Fare thee well and if for ever still for ever fare thee well
На заметённый пыльными осенними листьями и грустными словами садовый стол ложились первые снежинки. И это был ноябрь сорок шестого года. Ноябрь в цвету и в инеевом холоде. Письмо от Сашеньки убило Рокоссовского на даче. Получил он его ещё в Москве, но от волнения и от желания как всегда выбрать и принять в свою душу каждое Сашино слово и порыв без остатка довёз белый конверт целым до ворованной дачи. А здесь, в печальном саду и под снегопадом, одним из первых и ещё робким и тёплым, открыл. Можно было догадаться. Саша редко писал. А уж если писал, то заводил понурую шарманку про то, что хочет свободы, хочет всё прекратить, что запутался и насовершал ошибок, и первейшей ошибкой было ступить на этот путь любви и истязаний. Он снова красивым почерком и нервно взлетающими запятыми просил оставить себя в покое. С каждым разом увереннее, храбрее и наглее подводил к тому, что Рокоссовского не любил никогда, не любит и не полюбит со временем, на что рассчитывал, впервые его целуя. Сашенька снова не писал о своём обучении в военной академии, ни о жене, ни о дочери, ни о совсем маленьком сыне. Он лишь упоминал о них тяжёлыми упрёками, будто это были военные огрехи самого Рокоссовского. Проклятый Сашенька, казалось, просил его отпустить куда с более упорной силой, чем та, с которой держали. Рокоссовский ведь вообще хотел, планировал, надеялся... Что держать Сашеньку не придётся. Что Саша будет любить вынужденно, будет приходить сам, а потому и все его неизгонимые страдания и метания гордости, достоинства, боли и тысяч обид останутся у него внутри и если и лягут тенью на их отношения, то совсем незначительной. И ведь так и было. С самого чудного лета сорок пятого. Всю дивную осень, всю волшебную зиму, всю ласковую весну с перерывом на нежный май, в котором Рокоссовский, затосковав по Саше (а он всегда по нему тосковал, безумно) сводил в театр какого-то немецкого фельдмаршала. Не так уж важно. Было ещё одно лето, уж совсем золотое и чистое. И была ещё одна осень, шепчущая и упрямая. И всё. Закончилось. Хватило ли Сашиного терпения на год с лишним или же действительно непримиримые обстоятельства вынудили его взбрыкнуть, или же просто не в добрый час упавший на зеркало солнечный луч заставил его вдруг перемениться и вспомнить о том, чего он никогда не забывал. Что он лётчик, самый лучший в стране, что он победная птица, степной орёл, самый гордый и чистый на свете. Глупо и не солидно ему, такому великому и честному, быть чьей-либо игрушкой, собачкой на привязи. Это было очевидно с самого начала, но ему понадобился год, чтобы разнести по чашам весов свою свободную жизнь с полётами наяву, неприкосновенностью и безгрешностью, и свою жизнь, отданную Косте, сопровождаемую издевательским обожанием, ограничениями и тоской, и ошейниками, постоянной болью и мучающими надеждами, пришепётывающим голосом в трубке, ангельскими прозрачно-голубыми глазами и удушающей лаской. Рокоссовский любил слишком сильно. Он и сам об этом знал. Знал, но горделиво считал, что это простительно ему, уж слишком много у него достоинств. И это тоже было правдой, но Сашенька всё равно артачился. Зная, что это лучшее средство, Рокоссовский старался любить его меньше. И хотел бы, но не получалось, получалось лишь больше. Получалось находить его в Москве всё чаще и уводить нежностью и силой, убеждениями и честными словами, обвинениями в своей любви, буквально угрозами. Становилось всё тяжелее, всё запутаннее. Сашенька становился всё злее в своём мнении, что его принуждают, а это толкало его к большему упорству в сопротивлении. Рокоссовский понимал, что чтобы тот вернулся, его нужно отпустить. Нужно, но это снова и снова переносилось на неведомый следующий раз. Не в этот раз. И не в этот. В этот раз октябрь или чуть раньше. В свете листвы красных клёнов Сашенька слишком красив и неуловим. Отпускать его сейчас — дело пустое и невозможное, сердце надорвётся выстилать нежностью и считать его уходящий