Зияющая синева
14 октября 2015 г., 11:00
В безлюдных изогнутых проулках, над железнодорожными мостами, помехами рыжих лип и захолодевшими речками развевалась хмурым пёстрым флагом осень. Багряной метелью наметало листвы ко входным дверям. Тёмный подъезд стоял замершим и гулким как пещера. Где-то наверху, на светлой от широких окон лестнице, у чердака должно быть, истошно плакал котёнок, повторяя один режущий звук. И маленькими лоскутами рвалось сердце, прося подняться, пойти, проверить, посмотреть, не застрял ли где пищащий комок, не замёрз ли или просто одурел от внезапно свалившегося на его маленькую жизнь одиночества. И каждый, у кого душа не каменная, не поленился бы, растратился на пару драгоценных минут и поднялся бы к котёнку. Но никто отчего-то этого не делал. И он плакал сам для себя. Его тоненький, немого неприятный своей навязчивой наглостью голос, скатывался вниз и терялся в водопроводных трубах. За запертой дверью его было слышно едва-едва. Рокоссовский слышал и что-то правильное и героическое, скорее тихое и человечное говорило ему, что стоит сходить. Но он понимал, что ни он и никто не пойдёт.
Саша лежал рядом, словно взрослый оленёнок, разбросавший по осенней траве длинные рябые ноги, безмерно уставший, но всё-таки по чаще, изранившись, ушедший от погони неимоверными усилиями. Такой он был опустошённый, наплакавшийся, обессилевший и пойманный, что и от беззащитного его вида сердце слоилось лепестками. Он то лениво закрывал глаза, то затихше приподнимал мягкие туманные ресницы и пыхтел, словно пёс. Из-за вынужденной близорукости Рокоссовский видел его небесно-серые глаза размытыми, в свете пасмурного света от окна — пепельно-серебряными. По-степному прищуренными, заплывшими от высохших слёз, оставивших клейкую соль на щеках.
Все слова и мучительные разбирательства были теперь позади. Весь незапоминающийся сумбур нелепиц, несформированных, полных горьких упрёков обрывков фраз и безуспешных попыток объяснить всю суть, которая и так давно известна. Но сказать о которой в глаза и лично всё равно хочется. Хотелось. Десятком минут ранее. Тогда, когда, подмяв покорившегося Сашу под себя, оплетя его руками и ногами, одеждой, кожей, стихами, величием, волосами и голосом, всем собой, придавив и согрев, настало время говорить, пряча своё лицо на его плече, у шеи, обнимая, но боясь посмотреть в глаза, ведь это казалось словно бы переходом того последнего рубежа близости, который пока всё ещё отделяет их — обиженного и нуждающегося от раскаявшегося и сдавшегося.
Прошёптанные слова в память не закрадывались. Разве что мельком, те, перелетевшие птицами с берега, о том, как Саша, немного охрипнув, говорил, что это ужасно и так нельзя — Рокоссовскому стоять на коленях. И о том, как Саша, растеряв дыхание, говорил, что просто не знает, как справляться со всем этим. Ведь так, как здесь сейчас, он действовать не умеет... Не дорос ещё, не дошёл до такого, да и не суждено дойти. И наверное он просто не умеет любить. А то, что любил кого-то раньше, лишь тому подтверждение, потому что было не такое.
Раньше любил просто. По наитию и принуждению любил мальчиков из Лефортово и пролетевших лётчиков, жену свою любил и всю семью, свою кошку, голубей и свою службу. Но всё это ни в какое сравнение не идёт теперь с тем, как нужно любить Рокоссовского. Так нужно любить, как никого другого никогда, сквозь года не забывая и всегда нося его в пучине сердца, которое будет снова холодным словно лёд, заиндевевшим, замёрзшим и замершим в тот день, когда Костя уйдёт однажды. Быстрым разрывом это не будет. И вряд ли будут шуметь тяжёлым дождём ссоры и накапливающиеся обиды. Да и долгого тягучего расставания с мучительным охлаждением тоже не будет. Только смерть разлучит их. И когда разлучит, придётся отвечать за свои слова. За «никогда не забуду» и «никогда не увижу». Разве можно здесь бросаться затасканными терминами о привязанности и покорности судьбе?
