я б навеки пошёл за тобой Хоть в свои, хоть в чужие дали
И не было ничего невыносимее, чем то, что последовало дальше. Конечно, осколочное ранение в спину ранней и яркой военной весной сорок второго или годы мучительных пыток в красных камнях ленинградской тюрьмы причинили больше клеточной боли, но всё равно. Стылой зимой тридцать седьмого было безумно больно от сломанных рёбер. Глубокой осенью, пришедшей десятком лет позже, было больно по-другому, но хотя бы тем, что та тюрьма была до, а эта безвыходная канитель — сейчас и после, хотя бы этим одним было хуже в сотню раз от медленно разрываемого на части сердца. Сердца, ставшего слабым как никогда, и так уже утомившегося, и так уже все тяжбы и сражения отстучавшего, так сильно наработавшегося на этом дурацком зазубренном любовном фронте, что мечтающего только об отдыхе. О какой-нибудь тихой спящей вершине и спокойной голубой заводи, где не пришлось бы метаться и стучать как натруженному дятлу в горчичном лесу. Хотелось, чтоб так, чтобы не было слёз и разочарований. Так просто. Это вечное «всё будет хорошо», легко растворяющееся в воздухе и оставляющее лишь воспоминание в пучине чернейшей пустоты бесконечности. Великолепнейшая из казней. Тем самым самая чудесная, что заставила поверить. Заставила поверить через недоверие и через опаску. Заставила отдаться надежде полностью. Чтобы полностью разбиться о жестокость этой бездонной пропасти. Как могло всё испортиться? Ведь это казалось таким невозможным: Сашино «люблю» для Рокоссовского стало с первой же секунды нерушимее гранитных скал и светлее солнца. Рокоссовский сам, уже позже, осознал свою ошибку: он хотел, чтоб это «люблю» было нерушимо. Хотел и верил. Поверить было трудно, но он столько лет, так сильно и так надрывно этого ждал, что когда наконец услышал, то сразу возвёл это «люблю» в абсолют, сразу небо, в «in der luft», в одно из созвездий, как первейший закон жизни. Ведь если Саша сказал, значит не соврал. Ведь он самый честный, а самые честные от своих слов не отказываются. Значит, он знал, что говорит. Значит, так и будет. Ведь так? Так? Сашины слова дорого стоят?.. Сомнения были. Возможно, впоследствии эти прежние сомнения немного спасли бы, но Рокоссовский гнал их от себя как завистливых друзей. А Саша говорил в те времена «люблю» снова и снова, приучаясь играть этим, как щенок мячиком, словно маленький ребёнок, которому далось трудное слово, и он с гордостью выдаёт эту победу всем прохожим на улице, радостный своей смелостью, способностью и верой. Саша говорил «люблю», а Рокоссовский не мог наслушаться. Налюбоваться. Навериться. И просил повторить. Каждый вечер буквально вымаливал эти слова. А услышав, заставлял себя поверить, что теперь счастлив. Заставлял себя поверить, что это есть та вершина существования, к которой он пробирался сквозь тернии. И что эти слова не просто так на ветер брошены. Они истинные. Они звёздные. Они самое прекрасное, что только можно услышать. Ведь это говорит Саша. И Саша в них верит. Лучше было бы только одно. Это Рокоссовский понял уже потом. Лучше всего было бы погибнуть в одну из тех золотых минут, когда Саша говорил, что любит. Лучше было раствориться, забыться, уснуть, засунуть себе пистолет в рот, «на!» — и пустить содержимое головы по стене павлиньим хвостом из тёмно-красного и малиново-серого. Остановить мгновение, ради которого рождался. И умереть счастливым. Значит, счастливым навсегда. Надо было так. Или так, или не верить словам. До конца сомневаться. Но сомневаться — вариант для слабых и живущих в четверть силы. Это же на поверку такое дурацкое расточительство — зачем-то тратить оказавшиеся в последствии столь быстротечными и малыми недели на то, чтоб не верить. Взять из лучшего времени своей жизни лишь крошечку