волчий шаг. В следующий раз, наверное, будет легче. В следующий раз, наверное, будет нужно. Это тоже не так уж трудно. Сделать вид, что отпускаешь навсегда. Что даёшь исчезнуть за горизонтом. Долетев до него, он вернётся, вернётся, не верить в это всё равно что верить в то, что после дождливой ночи наступит утро без просвета на низком небосводе. А самое опасное при этом — передержать, перегреть и сжечь, опалить и сломать в нём хорошее... Но ведь и он сам сильный. Он ведь потому и выбран, что сильнее него и его прекраснее никого не было. Никого не было поздним летом сорок пятого. Самым лучшим летом из всех лет, растянувшимся на осень до первого снега. Сначала в санатории в Сочи, потом в Москве. Рокоссовский какими-то совершенно невероятными способами находил возможности вновь и вновь ускользнуть от своих обязанностей и служб и приезжать поближе к Саше, хоть сам для себя он упорно продолжал поддерживать иллюзию, что это Саша должен к нему стремиться. А Саша в те времена и правда стремился, хоть едва ощущаемо. Приходил по первому звонку, прилетал по еле слышному ласковому приглашению. Прибивался, как мягкая волна к скале, к нужной квартире, к указанной комнате и в первые минуты встречи просто суматошно обнимал и замирал, глубоко дыша и иногда вздрагивая, будто глубоко внутри у него парусами на ветру били крылья. Рокоссовский терял контроль и прижимал его к себе, как только мог. Не жалея сил и сдавленных хрипов, возил его во всем стенам, подоконникам и углам, всюду задерживаясь для срывающихся с кожи на одежду поцелуев. Рокоссовский чувствовал своё свершившееся сумасшествие кружащимся и палёным, он не мог понять, как же это болезненное чудо происходит, отчего он не может насытиться и наиграться одним человеком, когда он и так полностью отдан судьбой в его руки. Но Сашу нельзя было изучить так, чтоб на следующий раз было не интересно. В нём всегда оставалась глубокая невыразимая тайна, не столько душевного характера, там-то всё было практически ясно и предсказуемо, сколько физическая. Совершенно несказанное было заложено в Сашиных глазах, в самом их узковатом и хитром степном разрезе, в его строении скул, в линии профиля, идущего от брови вдоль акульего носа и вниз, к губам, и ещё ниже, по подбородку, переходя на шею. Останавливаясь на его шее, Рокоссовский заворожённо отстранялся и брал из его безвольной руки ошейник, который Саша заранее послушно подавал, порой даже с наивной растаявшей улыбкой, но чаще с загнанной растерянностью, столь редко появляющейся на его породистом лице. А Рокоссовский заставлял его задрать подбородок повыше и сам долго возился с ошейником. И каждый раз счастливо погибал от осознания, что всё это происходит по-настоящему. Что такую высокую награду он на самом деле не заслужил бы и большей победой, чем над Германией. Так хорошо, как с Сашей, ему никогда не было. Вообще ничего не было, всё постороннее оставалось за бортом, накрывалось переменчивой волной его пасмурно-серых глаз и исчезало под шум прилива. Его лучистые тёмные ресницы опускались и весь мир мерк в загадочном сумраке, его глаза снова смотрели снизу вверх с укором и безутешной нежностью и снова наступал зелёный рассвет. Рокоссовский принимался втолковывать ему действенные утешения. Что это не должно быть для него обидно и болезненно, потому что никто никогда не любил его так, как Константин Рокоссовский, самовлюблённый, эгоистичный, жестокий, собственнический и злой, но посмотри, Саша, разве можешь ты с уверенностью сказать, что не любишь меня? Что не отдал бы за меня, пусть не всю свою трудную жизнь, но хотя бы свой ночной покой и вечную память доблестного сердца. И Саша не отвечал, но по его опускающемуся лицу и прикусываемым губам было ясно, что отдал бы. Пусть не всю свою геройскую жизнь, но ночного покоя уж точно не жалко. Рокоссовский всё время держал его за ошейник. Рокоссовский всё время делал ему больно. И даже не отдавал в этом отчёта. Вернее, отдавал, но как должному. Ему это нравилось. Это и стойкое ощущение