Саша хотел поцеловать. Сначала пытался, потом даже стал говорить об этом, стараться поймать лицо и притянуть к себе. Рокоссовский увиливал, словно пёс от пристального взгляда хозяина, и только обнимал его крепче, от него же прячась. Не так уж ему хотелось услышать фальшивое признание в любви и не так уж хотелось оттянуть мгновение своего выстраданного триумфа. Он просто ожидал чего-то, знака какого-то, что ли, время заполняя глупым и бессмысленным упорством, чтобы Сашу помучить или чтобы себя сильнее извести, повторял среди многих слов и сбивчивых объяснений лукавое, жалкое, бездомное: «скажи, что любишь меня. Ну хоть немножечко, ну пожалуйста, ну ты же любишь, Сашенька, так хоть разочек тихонько скажи. Скажи и я поцелую тебя. Скажи и я больше не стану приставать с этим, сделаю вид, что навсегда поверил. Разве ты совсем меня не любишь? Разве я этого не стою? Почему же ты меня не любишь?»
Он и сам понимал глупость, неуместность и унылую противоречивость этих слов, но удержать их не мог. Наверное потому, что именно они слишком долго тиранили его душу. Будь он умнее, сильнее и менее эгоистичен, то заставил бы себя перестать болтать. В тот час нельзя было говорить о пресловутой любви. Это было бы обманом и лицемерием, особенно после слишком красивых стихов и слёз, а Сашенька со своей природной честностью и упрямостью не мог дать этой скверной ошибке произойти. Это было бы слепостью. Это было бы послушной слабой игрой в четверть сердца. А так нельзя. Так нельзя. Но Рокоссовский продолжал Сашу катать по кровати, прижимаясь к нему и не давая поцеловать себя, словно хоть этим пытаясь наказать его за всё содеянное. Чтоб стало ещё больнее самому. И всё просил, тихо спрашивал, теряя голос, от чего же на свете так иногда бывает, что мучительно, бессердечно и совершенно, что ни делай, куда ни лети, не любят.
Костя. Костенька, я тебя... Синий. Это меньше, чем ты хочешь от меня. Но на большее я не способен... Всё синее, глубоко или поверхностно, до самого дна, как на флоте, или вверх, до облаков, это всё, что я тебя. Но нельзя назвать это «люблю». Не сейчас. Не в этот раз... Слишком просто. Слишком тяжело для того, что кружится ранними сумерками за окном. А там я и кружусь, со смешными голубями, московской пылью, звоном тысяч церковных колоколов и ветром. «Люблю» это слишком по-предательски, слишком ответственно для такого маленького и безответственного как я, для такого, который сейчас хотел бы быть только здесь и больше нигде, это правда, Костенька, но всё равно не уйти и не сбежать, как от осени ни спрятаться, ни скрыться, от того, что мне, словно клацающему зубами волку, заранее приходится коситься в будущее, в сторону родного комфортного леса, в тот поздний час, что настанет скоро. И станет темно и холодно. Путь до дома ляжет по застывающей земле неблизкий и опасный. И мне захочется домой убежать, чтобы спать там и плакать в плену забот и мягкой постели, семьи и кошки... А если бы любил, то лишил бы себя права удирать. Пришлось бы остаться. На ночь и навсегда. А это пока слишком много. И всегда будет чересчур. К этому не готов. Не хочу. Не уверен. Кристальная звёздная честь, к самому себе неприкосновенность, умение держать себя в руках и не делать и не говорить ничегошеньки лишнего не даст мне забыть прошлого. А значит не даст делать всё как в наивный и искренний первый раз. А второго раза не бывает. Такие вещи только раз и навсегда. А значит нет разрешения раздавать обещания, за которые нельзя потом взять на себя ответственности. И если бы это не разбивало сердце сильнее молота, сказал бы «прости». Если бы был такой же как ты безумный и отчаянный, попросил бы не удерживать.