сердечного тепла. Ну уж нет, ну уж нет, лучше сгореть мысленно, лучше упиться этой любовью до дна океана, захмелеть, отравиться и свалиться в канаву, замёрзнуть как псу, видя счастливые сны. Как самому счастливому псу, которому после долгого бега сужден рай и небеса. Которые имели место на земле. Когда Саша говорил, что любит. Целых две недели. А может, три. А может, и ещё больше. Саша выглядел счастливым и радостным. Честно опуская ресницы, он говорил, что рад принадлежать. Он говорил «я твой». Называл «моим маршалом». И вновь был самым красивым, каких только земля носила. Никто и никогда красивых таких не видел. Рокоссовский удивлялся, как только не ослеп. Как только не оглох. Как только не засахарился от того, как всё было хорошо. Как хорош был Сашин голос в телефонной трубке. Как хорошо, идеально, совершенно для Рокоссовского, было его лицо при редких встречах и как прекрасно было мечтать о новой встрече каждую минуту. И всё же сильнее всего остального были его слова, произносимые его милым тигриным голосом. Его «я люблю тебя» каждый вечер перед сном в телефонной трубке. Его долгий молчаливый взгляд в глаза на прощание. Его рассудок и его сердце, всё в синих сновидениях и сиреневом шелесте черёмух. Его доброта — самое главное. Это ясно. Это только для нежных и трепетных, для всех мягких сердцем, для тех, кто для него из маршала стал ручным котёнком. Ни с кем Саша таким осторожным и нежным не был и не будет. И эта сквозящая доброта была тем, ради чего, Рокоссовский знал, что родился, чтоб это испытать. И как не раз уже было сказано, но стоит повторения, не был рождён для того, чтоб потерять. Сашина щенячья доброта была такой согревающей и чудесной, что от одного её касания становилось очевидно, что не зря, тысячу раз не зря Рокоссовский так долго за него боролся. Так сражался за него целый год и долгие годы до этого. Ещё бы. Если бы не боролся, если бы не делал всё возможное, то не получил бы этой мягкости. Этого старательно открытого сердца и этих таких прекрасных слов. Столь же прекрасных, сколь убивающих, когда всё закончилось и осталось лишь вспоминать, поймав голову руками и усевшись в пустом углу поздним вечером... «Где бы я ни мотался целый день, мой дом и сердце всегда там, где ты, Костенька». «И я весь твой». «В твоих тёплых античных руках». «Мой маршал, сердце моё». «Я люблю тебя». А когда Рокоссовский один раз расхрабрился, не выдержал и спросил, а не разлюбит ли, Саша уверено сказал, что нет. Рокоссовский сам за него произнёс бесповоротное «навсегда». «Я навеки люблю тебя». Так и будет. И должно было быть. Но так не было. А ставший вечным вопрос «почему?» разлетелся голубями по осени. «Почему мне не может быть этого счастья? Разве я его не заслужил? Разве его не стою? Зачем судьба меня так гоняет? Даёт то, ради чего столько боролся и о чём слишком долго мечтал, но даёт лишь для того, чтобы отнять». Впрочем, нет такой судьбы, которая была бы так сурова. Судьба бы не стала так поступать. Это только сам Саша. Такой уж, какой есть, не способный на любовь, холодный как Баренцево море и ускользающий, неуловимый, слишком свободный и гордый, чтобы действительно себя кому-то отдать. Слишком отчаянный и честный, чтобы разделить с кем-то свою золотую недоступную душу. Способный беречь только себя. Только себя обожающий. И снова заставляющий чужое сознание разбиваться вдребезги и в заледеневшие капли от ставшего заезженным вопроса «Что, что что я тебе сделал? Зачем ты со мной так?» И от убожественной в своём демоническом скудоумии мысли, что не так этот Саша хорош и силён, не способен ни на что хорошее и созидательное в противовес вечному разрушению, которое он всюду за собой ведёт, как Рокоссовский хотел бы о нём думать. Как Рокоссовский хотел бы о нём