Федюшка
31 июля 2015 г., 21:00
Фридрих Паулюс лежал на боку, свесив руку до самого пола. Разгибая озябшие пальцы, он касался пыльных холодных досок и, не открывая глаз и не сопротивляясь боязной улыбке, наблюдал, как по предплечью всползают колкие мурашки. Ему наконец-то нравилось жить этой весной. Весна в этом сорок седьмом году подкатывалась к середине мая, была солнечной и безмятежной, без дождей и гроз. Только с ночи по утрам подмосковная дача погружалась в сырую промозглость. Тем приятнее и загадочнее было спустить руку в притаившиеся под постелью сумерки и ощутить их жутковатый тревожный сон. Ощутить сквозняк, как посмотреть на зверька в клетке. Безопасно. Потому что всё остальное, другая рука, и спина, и рёбра, и ноги были укутаны нежнейшими и тёплыми объятьями, словно цветочной ватой.
В этом Воронов себя не ограничивал. Он наваливался сверху как снежный уступ, подминал под себя и буквально душил, но, конечно, без боли и без причинения реального дискомфорта. Паулюс быстро привык и нашёл в этом лучшую участь мягкой игрушки — быть ласково погребённым под жаром и теснотой. В душном коконе тёплых одеял и любящих рук порой с трудом получалось вздохнуть глубоко, но так было лучше, добровольно отдаваться в его заботливую власть. Пусть не просыпаться и засыпать вместе с ним, но укладываться и подниматься лишь по его решению. И покорно и послушно любить его, может быть, не из сердечной привязанности, а из разумной благодарности и восхищения, но и так тоже было лучше... Так было спокойнее.
А руку от холодного пола всегда можно поднять, оборвав тихий ход печальных воспоминаний... Паулюс кое-как извернулся и лёг на спину, подпихнул руку себе под голову и вынужденно и аккуратно прижался щекой к неподвижному лицу Воронова. Поясница как всегда ныла, но Паулюс не жаловался даже самому себе. И никак не мог посетовать на Воронова, который обнимал его столь бережно и вместе с тем давяще. Это ведь просто в его природе. Он не хочет причинить боли и двигается всегда осторожно, чуть что останавливается и переспрашивает всё ли в порядке... Паулюс невольно и смущённо глянул на него из-под ресниц, когда вспомнил, отчего ему и хорошо и тягостно.
И отчего он именно сегодня, только сегодня, несколькими часами ранее, настолько свыкся с привычкой и неволей, что для себя самого неожиданно полюбил бензиновым костром, неожиданно обнял крепче, как-то истерично захотел и затребовал поцелуев, а потом выгнулся так, что ударился затылком о кровать и со слезами и шипением смеялся и просил прощения, едва не отключаясь от остроты и яркости всего, что чувствовал, задыхаясь сухим воздухом и кусая себя за пальцы в тщетной попытке сохранить самообладание и хоть не кричать. Никогда с ним такого не бывало, ни наяву, ни в собственных иллюзиях и уж точно не в позабытом прошлом, никогда, никогда.
И теперь было немного стыдно. Не перед милым понимающим Вороновым и не перед растерянным смятенным собой, а вообще перед правильностью вещей. Слишком неизвестным, ударившим громом среди вечно чистого неба было это чувство и понимание того, это, ни с чем не сравнимое, прекрасное и позорное, можно тайно получать хоть каждый день. Кусая губы и скорбно прикрывая глаза, Паулюс величаво каялся, что да. Каждый день было бы здорово. Много-много лет подряд... И на первый поверхностный взгляд даже казалось, что так жить легче. Жить, ожидая лучшие секунды, которые будут приходить по вечерам. Приходить с дрожащими руками и онемевшим сердцем, заколотившим горло гвоздями, с синеватой тьмой в глазах, с клокочущим горящим заревом внутри и с милым именем, будь оно проклято, всё ещё Костиным, но обращённым лишь к тому, кто рядом и внутри.