Поэтому всё будущее в тёмно-синем блёклом тумане. То, что будет завтра, неизвестно. А когда «люблю», тогда всё предельно ясно без извилин и путей к отступлению. Костя достоин этого только полностью. Его нельзя обманывать. Саше нельзя обманывать. Поэтому он и не любит. Потому что не может сказать об этом уверенностью. Потому что знает, что должен и хочет вернуться домой. Потому что всё, что происходит здесь сейчас, всё ещё можно, пусть с натяжкой и опустившимися руками, но всё же, можно назвать игрой, ни к чему не обязывающим дурашеством, которое всегда можно отменить, если расхочется, хоть и не получится выйти сухим из этой голубой воды, но можно попробовать забыть, или не забыть, но оставить хорошей и тёплой прошедшей бесследно сказкой, не отбросившей порочащих теней. Это можно, это безопасно, пока ещё не сделано и не обещано ничего непоправимого. И не будет этого никогда. Но и «никогда», как и «люблю», говорить нельзя. Да и вообще, слова, за какие ни возьмись, все не верны. Правильны только прикосновения и жесты, а они говорят на языке примитивном и непереводимом...
Но несущественная борьба была вдруг закончена. Как-то быстро, будто бы сорвался с реек и накрыл всю сцену, словно очищающим снегом, занавес. Всё, что было ещё не выяснено, и всё, что причиняло боль, покорно спряталось за белёсую занавеску и в кои-то веки притихло. Рокоссовский чувствовал, что ничто его не тревожит. Не будит, как наконец вернувшегося домой солдата, упавшего возле милых коленей.
Без особых на то причин и без кульминационных подведённых итогов (просто устали ломать трагедию), всё легло на желаемое простое русло. Как шумная река, что всё неслась и неслась, бурля и взрываясь до острых скал, а затем, вдруг преодолев последний порог и вылившись на равнину, затихла, почти как озеро.
Они лежали обнявшись и целый мир вокруг с точки зрения астрономической физики был сглажен тёмным потоком. Квантовая запутанность, разделяя, соединяла. Как переплетение пальцев, которые, даже потеряв друг друга, останутся чувствовать скрытую теплоту в глубоких водах. Как находящиеся рядом лица и глаза, готовые поверить, что никогда не забудут прекрасного сонного отражения напротив. Как биение пульса у ладони (можно посчитать сантименты), и умытые сладкой солью поцелуи. Со вкусом теста и вкусом бананов и красных яблок. С бесконечной мягкостью волос. И единением, наступившим вдруг, выросшим ниоткуда, без веских на то причин, словно росток картошки на марсианском грунте, взаимопониманием. Не как в красивых историях и волшебных стихах, а как в жизни, бестолковой и скаредной. Просто так.
А весь бесконечно долгий путь к этому «просто так», путь изложенный терновыми ветками, препятствиями без числа и ямами с ловушками, весь этот долгий путь и вся холодная и страшно долгая дорога стёрлась. Затерялась в оставшейся позади сизой дымке. Так было легче. Лежать рядом, будто бы любовь взаимна. Будто бы это просто. Будто не было за эти минуты отдано за прошедшие годы километров борьбы и хождения по краям огненных пропастей. Так просто. Быть с тобой хорошо. Хорошо, когда кажется, что это подарок небес, а не выстраданная награда.
Можно было лежать на боку, словно после рабочего дня, и смотреть в милые глаза, поднеся к своим губам милые пальцы. Можно было лежать сверху и гладить по мягким линиям любимого лица, старательно , но беспечно стараясь запомнить каждую чёрточку и забирая в своё сердце каждое изящное несовершенство. Можно было лежать снизу и сдавлено дышать понемногу, ловя момент понимания, что этот давящий вес — самое прекрасное что только можно испытывать. Можно было гладить по волосам и слушать. Простые истории из детства и подламывающийся, как лапы у щенка, любимый голос. И можно было обнимать снова и снова, устраиваться в удобном положении и верить, что никогда не хотелось бы больше сдвигаться. Переплетать ноги и дышать одним воздухом, приподниматься на локтях.