верить, подменяя реальность своими ожиданиями. И он верил. Всеми силами верил. Пытался помочь, удержать на правильном курсе, уберечь. И никто бы не смог сказать, что Рокоссовский не пытался изо всех сил, не сделал всего, от него зависящего. И даже намного больше. Но Саша сам, как гаванская голубка, не мог не полететь грудью на шипы терновника. Он сам торопился найти себе выход из хрупкого счастья, тот выход, который обязан был сам запереть, навесить на дверь якорные цепи и замки и не смотреть в их сторону. Но он искал и нашёл эту крохотную надуманную загвоздку. Маленькую трещину в стене, чтоб уцепиться за неё и всё обвалить. Потому что он такой. Снова и снова, неуловимый, ускользающий, слишком честный. Слишком честный, чтобы любить. И он, должно быть (Рокоссовскому оставалось только догадываться), как только ощутил в себе первую тень охлаждения, поторопился не залечить эту тревогу усилием воли и постараться любить ещё сильнее, а поспешил расшатать этот единственный хлипкий кирпичик, чтобы всё прекрасное строение разрушить. Он портил всё с завидным самозабвением, сам себя растравливая как свору. Рокоссовский понимал его мотивы и причины, понимал (мог надеяться, что понимает) его душу и его трудности, но всё равно не мог понять. А всё упиралось в то, что Саша всё-таки не любит. Не любит по-настоящему, как и сам хотел бы, но вот. Не получается любить. Получается лишь обмануться романтикой, нежностью и стихами. Получается понежиться в обмане пару недель. Но потом снова неотвратимо закаменеть и заледенеть. И крупными буквами уверено выбить на своём рубиновом доблестном сердце, что сердце это не способно на любовь. По крайней мере не к тебе, Костенька. А потом. Кто знает. Такого как ты не повторится, но кто знает. Может, полюблю кого-то. Может быть. По-настоящему. Но всё-таки не в этот раз. Вот Саша и решил, что его «люблю» было поспешной ошибкой, которой он увлёкся, позабыв о своей кристальной честности. Что неудивительно... Ведь этот подлый хитрый и отвратительно приземлённый Рокоссовский так сильно выпрашивал это слово, что тут бы и Япония свои острова отдала. Просто Костя настойчив и не лишён талантов убеждать, и руки у него тёплые, глаза красивые, и голос тихий и пришепётывающий, и сам он способен на чрезвычайно красивые опрометчивые поступки, но понимать это — ещё не значит любить его. Этот Костя напрудил озёра стихов, поймал в силки нежности и осенней ночной скрытой теплоты, присущей глубоким водам, но всё это иллюзия, которая не выдержит ни расстояния, ни времени. А уж если расстояние и время соединятся, то тут точно не выстоять чувству, которое и так ошибочно. И так не на настоящих углях было раздуто, а лишь на бумажках и сухих листочках рябины. Таковы были Сашины слова: «Да, да, я говорил всё это. Боже мой, о небо, помоги, мда. Не могу поверить, что это было всего месяц назад. Это было, но с высоты этой недели мне ясно, что было это не по-настоящему. Прости меня, если сможешь. Знай, что мне жаль. Это всё. Пока». Впору было за голову хвататься и стрелять такому Саше из ружья в удаляющуюся спину, потому что... ну что он вытворяет? Ведь нельзя, даже если абстрагироваться от его невозможной личности, никому и никогда нельзя вот так зверски и наплевательски убивать то единственное, что есть на свете хорошего. То, ради чего рождаются, что нельзя терять, что нужно беречь всем сердцем до конца. Зачем он так губит их несомненно хорошее общее? Вопрос без ответа. Просто потому, что он такой. Но всё-таки вопрос без ответа взлетает снова, как брызги разбивающихся о холодный гранит волн. Почему он не может? Ведь может же. Ведь в этом нет ничего невыполнимого. Нужно лишь совершить над собой крохотное усилие. Оно ничего не стоит. Как ничего не стоит совершать его каждый день. И