Паулюс понимал, что сам себе вредит, но остановиться не мог. Он боялся, что-то неведомое, что только что впервые проснулось в нём, вновь загаснет. А он теперь не хотел быть прежним. Казалось, холод внутри растаял. Казалось, так хочется любить и нравиться, что набросился бы на первого попавшегося, и дело столько в Воронове... Хотя, нет. Именно в нём. Паулюс через минуту то беспричинно боялся потерять его, то ужасался его покорностью. На его заворожённо ласковое, перепутанное частым дыханием и потерявшее, наконец, интеллигентность в высоковатом голосе «не нужно больше, Федюшка, тебе хватит сегодня...» Паулюс упрямо отвечал «нет». И прибавлял на немецком, что любит. И разумно молчал о том, что любит сегодня, а за день завтрашний не уверен, поэтому и хочет сегодня всё отдать и выбрать до дна.
Организм давно напоминал о своих пределах, болели даже кости изнутри, саднили даже старые, полученные ещё в детстве царапины. Границы дробились и падали, двигаться получалось с трудом. Паулюс милостиво дал себя остановить лишь под утро. Воронов, огромный и невероятно сильный, крепко обнял его, как родного безумного, тяжело вдавливая в матрас и будто перенося в другой мир. А Паулюс, ненавидя себя, затравлено думал о том, что никакая любовь не заставила бы его вести себя подобным образом с Костенькой, отдавая себя ему без остатка и переходя за грани собственного существования. И с Костей, несмотря на всю любовь, никогда не было бы так хорошо. С ним Паулюс не смог бы, под презрительны взглядом его белых глаз, робко пытаться сделать его счастливее. Под Костей можно было бы только умирать и исчезать. А здесь и сейчас можно было погибать и возрождаться...
И весь сталинградский плен не стоил Рокоссовского. Нет уж. Не стоил зряшной преданности фюреру и верности приказам и своим принципам. Всё это пустое, но что действительно было верно, так это сдаться, дабы встретить этого человека. Посланного судьбой, звёздами или богом или кто там фельдмаршала так любит, что дарит лучшим защитником? Который с утра пораньше заворчал том, что нужно было с вечера завести будильник, потому что на рыбалку надо ехать к рассвету, а Паулюс совсем всё переполошил вверх дном своим безумным ночным поведением.
Презрительно фыркнув от того, что чувствовал себя пристыжённым и обиженным одновременно, Паулюс не стал напоминать о том, что ревностно берёг как традицию. Что сам никогда на сближение первым не шёл, а только, мысленно торопя и ругаясь, ждал от Воронова отмашки. Прикосновения ли к руке, словесной лукавой шутки, ласкового удара или просто пристального взгляда с другой стороны комнаты. Воронов в этом стеснителен не был, за что Паулюс был ему благодарен и, едва уловив приглашение, всегда с готовностью шёл за ним, никогда не увиливая.
Это давало Паулюсу какой-то небольшой насыпной островок гордости. Как бы там ни было, Паулюса устраивала роль пусть и вежливо и деликатно, но принуждаемого. Какая-то подлость внутри него кричала, что он не должен самовольно унижаться и что он и так слишком много делает... И поэтому и сейчас, кода Воронов засобирался на свою рыбалку, Паулюс решил ненадолго разыграть оскорблённость, тем более что этому способствовали боль во всём теле и размытый синяк на плече, который он сам себе заработал, съехав с кровати и ударившись о тумбочку. К этой же мнимой обиде прибавилось смешливо-грозно предостерегающее, глухо прозвучавшее из-под одеяла и подушки «не надо тебе ехать, останься дома». Ещё бы немного и ляпнул бы «останься со мной», что на русском языке прозвучало бы кошмарно слащаво. Будто и так мало бесконечных долгих дней, проведённых тысячу раз вместе... Но в самом деле? Разве он не знает, что как только удаляется из видимости, Паулюса сразу оставляет покой и сотни мелочных глупых волнений принимаются терзать душу?
- Нет, Федюшка, я давно собирался. Не скучай. И не тоскуй. И не волнуйся. И из кровати вылези, не больной, нечего вылёживаться, - и если бы он не сделал того, чего сделал, Паулюс точно бы впал в прицепчивую и свойственную его душе меланхолию. Но Воронов быстро подошёл, стащил с его спины одеяло, и как телёнок, ткнулся лбом в мягкость нагретой кожи между лопаток. И затем он ушёл, и Паулюс, вздыхая, улыбаясь и охая, поднялся. Он то и дело спрашивал себя, счастлив ли, и не находил ответа. Но потом вспоминал, что в его положении счастливым быть не положено, и радостно заключал, что всё хорошо. Для него лучше быть не может.