И вставать, весело хотеть танцевать по кругу, целовать у стены, гладя губами нежную голубиную шею, не дотягиваясь до задранного, будто в отчаянии, лица, именно так, как всегда мечтал, в этот самый момент, в единственный, очернённый или наоборот, до райской чистоты и правды возвышенный, чувствовать, как понемногу поджигается изнутри горячее сукно шерсти, словно от звёздного луча, прошедшего сквозь увеличительное стекло, и горит, трубит внутри далёкая воздушная тревога, сотрясающая устои сильнее, чем землетрясения. И все степи в огне как горит саванна, животные бегут, топоча в висках, к воде и таят льды, разверзая ад, тот, хороший, пугающий, но родной, который не причинит боли, но позовёт и расточительно пообещает бросить в те же тёмные незабвенные бездны, которые всем природой щедро обещаны.
Но Рокоссовский боялся, не столько сам, сколько того, что напугается Саша. А потому отступление было поспешным, с затолканным поглубже неловким смущением от своей распущенности. Грубый собачий ошейник на Сашенькиной шее не задержался. Рокоссовский сам надел его и сам же поскорее снял, убедившись, что поцелуям это лишь мешает, и, кроме того, заволновавшись и поняв, что родная шея в этом грубом плене вызывает только тяжесть и потребность освободить. И потребность защищать и гладить белым шёлком. Всегда поддерживать и приходить на помощь. Но не умирать и не ходить по краю, не бросаться чрезвычайно громкими словами и не обещать невесть что вечное, а так, просто, близко и ласково, оберегать каждый день. Каждую минуту, отпуская, сопровождать, ненавязчиво мысленно следуя.
...И не хотеть подняться с кровати. Когда всё уже сказано, всё обнято и все глаза высмотрены до чернейшего дна, а руки согреты у кожи под свитером. Но нужно было подниматься и идти. Просто потому, что нельзя было этот день, начавшийся так ужасно и ставший впоследствии таким раем, просто так загубить. Времени отпущено слишком мало, а расстояния до друг друга ещё так необъятны и велики. И спасает лишь мысль, что теперь, после того, что было, всё настолько хорошо, что уже не загубишь. Назад не вернёшься в тоску и холод. Впереди только зияющая синева, распахнутая над закатывающимся за промышленный северо-запад города солнцем. Впереди только спокойные ночи и счастливые дни без ревности, без подозрений и совсем без ссор. А если и будет немножко больно, то сам себя залечишь тем, что любишь. Любишь не взаимно, но и это тоже много значит. Значит всяко, что ты не одинок. Что живут и луна, и звёзды, и солнце, и все птицы и все хорошие песни, все стихи и картины художников, все до единой, собраны вместе, перемолоты до золотой пыльцы и стелющейся у пола дымки и насыпаны в одного человека. Поэтому он всегда будет сиять. Сиять даже тогда, когда земной свет померкнет в твоих глазах.
Саша рвался уйти. Посматривал на часы, немного торопился, но при этом было видно, ну или Рокоссовскому хотелось верить, что Саша это делает, сам при этом чуточку злясь на себя. Делает, как долг перед родиной. Будто ускользать — его призвание и не выполнив трюка с исчезновением, он погубит своё доброе имя. Как Рокоссовский ни просил его остаться, он не остался. С самого начала занял крепостную стену категоричного «нет» и не сходил с неё, словно с последнего рубежа обороны Москвы в сорок первом.
Рокоссовскому иногда секундами чудилось, что он всё-таки сможет сломить его упорное сопротивление. Но приходилось признавать, что это самообман. И ничего здесь не сделаешь. Саша такой. Не любит. А раз не любит, то не останется. И вся его упрямая неприступность, вся его орлиная гордость направлена против принуждения. Она не больше и не меньше. Он постоянный как все математически прекрасные и нерушимые константы. И это всё, дорогой друг. Можешь прочитать мне прощальный стишок на прощанье, но всё равно это ничего не изменит.