каждый день любить и быть любимым. Ведь без этого жизнь теряет смысл. Так зачем его душе это опустошение и дальнейшее пребывание в обледенелой пустыне? Почему он не хочет лишь чуть-чуть над собой потрудиться и любить тогда, когда делать это становится немного трудно из-за дневных мелочей и непостоянства жизненного круга? Когда становится чуточку скучно. И сквозь иней на стекле не видно света. Безвыходность тоски вдвойне схожа с равниной моря. Чуточку обыденно. Ради нашей прекрасной любви взять себя в руки и не разлюбить... Но нет. Честность (она же зовётся в северных краях разумно эгоистичной расчётливостью) этого человека не имеет предела. Как только он чувствует хоть одной капелькой, хоть одним пёрышком, что хочет улететь, он тут же срывается, расставляет против ветра руки-крылья, как у белого альбатроса и улетает. И плачь, малышка, теперь он точно не вернётся. Плачь ещё сильнее. Рыдай до крови и до боли, потому что, знаешь, снова сможешь ощутить его в своих руках. Потому что он честен и подвластен законам физики и потому что у него нет силы воли, чтобы уйти уходя. И его можно снова поймать. Снова и снова. Но чтобы снова его ощутить рядом, придётся пройти через всё то же самое, через то, что уже прошёл, по дороге сто раз успев подумать, что лучше уж умереть, чем продолжать бороться. А Саша вечно будет впереди. Маячить великолепной наградой. И сражаться за него снова придётся целый год. Чтобы снова он побыл рядом две недели. А потом чтобы снова испугался чего-то, охладел от сквозняка и снова ускользнул. Это и есть его любовь к тебе: тепличное нежнейшее растеньице, которое ты выращиваешь всеми силами, выхаживаешь, жертвуя собой и заботясь о нём как это только возможно. Оно слабо, как слепая щеночка. Эта любовь погибнет, стоит отвернуться. Стоит хоть на день отпустить её от себя. Она растворится как соль в воде. Самая слабая. Самый беззащитный цветок. Но цветок такой красоты, что ни один с ним не сравнится. Но всё же это конец. Саша снова ускользал, и Рокоссовский понимал, что сил снова броситься за ним теперь уже точно не найдётся. Теперь не хватит. В конце концов, он слышал, как Саша говорит, что любит его. Нужно было умереть в тот момент, уйти счастливым. А так, теперь придётся умереть загнанным и забитым, отчаявшимся и больным, потерявшимся в городской пустыне. Но всё равно, хоть в прошедшем времени, но счастливым от осознания того, что самое лучшее в жизни уже испытано. Хоть и загваздано это чудо новой болью. Но зато теперь известно. Каково это. Видеть Сашины глаза, полные спокойной нежности и доброты. Слышать его голос. Знать вкус его губ. Он как небо, как яблоко, банан, мёд и дыхание роз, дыхание мяты. Он самый лучший. За него действительно погибнуть не страшно. Он того стоит. Без него никак, а с ним он не даст. Вот и всё. Любовь испытана, и она есть, но она не пригодна для жизни вне теплицы одной комнаты с белой занавеской на окне, стихами на ковре и видом чужого города в раме. Рокоссовский попросил его о последнем. Растерзанный всеми этими грустными разговорами до рассвета, сдался, посулил свободу белых журавлей, наобещал, что отпустит. Что теперь, когда всё ясно и выхода нет, теперь уж точно перестанет преследовать и навсегда оставит в покое. И перед этим попросил последний раз. Чтоб был последний и самый лучший день, и ночь, и снова день вместе. Ничем не омрачённый предел мечтаний. Один раз, чтоб был навсегда. А дальше он справится сам. «Я люблю тебя, а ты разбиваешь мне сердце. Снова и снова. И снова разобьёшь и сделаешь тем больнее, что я снова поверю в тебя». Но есть выход. Есть способ. Один из пятидесяти. Он сработает. Это точно. Он всё исправит. И всё будет хорошо. И никто больше не будет страдать. Вот увидишь. Договорились о встрече. Шанс один на