Он привёл себя в порядок, выпил чаю, повыглядывал в окна, повыслушивал радио, перебрал свой вальтер, посмотрел несколько книг, поковырял военные мемуары, повторил стихотворение Маяковского, которое долго, упорно и безуспешно старался выучить, расправил покрывала на всех поверхностях до полного отсутствия складок, посмотрел на часы... Прошло пять часов.
Про себя взвыв, Паулюс отправился на кухню. Кухарки в этот воскресный день не было, её вообще отсылали в Москву на те дни, что Воронов приезжал. А теперь Паулюс решил приготовить панировку, чтобы затем пожарить рыбу. Не бывало такого, чтобы Воронов вернулся со своей дурацкой рыбалки с пустыми руками, больше, конечно, бывало разговоров, чем улова, но всё же. Паулюс хотел его порадовать, хоть и понимал, что сам вряд ли справится с таким делом и снова свалит основную работу на маршала.
Чтобы не испачкаться белками и мукой, Паулюс повязал поверх своих старых полевых военных рубашки и брюк фартук. Выглядит страшно наивно, главное не забыть снять. Воронов должен уже скоро вернуться. Вернуться с шумом листвы и озёрным ветром. Притащить в дом позднюю весну с запахом просфор, рыбного садка и опарышей. Притащить промокший дождевик и изгвазданные сапоги, сбросить их на веранде и войти сюда. Сюда — это туда, где Паулюс, чтобы тесно прижать к себе грязными руками и поцеловать, делясь мокрой солоноватой кожей... Так и будет. Паулюс улыбнулся, торопливо снимая фартук и слушая затихающее ворчание мотора во дворе. Вот по веранде прошли тяжёлые шаги. Какая-то кроткая сирена в голове сработала, мигом сообщив, что и затихший мотор, и шаги эти безмерно чужие, но Паулюс не успел отдать в этом себе отчёта. Он вытер о полотенце руки и легко обернулся, бросая на дверной проём заранее укоризненный и ласковый взгляд из тех, которые Воронов очень любил.
Сначала в проёме мелькнула тень, а уж затем из неё, как ласточка из скалы, выскользнул Рокоссовский. Что самое тяжкое, в своей лучшей форме — не в парадной маршальской, не в гражданской, а отчего-то, впрочем, скорее всего, это только туманное видение, так к чему тут вопросы, в полевой гимнастёрке, без медалей, но с широким ремнём на поясе, в сапогах и без фуражки, разрозненный, злой, будто ветром развеянный... Паулюс не поверил своим глазам. Подумал, что сон или чудится.
Рука сама взлетела к лицу и коснулась пальцами губ на вдохе, неощутимом и пустом. Колени ватно подкосились, Паулюс отступил и опёрся на стол позади, перевернул рукой миску с мукой и яйцами, та с диким алюминиевым грохотом и белым поднявшимся облачком сверзилась на пол. Едва Паулюс проследил за ней ошалелым взглядом, как чуть не упустил то, что Рокоссовский резко двинулся вперёд. От страха и непонимания, нереальности и кромешности происходящего сердце зашлось так быстро и бешено, что потемнело в глазах. Паулюс упал бы, но почувствовал, как сильные грубые руки подхватывают его и дёргают за собой. Всё-таки усилием воли Паулюс вынырнул из обморока и вернулся. Сразу же забился в ужасе, потому что осознал, что лежит спиной на обеденном столе, и руки, чьи же это тигриные лапы, господи, Костины руки до боли сжимают его плечи, а его осквернённое свирепостью лицо плывёт где-то в вышине... Нет, нет, это точно, точно ночной кошмар.
