясь от фантомной боли. От того, что слишком ярко: это мог бы быть Рокоссовский. Это он мог бы войти, всё погубить и сжечь, всё разрушить, заставив любить себя до последнего вздоха, а потом, после этого отлетевшего вздоха, он ушёл бы по углям и пеплу погибших деревень, словно эсэсовец с факелом и паяльной лампой.
- Как вы, Фридрих? Вы плохо спали? - охранник, оказывается, уже успел скинуть дождевик, отчего совсем чуть-чуть потерял в размерах, и участливо опуститься на соседний стул, деловито, но словно украдкой выкладывая в миску несколько тёмных слив и грецких орехов. Паулюс вскользь посмотрел на охранника, ничего не заметив, кроме нового завистливого удивления по поводу его зашкаливающей огромности, и сразу перевёл взгляд обратно вглубь своей болеющей души. Всё равно... Господи, как же плевать, как кто спал...
- Да, я хочу спать, - он уронил руку, прикрыл глаза и съехал по креслу вниз. Это вдруг показалось замечательной идеей. Уснуть и спать, спать, спать до самой смерти, чтоб ничто уже не коснулось и чтобы, даже если Костя снова придёт, не почувствовать угрозы...
Охранник что-то ещё произнёс тревожным, заснеженным и глухим голосом, но Паулюс отключил восприятие слов. Этот голос не мог сказать ничего, что стоило бы услышать, потому что был не так высок и отрывист, не пришепётывал и не путал чужие ударения, не ворковал заботливо и не рокотал по-волчьи, как Костин голос, услышать бы, ещё хоть один раз, и тогда уж всё... Может во сне... А этот голос, участливо перешедший на вполне сносный немецкий, всё продолжал говорить ровно и без изъянов. Этот голос тоже был чуточку высоковат, но всё-таки не выбивался из образа своего огромного обладателя, был в меру раскатист и вальяжен, но в то же время в нём всё время чувствовалось пытливое напряжение, какое появляется, когда слова подбирают заранее, а не льют потоком... Но всё-таки красивый голос. Будто бы немного знакомый? Как бы там ни было, это ничего не меняет.
Полушёпотом, копя в горле горечь, Паулюс попросил, чтобы его оставили его в покое. Когда это не подействовало, он сослался на головную боль и на неутолимую потребность в одиночестве, после этого зажмурился и, затем посмотрев перед собой вновь, с неприютной тоской нашёл лишь пустую веранду. Как же можно ходить так неслышно? Мыши, и то громче топочут... Паулюс поднялся с жёсткого кресла и едва не упал. Ноги совсем не держали, перед глазами всё плыло. Это было будто бы в оправдание: не жалко будет расставаться с не раз разрушенным.
Мысль о самоубийстве становилась заманчивей с каждой секундой. Всё-таки не забыв набросить брезентовую куртку, Паулюс выскочил из дома, ощутив неожиданную лёгкость, будто ветер толкает в спину. План был прост: добраться до врачебного корпуса, где уже бывал пару раз, до пункта выдачи лекарств, и там как-нибудь украсть снотворное. У Паулюса было при себе подобное лекарство, но у него в распоряжении было всего несколько таблеток. А чтобы наверняка, нужно много, не меньше полусотни, но и не слишком много, а то сразу вырвет...
По дороге думая, где бы раздобыть водки, а ещё лучше медицинского спирта, чтобы сразу запить, Паулюс соскочил с крыльца, разбрызгивая мелкие холодные лужи в траве, пересёк двор и не подумал оглянуться. А потому и не заметил, что под уличным навесом возле дома сидит на садовой скамейке, пережидая дождь, всё тот же охранник, неспешно раскалывающий в пальцах сухие тыквенные семечки.