миллион. Дело выгорело. (Стихи, подарки, звон медалей и слёзы). Саша остался. Тёмным вечером. Бархатной ночью. Ветром за окном. Огнями трамваев. Небом — пропастью. Рокоссовский всё ему отдал. Когда казалось, что и так всё отдано, отдал то, что отдавать было нельзя. Но всё же это было хорошо. Потом Саша снова полюбил и снова говорил, что любит. Ещё уверенней, чем в прошлый раз, вновь толковал о том, что на этот раз всё для себя решил, и что любить это его выбор. Снова обещал оберечь. Обещал работать над собой. И не скупился на чудесные слова и на и сладкие обещания и мечты о новой встрече. А Рокоссовский снова верил. Теперь уже совсем несчастной, насквозь больной, как бездомный пёс дрожащей, но всё такой же истинной, нашей вечной надеждой. Которую мы исконно носим в нашем сердце, заботливо обёрнутом, как похоронный венок, синей лентой с теми растерявшими смысл от переизбытка значений словами. «Du bist die Treue. Du bist die Liebe.» Саша снова сбежал через несколько недель. Оставив после себя перчатки, ещё немало новых счастливых воспоминаний и ещё больший, на этот раз уже непреодолимый океан печали. На этот раз Саша был в своей свирепой уверенности, что больше не вернётся, слишком жесток. И слова его были жестоки. И шаги его были легки. И сам он исчез. Сделал всё, действительно всё, чтобы раствориться и оградить себя от нового нападения. Может быть, ему было грустно. Может быть, он это показывал. Но если Рокоссовский пытался подойти, его кололи иглами. Игнорировали и гнали как злейшего врага. Как не врага даже. А как символ всего того, от чего хочется лишь избавиться. Одного Рокоссовский простить не смог. В порыве гнева брошенных любимым тигриным голосом слов (слова тогда снова решали всё) о том, что Саше жаль. Жаль, что он позволил всему этому начаться. И будь его воля, он всё бы отверг и отринул. Будь его воля, он бы сделал так, чтоб никогда не касалась его ничья любовь. Чтоб век забыть, не вспоминать этот день, этот час, мне бы больше никогда не встречать милых глаз. Но опять весенний ветер. Только и всего. Может быть, не так уж это было важно. Рокоссовского сразило это сочетание: то, что он считал лучшим из того, что случалось с ним на земле, Саша считал лишь вредоносной оплошностью, потянувшей за собой громкий ворох проблем. Какая разница. Копаться в словах удел слабых, нежных и трепетных сердцем. Рокоссовский продолжил бы бороться. Во что бы то ни стало продолжил бы сражаться за свою любовь и сил бы ему достало. Но он не стал. Он остановился. И как только сделал это, понял, что сам этим действием совершил преступление, куда более тяжёлое и непростительное, чем все остальные предыдущие. Он должен был быть сильным без перерывов. Он не должен был отступать. Но ты, мой бог, алмаз мой, первоцвет, отступить оказалось проще. Отступить, но всё же Сашу, словно песню, не известь из сердца. И поэтому Рокоссовскому было больно. И ему было много лет. Никому ничего сказав и никакой записки не оставив, он быстро погиб в начале декабря сорок седьмого года. Нашёл край города, железнодорожную развилку и самую холодную дождливую ночь из всех. В конце концов, что нам борьба? Вода, покой и гроб. Не рад я жизни, лютая любовь. Меня твоя терзает тирания, я ранен, словно голубь, каплет кровь, алеют лапки, серебрится зоб, и всё это срывается на ветер в голых ветвях раскачивающихся деревьев, на переезде, пустом, глухом и диком, глубоко плачущем со всхлипами, как Гераклит Эфесский. Колёса товарняка вращались медленно. Как жернова раздавили бы кисть облепихи, так и Константина Рокоссовского (который был достаточно силён и ему хватило духа в нужный момент метнуться вперёд) разъехало, разнеся по скользким шпалам и солёным рельсам бренное тело, о котором ещё когда было сказано, что не долго оно