И будь Рокоссовский сильнее, он заставил бы остаться силой. Но он был совершенно бессилен. Не столько от горя, что его бросают, сколько от осознания того, что было в этой комнате. А было что-то волшебное и незабываемое. Настолько невероятное, что даже если бы завтра война, даже если бы этот район был в эту же вечернюю минуту до основания разрушен внезапным американским снарядом с надписью «Мир вашему дому» на литом боку, даже если бы оба они навсегда потеряли друг друга в новых окопах и изрытых танковых степях, даже если бы ничего больше в нашей жизни больше не было, кроме вечера этого, сердце, моё. Я бы всё равно любил тебя. Я бы всё равно был счастлив. Я бы больше ни о чём благородную судьбу не просил и ничего не желал. Ведь теперь не жалко умереть достойно. Умереть за тебя и за твою семью, за клочок земли, на котором ты родился, и за страну, давшую жизнь тебе, такому, каков ты есть.
Как могу я тебя удерживать? Как могу я разбиваться в тоске, что ты уходишь? Как могу плакать на том месте, где ты лежал. Не могу. Но вот ты уйдёшь, забрав с собой моё сердце и всё, что мне дорого, и тогда я смогу. И разбиваться на осколки, и плакать. Сначала сдержусь, подойду к окну, отброшу тюль, обопрусь на ледяной подоконник и буду всё смотреть, как твоя фигура, словно ночная птица, пронесётся мимо по улице. Но не увижу. И тогда вот свалюсь и зарыдаю. Без особых на то причин. Не как в красивых историях и не как в стихах. А так, как в жизни, бестолково и просто. Вплоть до желания бежать тебе вслед. Вплоть до желания умереть сейчас, не наполняясь доверху высотой этой скорой разлуки.
Как могу я тебя удерживать? Ты уходишь. Одеваешь куртку, заматываешь шарф. Смотришь под ноги, виновато медлишь. Но «уходя — уходи» от меня не дождёшься. Но и несчастным «останься, останься, останься, останься, пожалуйста» мучить тебя не буду. Ты ведь всегда всё делаешь правильно. Значит это правильно. Сейчас разойтись и в ночной тишине, расставаясь всё дальше, легко преодолеть желание вернуться. Ведь надо подумать наедине.
У меня всё равно ничего не изменится. А у тебя? Может, тебе решить для себя надо? Может, ты выберешь меня а не то, что тебе быть моим не даёт? За одну эту надежду я тебя отпущу. И ей одной продержусь эту долгую ночь, и туманное седое утро и ещё тысячу лет с тобой или без тебя... Как же хочется верить, что теперь мне ничего не страшно. Теперь, когда я целовал тебя так, как не могло быть лучше ни в одной из жизней.
И всё равно страшно. И всё равно, как бы там ни было, это время с тобой, даже будь оно ещё идеальней, хоть совершенней некуда, прошло. И совершенней оно бы стало, если бы остался. А ты уходишь. И поэтому я, уверяя себя, что теперь буду самым щедро одаренным переменчивой злой судьбой, одновременно с этим, тоскую, разрываясь и любя. Как могу я тебя удерживать? За окнами темно, дверь раскрывается в светлый коридор. Ещё пять шагов. Ещё двадцать часов до следующей встречи. (Я умру за них сотню раз.) Ты не замёрзнешь там? Ты найдёшь дорогу? Ты позвонишь мне? (Нет) Может всё-таки не будешь уходить? (Нет, нет, нет.) Ещё одна дверь. Тёмный подъезд, неподвижный, словно пещера, освещается твоим золотым сиянием. Ты уходишь. В эту самую секунду я тебя теряю. Навсегда ли? Ох Саша, Сашенька. Ловлю твою руку. Ускользающую, всё ещё тёплую. Ты оборачиваешься. Я красивых таких видел лишь раз. Не уходи, мой Сашенька.
- Я люблю тебя.
Гладит лестницу шорохом, нежностью, выстилающей твой уходящий шаг. Это твой голос. Это ты произносишь тихо, сбившись, наполовину скрывшись в октябре. Лица твоего уже не видно. Я ничего не вижу, не слышу. До свидания, мой хороший. Ты целуешь меня. Я люблю тебя. Никто не смотрел тебе вслед нежнее и бесповоротней. Через тысячу разделяющих вёрст.