Или же нет? До лица Паулюса долетел резкий хрипловатый выдох со стойкой горечью курева и тяжестью глубокого алкоголя. Эта стойкая муть, мигом позвавшая тошноту, отрезвила. Паулюс отчётливее увидел лицо над собой, ни чуть не изменившееся, над Рокоссовским вообще годы не властны, это давно известно. Над его снежно-голубыми глазами с метелью и вьюгой и чьей-то чужой злой обидой, занесённой в самое сердце, не властно лезвие ни одного ножа. Над его волосами, едва тронутыми голубиной сединой, над его могучим сердцем и всей его сутью... Нет, нет.
Паулюс змеиным усилием ловко выскользнул вниз, ободрав спину о край, но не упал на пол, как рассчитывал, а оказался прижатым коленом к ножке стола, лицом как раз на уровне Костиного ремня. Рокоссовский поймал его под подбородок, так что Паулюсу показалось, будто ему воткнули под челюсть гарпунный крюк. В глазах всё мельтешило, но мнение, что всё это страшный сон, таяло. «Ты что же, не рад меня видеть?» проползло под кухней тихое, воркующее, абсолютно спокойное, то же, что прижало коленом сильнее, кроша рёбра. Паулюс рванулся, оттолкнул его руку и свалился боком на холодный пол, ожидая, что его ударят.
Но Рокоссовский присел рядом с ним, развернул, укладывая на живот, крепко взялся за ремень и подтянул к себе. Паулюс в тщетной попытке ускользнуть обломал несколько ногтей и стал было кричать, но какой-то энкавэдэшный тайный удар под рёбра мигом выбил из него весь воздух. Извернувшись и вспоминая, как дышать, Паулюс вспышкой просветления увидел, как Рокоссовский достаёт откуда-то из своей одежды блестящий нож. Страх не успел побороться с непонятным облегчением. Рокоссовский, прижав его к полу коленом, оттянул на нём ремень и несколькими сильными движениями перерезал его, словно ленту. Только после этого Паулюс почувствовал стрельнувшую боль — конец лезвия пропорол одежду и вскользь прошёлся по коже. «Ну вот, подранил тебя. Уже...» - этот голос мокрыми выдрами расползался вокруг и всё трогал, ко всему был причастен.
Левый глаз сильно дёргался, от этого Паулюс видел как на старых кадрах кинохроники, как Рокоссовский с сожалением стёр с лезвия пальцами кровь, размазав её широкой полосой, а затем эти пальцы положил вдруг себе в рот, как в каких-то страшных книгах. Увидев это, Паулюс задрожал и почувствовал тошноту, его затрясло до стука зубов, каким-то рефлексом он оттолкнулся ногой от попавшейся опоры и отъехал на метр.
Паулюс драться не умел, он был никоим образом Рокоссовскому не соперник, но защититься сейчас было единственным, на что его ошалевший от ужаса организм работал. Когда Рокоссовский, к счастью, отложив нож, вновь навис над ним, вжимая его в пол одной своей тенью, Паулюс со всех силы пнул его коленом куда пришлось и, воспользовавшись секундным замешательством, снова вывернулся и откатился в сторону, забиваясь в угол.
Но Рокоссовский снова метнулся вперёд и каким-то фокусническим жестом, как показалось, у Воронова украденным, поймал Паулюса за ногу и притянул к себе, после чего перебросил на живот, сел сверху, до хруста заломил ему руки и стал быстро связывать их обрезком ремня, сопровождая это шипящим «что же ты вытворяешь, господин фельдмаршал, я же навестить тебя пришёл, как ты всегда хотел...» Паулюс истошно выкручивался и вырывался, сердце готово было разорваться, а сам разум разъехаться на нитки, как ветхая простынь.
Но тут Паулюс расслышал сквозь бешеную дробь в ушах шум родного мотора. В следующую секунду он так взбрыкнул, что даже Рокоссовского с себя скинул. К дому подъехало единственное спасение, но Паулюс перепугался от этого только сильнее. Его так трясло, что запястья сами выскочили из некрепко затянутого узла. Страшно нервничая и буквально взлетая, Паулюс забегал по кухне, повторяя фамилию Воронова и безумно оглядываясь. Он был близок к истерике и приступу паники, но был резко пойман. Рокоссовский, уже спокойнее, зажал его у стены, уперев локоть в шею. Рокоссовский был ярко, живо и близко, сбито дышал и сипло ругался, но Паулюс не мог на него посмотреть. Он затравлено не сводил глаз с окна. А там как раз было видно, как Воронов возится с заедающей дверью гаража, недовольно оглядываясь на чужую машину... Вдруг он тревожно глянул прямо в окно. За бликующим мокрым стеклом и тенью кухни не увидел бы, но Паулюс отмер и торопливо зашептал Рокоссовскому прямо в губы, отчего тот удивлённо отстранился.