будет жить на земле. Сигнал поезда оглушил и напугал, потом смял и распустил, как стаю птиц. В проломленной голове играл не марш победы, а музыка синего цвета. Потом и она затихла. Пришла спасительная тьма, в которой всё теряется в чернейшей пустоте бесконечности. Саша узнал об этом последним. Сломал пару карандашей, посидел, подперев подбородок, перевязался шарфом, отрастил волосы, стал немного то веселее, то угрюмее и, однозначно, старше, стал внимательнее и строже смотреть на свой долгий и светлый будущий путь, обещающий ему прекрасное и дорогое. Он мог бы и вовсе ничего не узнавать о маршале Рокоссовском. Новости всегда доходили до Сашиной красивой головы с запозданием. Так или иначе, как сам он сказал, ему было всё равно.***
Через несколько минут Фридрих Паулюс приоткрыл затуманенные тревожным сном глаза. Всё ему снилось, что он убивает кого-то, кромсая ножом и разрывая (в нелепой надежде, что разделённое на многие мелкие части свидетельство своего преступления легче будет спрятать), но жертва не умирала, не сопротивлялась и боли, судя по хамской улыбке, ну чувствовала, а только заинтересованно и алчно (будто сама торопилась) смотрела на Паулюса снизу вверх чёрными глазищами. Воронов, приобнимая его, сидел рядом. В очках, с карандашом в руке, читал и отмечал на полях. Паулюс спал на его плече, подобрав ноги, укрывшись шерстяной шалью и потеряв где-то под собой опустошённую кофейную кружку. Паулюс вообще в последнее время превращался в домашнюю кошку: покладисто отказывался выходить из дома в непогоду, всё время грел лапы и умывался, спал целыми ночами, целыми днями дремал, а по вечерам забирался к Воронову на колени, чтоб тепло и сильно гладили и поощряли ласковыми словами, и во всех этих действиях приобретал только больше кошачьей элегантности. Ему было хорошо и спокойно. И дом его был там, где его нежно обнимали ставшие родными руки. Известие о странной смерти маршала Рокоссовского прошло мимо него (Воронов бережно оградил его от болезненных напоминаний). Паулюс так и не узнал бы, если бы через несколько лет, совсем уже хорошим, верандным и сиреневым знойным летом, в шорохе акаций, запахе смородин и метущих дорожный песок берёз, к нему не заявился тот напряжённый бандитский лётчик (по праву той единственной встречи в сочинском санатории или ещё бог знает по какому праву, но Воронов его милостиво пустил, однако остался наблюдать за углом стола, всё так же погрузившись в чтение). Паулюс пил с Покрышкиным липовый чай и избегал смотреть в горящие, как звёзды, и ищущие, озёрно-серые волчьи глаза, которые явно могли бы углядеть на глубине души собеседника то, что Паулюс сам не хотел в себе рассматривать. Паулюс готов был понять суть его визита, но Саше, кроме глаз, не хватило красноречия. Он просто посидел и помолчал. Паулюс не мог не признать его неоспоримой красоты вполоборота на фоне сада и наклонившихся до земли вишен. Не мог не признать его лётной свободы и сверкающей независимости, которые тот всё-таки отстоял. Если уж независимость и честность с самим собой требуют себе плату ценой в одиночество (порой вполне удобное, не требующее дополнений и даже захватывающее, но всё же такое тоскливое), Паулюс не стал бы ему завидовать. Фридрих не ощущал скуки и не был одинок (как единственный человек в космосе). Саша грустил и давно не искал себе друга (как лётчик, покидающий нас в январском небе). Он незаметно исчез через час. Они только вышли с Фридрихом прогуляться к соловьиному перелеску, как Саша вдруг резко опустил лицо, переменился, словно погода весной, и отстал, а потом развернулся без прощаний и пошёл обратно. Пошёл, всё такой же злой и внутри себя самого потерянный. Ранние сухие листья поторопились по привычке выстелить последней нежностью его уходящий шаг.