власти над горячо любимым, ощущение униженности пойманного орла и его низкий болевой порог, плотно сцепленные зубы и иногда прорывающиеся через них выдохи. Рокоссовский не решался спросить, нравится ли это ему. Понимал, что ответ положительным оказаться не может, а потому старательно оставлял не озвученным, но само собой разумеющимся то, что Сашу устраивают медленные быстротечные пытки. И что для него тоже самое, что и для Кости, значит перекрывание воздуха на десятки секунд. Это ведь не просто так, это потому что Рокоссовский хотел быть воздухом, которым Саша дышит. Хотел быть всем, к чему прикасаются его серебряные руки, и поэтому выворачивал ему запястья. Хотел быть всем, что прикасается к нему, поэтому ласково накрывал его дорогами и путами синяков и ссадин. Хотел добраться до его сердца и потому прогрызал дорогу буквальным образом. Хотел, чтоб Саша помнил, и потому и творил такое, чего уж точно не забыть. А Саша, каким бы сильным и упрямым в своей надуманной добровольности ни был, часто не выдерживал и всё-таки просил, нет, не остановиться, а хоть немного подождать и передохнуть. И Рокоссовский каждый раз в таком случае был рад проявить великодушие. Он на секунду отпускал, но тут же бросался вперёд обратно, оплетая собой, как змеёй, сдавливая объятиями и увлечённо целуя. Не дольше, чем через минуту, он возвращался к грубости, словно увлекающийся нежной игрой кот, выпускал когти и бил хвостом, и словно бы даже свирепо ворчал, если улавливал хоть малейшую попытку вырваться. И так продолжалось долго. А на утро, ещё не поднявшись с кровати, целовал его руки и просил снова показать, как он умеет, направляя ладони, показывать воздушный бой, манёвренно и легко. И не видел и не знал в жизни ничего более красивого, чем лежа на спине, без подушки под головой, всё ещё обнимая его, немного холодного с ночи, смотреть на его руки, скользящие наверху в золотом мареве солнечного рассвета. Рокоссовский в дни и недели без него искал порой у себя в карманах, на створках дверей, на краях столов что-то потерянное, упущенное и очень нужное... Не находил. А когда поиски обрывались, открывал для себя, что искал его ладонь, потому что хотел бы её держать. Как можно чаще. А возвращаясь в то утро, Рокоссовский только со словесным боем и с Сашиными смирившимися уговорами выпускал его из кольца объятий. Выпускал, чтобы потерять и тут же метнуться следом. Чутко прислушиваясь к каждому его звуку, готовить немудрёный завтрак, часто окликая его по имени и улыбаясь его недовольному фыркающему «что?» А Саша должен был не меньше десятка раз выслушать, что его любят. Саша был не создан для этого. Саша должен был посидеть у Рокоссовского на коленях. Саша был рождён совсем для другого. Он должен был снова давать целовать свои руки, на что сонно хмурился. Он должен был выслушивать завистливые похвалы своим глазам, волосам, голосу и профилю. Это было для него чуждо. Но пришепетывающие слова, похожие на влажные осенние ковры в лесопарках, подействовали бы и на кавказские скалы. И потому и Саша таял, как тает снег, и постепенно начинал улыбаться. А Рокоссовский издавна слагал в своей душе романтичные легенды о его милой улыбке. Самой наивной и самой чистой. Через эту улыбку Саша снова виделся как через рябь тихих военных песен о журавлях и землянках. И он виделся среди разведчиков в лесу, в той же тёмной полевой гимнастёрке из какой-то деревенской элегантности перетянутой широким ремнём на талии донельзя туго. Кажется, Рокоссовский не видел его таким, но таким полюбил. И таким обещал своему сердцу всегда помнить, несмотря ни на что. Его загадочную и стремительную внешность, его выворачивающий карманы совиный энкавэдэшный взгляд из тех, которые просверливают тлеющие дыры, взгляд из тех, которые не забываются, Рокоссовский любил. И прощаясь, обещал себе, но не ему, что отпускает. А стоило бы наоборот. Отпускал и уезжал, и старался не думать. Но уже через неделю звонил. Дозвониться было нереально, поэтому начинали писаться глупые сентиментальные