- Немедленно, немедленно отпусти, если он увидит... Если узнает. Не надо, Костя, прошу тебя, мы не можем с ним так. Что он сделал для меня, ты не знаешь, я не могу, даже если бы... - он и сам не заметил, как стал безвольными ладонями обнимать, гладить и пытаться сдвинуть с себя руку Рокоссовского.
- Заткнись нахер, - безбрежно-светлые волчьи глаза сверкнули совсем близко. - Можешь не объяснять, чего Николай тут делает. Удивительно, конечно, но ладно, он ещё со Сталинграда на тебя глаз положил, знаю. Чего только нашёл в тебе, подстилке немецкой?.. - Рокоссовский навострил уши, поймав звук хлопнувшей входной двери, и вдруг лукаво улыбнулся. - Но ты же любишь меня, как раньше? Поцелуй меня, Фридрих?
Не успел Паулюс задохнуться возмущением и сопротивлением, как его губы накрыло сухим и солёным жаром. Он боялся отравиться. Очень боялся. Яд с привкусом дикого вереска прошёлся по его языку, торопливо, браняще. Паулюс не хотел таять. Но что-то внутри зажглось, утягивая в темноту. Но это точно не его рука заворожённо поднялась, чтобы коснуться пальцами волос Рокоссовского и точно не его выдох сорвался к короткому стону. Не его... Он был оставлен в следующую секунду. Поставив руки на пояс и по-кавалеристски ссутулившись, Рокоссовский отошёл как раз тогда, когда в кухню заглянул Воронов.
Даже если он и заметил незначительные разрушения и то, что было написано на лице у Паулюса, виду не подал. Он без любезности, но с уважение поздоровался за руку с Рокоссовским, не став спрашивать его не о чём, вытолкал его из с кухни с обещаниями, что сейчас все будут пить чай со вчерашним пирогом с крыжовниковым вареньем. После этого Воронов подошёл к Паулюсу и торопливо и крепко обнял его. А Паулюс тут же обрушился, повиснув на нём и завсхлипывав, вперемешку прося прощения и шепча, что боится и любит. Воронов отстранил его строго, даже излишне жёстко. Подал ему стакан воды и велел успокоиться и поставить чайник. Паулюс обиделся бы, может даже бы снова затрясся, но Воронов одобрительно потрепал его по холке со своим обнадёживающим и родным, впервые на русском, не совсем понятным «не бойся, я в обиду тебя не дам».
А дальше был самый кошмарный для Паулюса ранний ужин. Они сидели втроём за столом на веранде. В саду вокруг дачи стелились пасмурные сумерки, кусты мотались на ветру. Вместе с Рокоссовским, вместе с серединой мая вернулись мучительные и насыщенно-зелёные цветущие берёзы, подступили близко к порогу и полезли в окна. Стараясь держать спину прямо и не дёргать слезящимся глазом, Паулюс боролся с аллергией и депрессией как с волками. Рокоссовский и Воронов вели неспешную беседу, звякая чашками о блюдца и лукаво улыбаясь. Они ловко сумели обойти и оставить неназванной причину приезда Рокоссовского и причину нахождения Воронова здесь, оба будто играли в карты, внимательно посмеиваясь, пряча крупные и кидаясь семёрками и восьмёрками. Глаза то у одного, то у другого то и дело нетерпеливо и зло сверкали, Паулюс видел и чувствовал, что весь его мир сейчас ходит по острию ножа. Сам он как мог убеждал себя, что должен держатся Воронова как единственно верного берега и не позволять себе подпускать Костю ни на шаг, ни на тысячу вёрст к своей душе.