письма. А потом Рокоссовский срывался и приезжал, обычно старался предупредить заранее, но Саша всегда был занят, а потому каждый раз приходилось понемножку рушить его жизнь, выкрадывая его ото всех. Такой распорядок должен был закончиться обрушением. Но на деле он заканчивался медленным мучительным оползнем. Всё тяжелее с каждым разом, всё более жестоко с одной стороны и более агрессивно в сопротивлении с другой. Накапливались какие-то неведомые обиды и невысказанные упрёки. А высказывались из них лишь те, с которыми всё равно ничего не поделаешь. О свободе, о семье, о гордости, о требовании отпустить. Достигли высоты этой сенью сорок шестого года. В очередной раз приезжая к нему в сердце родины, Рокоссовский предвидел, что погибнет и развеется на промозглом ветру. Запланированная за неделю встреча назначена была в глубине парка на Воробьёвых горах, в полдень. По небосводу метались тени и иногда моросило. С широкой реки далеко внизу карабкался на холмы запах обледенелого влажного гранита. Тоже весь закованный в гранит и лёд, Саша сидел на условленной скамейке, запахнув ворот шинели и спрятав руки в карманы. Разумеется он не мог найти лучшего места, чем в уютном и нежном, искрящемся золотом озерце солнечного света, который пробился сквозь низкие облака, сквозь деревья и километры лет и упал на скамейку, засиженную голубями. Упал не просто так, а чтоб озарить его волосы. Едва дрожа изнутри, Рокоссовский подошёл и пара сизых птиц с края спинки истерично взлетела. За хлопками их крыльев Саша поднял насупленное лицо. Рокоссовский как всегда рванулся изнутри вверх. От этой неявной волчьей, звёздной и степной красоты и от необходимости эту красоту любить и умирать от факта её существования и от её неразрывной связи с дном его собственной души, распятой для любованию ею одной... У одного из неприметных выходов из парка ждала машина, готовая увезти куда угодно. Рокоссовский знал, что этого не случится. Знал и сжимал в карманах пальцы до боли. Хотел было сесть рядом, но Саша так хищнически тряхнул головой, что не подпустил. Его строгий командирский голос если и дрожал, то только от дыма и от догоревшей до фильтра сигареты, которую он держал у колена. - Здравствуй. Нет... Я не хочу тебя больше видеть, Костя. Заебал ты меня, вот честно, просто... И сколько раз тебе объяснять, не знаю, что я не то, что ты из меня делаешь. Мне не нравится, что ты со мной делаешь, и я хочу жить один, в смысле... С моей женой, которую я люблю, и с детьми, и всем... А ты мне не нужен, ты только усугубляешь всё... И вот ты говорил, нет, дай мне сказать! Что я только на письме такой храбрый, а в глаза тебе не смогу... Так вот могу, ёб твою мать, оставь меня покое. Понимаю конечно, что мои слова для тебя как об стенку горох, но всё равно. Можешь, конечно, преследовать меня, устроить мне проблемы, можешь напасть на меня и похитить, раз уж ты так меня любишь, да только это ведь не то, что тебе нужно, ты же знаешь. Ты просто больной человек, привязался на мою голову... Если не отстанешь, то я заявлю на тебя в органы. Может быть мне это принесёт больше трудностей, чем тебе, но так... Я не буду больше с тобой никогда, понятно? Ты мне обещал когда-то, что после войны всего этого не будет. И этого не будет. Так не должно быть. И да, молчи, я знаю, кто ты и как достоин почитания, но я и так отдал тебе предостаточно, хватит. Это всё. До свидания, - замотав головой и отбросив обжёгшую пальцы сигарету, он резко поднялся, немного по-птичьи оскользнулся на ледке и пошёл в сторону, опустив лицо. Рокоссовский догнал его тут же. Попытался обнять, но его свирепо оттолкнули. - Ну откуда в тебе столько злости, Сашенька? - Рокоссовский выпустил даже рукав, который Саша вырвал, пятясь и ощериваясь как рысь. - Не трогай меня, я сказал. - Почему же ты говоришь до свидания? - с самой бессильной улыбкой и с самыми шёлковыми интонациями Рокоссовский вновь пошёл за ним, как тысячу лет ходил по курским соловьиным перелескам, когда было тепло и молодо и природа была прекрасна, а война ещё не выиграна. - Прощай, - а он изменился в лице. Вдруг ссутулился, сдвинул брови иначе, будто был измучен простудной хворью. Словно чихнул, поднёс руку к лицу, отвернулся, метнулся обратно, вновь отступил, - я люблю тебя, Костенька, но так нельзя. До свидания. И прощай. Хрусталь инея заскрипел под его сапогами. Он ушёл, быстро скрылся. Рокоссовский остался стоять, обездвиженный и растерянный. То ли улыбнуться ему вслед, то ли махнуть рукой. Но уж точно не идти следом... Как работает этот тайный способ, Рокоссовский не знал, но чувствовал. Что он пойман и забит, посажен на поводок, привязанный к этой опустевшей скамейке, а ошейник крепче и туже любых цепей. И над ним, как там у этого странного поэта? «Кроме твоего взгляда не властно лезвие ни одного ножа». Не имеет силы никакой приказ, ни одна природная буря не смоет и ничто не свернёт с пути, кроме одного разрушительного и простого «я люблю тебя». «Я люблю тебя» и значит могу приказывать. «Я люблю тебя» и значит могу помыкать, разрушать и мучить, пытать до скончания веков, оставлять, бросать и предавать, а ты и слова не скажешь в ответ, потому что, кроме этих трёх, других слов в твоём сердце нет... Все они пустые. «Я люблю тебя», значит ты мой пленник. И именно потому, что любовь моя совсем слабая, едва уловимая, в сотню раз меньше твоей неизмеримой, именно потому, она — космическое всё для тебя. И ей одной ты вреда причинить не в силах. Не сможешь её сломать. Единый раз услышав, ты останешься навсегда в покорности и одиночестве. В маленький вечной памяти об услышанном. О том, что услышать был рождён, о том, что хотел лететь, как волны по водной равнине, и поцеловать холодный гранит, поцеловать и умереть... Саша никогда такого не говорил. Рокоссовский медленно пошёл к реке. Что-то странное кружилось внутри метелью. Это было бурное море боли и отчаяния, ревности и тоски. Но каким бы холодным оно ни было, там, среди льдистой каши сверкало обломком фальшивое «я люблю тебя». Лишь притянутая уловка, ключ от всех замков, враньё... Но всё же сказанного не воротишь. ...Но всё же он сказал так о ком-то другом? О жене своей, что ли? О большой и настоящей любви, правильной и закономерной. Вот её он любит... Он любит её. Давно известно, но сейчас от этого известия заболело сердце. Всё сильнее и его тянуло и резало. У Рокоссовского не было проблем с сердцем, он понимал, что это нервное... Что это небывалое. Что становится нестерпимо горячо изнутри, словно под кожу наложили углей. В глазах урывками темнеет и речной воздух становится каким-то солёным и терпким... Сердце бьётся всё чаще и чаще, разрозненней, скалится, как тигр, сквозь решётку рёбер, крошит их грохочущими в ушах ударами и болит приторной сладостью. Непроизвольным жестом пришлось прижать руку к груди, остановиться, дыша через раз, через выступившее на глаза от рези слёзы... Ну что за глупость?.. Что за наваждение? Ему ли переживать и плакать как девчонке? Но сердце считает иначе. Оно принадлежит другому и разбивается, ломается как шоколад на дне рюкзака. И мечется в разные стороны. То ни к кому не нужной ревности, то к оскорблённому неверию, то к сумбурно составляемым планам на бескрайнее новое и одинокое будущее, то к нелепой надежде на то, что всё это на самом деле вовсе не серьёзно, есть в жизни вещи значительнее... Это так. Но нужна фраза. Одна, которая ещё часы и дни будет сверкать в голове с обрушившегося потолка. И это оказалось «до свидания и прощай». Это Рокоссовский слышал, пока спускался к берегу. Слышал на печальной набережной, на глади подмёрзшей реки, на соседнем берегу кто-то кричал об этом с надрывам и ужасом. «Не улетай, не исчезай, я умоляю». Но не то чтобы слишком поздно. Просто некому об этом говорить. Он не услышит, не поймёт. Он уже далеко, за горизонтом, и если воспоминания заставят его остановиться, часто дыша, то не сегодня. А сегодня играет на всех волнах до свидания и прощай. И если навсегда, то навсегда прощай.До свидания и прощай
15 июля 2015 г., 00:00