Измена физическая — не измена. Так Паулюс торопливо себя успокоил. То, что огни у него внутри по рефлекторной команде зажглись и с рёвом заполыхали от близости Кости... Что ж, в этом нет ничьей вины. Не прикажешь не только сердцу, но и крови, и мускулам, покрывающейся мурашками от звука шипящих согласных коже, встающим дыбом волоскам на руках, исходящим судорогой пальцам... Не прикажешь. Ни исправишь того, что было, не отменишь заявленного. Один раз и на всю жизнь, как было сказано, так будет хотеться лишь его прикосновений и света лишь его души, никто другой никогда не будет так нужен...
Но на то и даны голова с разумом. И разумом, пусть больным, пусть запутанным и вывернутым наизнанку, Паулюс понимал, кто нужен ему на самом деле. А кого нужно оставить позади. И ведь оставил... Оставил, но вот, Костенька, как в самом долгожданном ночном кошмаре, вернулся. Такая любовь не проходит бесследно, даже для того, кто не любил, а был любимым. Он вернулся и теперь, не коснувшись пирога, крошит в каменных пальцах сушки и скалится своей уродливой крокодильей улыбкой. И Паулюс, хоть теперь становится ясно, что всё ещё его любит, ни за что не свалится к его ногам, не бросит в его омут свою с трудом исправленную и чистую душу. Она теперь не для того, чтоб страдать и тосковать. Она чтобы любить и жить не греша... Но своим телом, своим загнанным разбитым сердцем Паулюс до последнего вздоха будет принадлежать ему... Надо как-то спасаться...
Паулюс резко отодвинул стул и поднялся. Воронов посмотрел на него чуть всполошённо, вопросительно. Рокоссовский ухмыльнулся в чашку и прищурился. Паулюс вытянулся струной, чувствуя, что вот-вот переломится от идущей по позвоночнику дрожи.
- Я неважно себя чувствую, - едва дыша, - прошу меня извинить.
- Всё в порядке? - Воронов, безрезультатно и тревожно пытался поймать его взгляд, не стесняясь, даже не скрывая беспокойства. Паулюс мысленно поблагодарил небеса, что его не назвал Феденькой. Или этим до зубного скрежета русским «Федюшкой». В другие дни Паулюс ничего против не имел, видя за этим безбрежную родительскую нежность подобного обращения. Конечно гордость при этом возмущённо фыркала, но тепло заботы успокаивало сильнее... При Рокоссовском это было бы убийством.
- Конечно, завтра всё будет нормально, - Паулюс через силу заставил себя чуть улыбнуться, - до свидания, маршал Рокоссовский... - не сказать этого было нельзя, но как же горячо и жутко стало, от касания заплывшими глазами его волчьих и голодных, светло-голубых, как раскалённое серебро. Паулюс поспешно опустил лицо, полностью проигрывая.
Тяжело переставляя непослушные ноги, он поднялся в свою маленькую летнюю спальню на втором этаже. Его постель недавно перенесли туда после затяжного апреля. Воронов никогда в эту комнату не входил, будто осознанно оставляя её островком неприкосновенности и личной тайны. Паулюс ещё ни разу не ночевал здесь. Порой собирался, даже расстилал и укладывался, но потом ему начинало хотеться взять что-нибудь на первом этаже, а там его путь лежал мимо Воронова и его укоризненного взгляда, говорящего о том, что ни май, ни жаркое лето не разлучит их и не нарушит порядок спать вместе. На это Паулюс гордо поднимал голову, но на ласковое недвусмысленное приглашение отвечал всегда покладисто и обратно на второй этаж уже не уходил. Когда же Воронова не было дома, Паулюс прижимался головой к его подушке, боясь спугнуть едва уловимый человеческий запах, и так задрёмывал, скучая и тоскуя.
В этот вечер пришлось ложиться через силу. Осознание того, что этажом ниже говорит невесть что, смотрит инопланетными глазами на Воронова и как паровоз курит Костенька, выбивало из колеи и всё валило из рук. Паулюс метался и вздыхал, пытался то читать, то резать себе ножницами пальцы и в результате был близок к тому, чтобы вылезти через маленькое окошко на крышу. Хотелось быть рядом с Вороновым, далеко от всякой обиды, но когда в доме такой чужой, это было невозможно... Да и не может Полюс, расшатывая все устои, взять и заявиться к нему, требуя... Чего? Известно чего — защиты от первобытного страха, что Рокоссовский может в любой момент войти в эту комнату и всё разрушить. Но как объяснить это Воронову? Это же сгореть от стыда и боли перед его честностью и благородством, это же уж лучше умереть...
Промаявшись несколько часов и всё-таки уложившись, Паулюс стал слушать. Всё было тихо, по крыше глухо роптал горький дождь, пел свои песни раскачивающий лес и дачу ветер, жалующийся и плачущий. В его скучном шёпоте запросто можно было спрятать и лязгнувшую ручку двери... И скрип пружин, короткую борьбу, крепко зажатый рот, звяк пряжки ремня, запретный поцелуй и стройный выдох с милым именем. Превращаясь в слух и распадаясь, Паулюс услышал то, чего сильнее всего ждал и боялся. Тихий уверенный шаг по лестнице. Костин. Чей ещё? Он как снежный барс. Под его тяжёлыми лапами снег не осыпается и не крошится ледок.
Паулюс сел на кровати. Его снова била дрожь, было нестерпимо жарко. Он боялся не столько Рокоссовского, сколько того, что хочет, чтоб Костя пришёл и снова забрал... Ведь если предположить... Зачем он здесь? Нет, нет, не думать об этом! Забыв обуться, с ловкостью стрекозы Паулюс выскочил из комнаты и скрылся в темноте. Ругаясь про себя, он убедился, что шаги ему привиделись в шелковистой дроби дождя по шиферу. Но вернуться в комнату было уже нельзя. Призывая на помощь всю свою бесшумность, Паулюс спустился на первый этаж. Его дёргало от опасений, что за любым углом может ждать Костя. Но путь до спальни был не долог.
В нужную дверь Паулюс едва поскрёбся и вошёл, сам понимая, что напоминает приведение белой пижамой и наверняка лунной бледностью. Побродив, он нашёл отчего-то запропастившийся выключатель и включил свет. С облегчением увидел шикнувшего Воронова, заслонившего ладонью глаза.
- Что случилось? - его голос был терпелив, но немного зол. Его глаза сейчас казались чёрными.
- Я хочу быть только с тобой, - прошептал Паулюс, словно утреннюю новость, вклиниваясь на край кровати и смотря жалко, отчаянно и смело. Он говорил по-немецки, - слышишь? - срываясь на свистящий шёпот, Паулюс заморгал чаще. Не было нужды здесь кого-то очаровывать, но Паулюс старался. Включал свои позабытые в дни до войны щенячьи глаза-омуты, гипнотические, подчиняющие и агатовые. Тут же он нашёл в ворохе одеяла ладонь Воронова и сжал её ледяными руками. Опустил голову, а затем вновь вскинул взгляд, как в душу заглянул и ударом вытряс из неё все сомнения. - Ро-кос-сов-ский...
- Не тронет он тебя, не бойся, - похоже совсем попавшись, Воронов неосознанно пододвинулся, притягивая Паулюса глубже к себе, стремясь его согреть и защитить.
- Не в этом дело, милый...
Но есть ли силы объяснять? Тем более ему, который даже если не поймёт, всё простит. Есть ли силы ещё упорствовать? Жизнь пройдена, доведена до хорошего финала, до тихой гавани, откуда уходить — только на гибель в чужих волнах. Паулюс знал, что не уйдёт, хоть где-то в глубине души, может быть, хотелось бы. Именно эта сердечная тайна подталкивала его запереть все двери и отрезать все другие дороги. По ним уже не пройти... Только здесь. Рядом с ним, до конца. Так не решили звёзды, но так решил он сам.
И он порывисто обнял Воронова, уваливаливая его на кровать и обнимая как никогда непостижимо крепко, будто через силу можно было доказать искренность.
- ...Я люблю тебя, - свет падал так, что глаза Паулюса казались нереальными, горящими изнутри, как газ. Воронов не смог бы, да и зачем, сопротивляться молящему шёпоту и синему взгляду, тонким запястьям, серебряным рукам, улетевшим навсегда, на прощание обязавшим его сердце и душу тонкой цепью и потянувшим за собой.