***
Горькие несвоевременные мысли о том, что если б как следует воевали с дисциплинированными русскими, а не занимались выяснением отношений и не устраивали дуэлей меж собой, то не проиграли бы войны, не огорчали, а скорее успокаивали. Теперь-то уж что. Военная карьера, дойдя до высоты, не задалась, хоть уважение и любовь широких масс стали только сильнее. Но теперь и это обернулось прошлым. Теперь всё немецкое, всё, во что верил и чему служил, стало вне закона, падать в пропасть. Разве что он один мог помочь. Он один из всех русских был самый близкий когда-то. Гудериан помнил о нём каждый день. И тем сильнее и ласковее помнил, чем дальше в Европу закатывалась линия бушующего фронта. И чем сильнее проигрывали, тем отчётливей понималось, что не зря. Не зря в том славном тридцать девятом проявил непозволительную дальновидность и тогда, в Бресте, будущего советского генерала уломал и на совместный завтрак, и на шиповниковый чай и на сигареты с казанскими воспоминаниями. Осталось только надеяться, что и русский генерал не позабыл совсем, что был, пусть с большим трудом, но очарован и злостно выманен из кирпичной раковины. Что улыбался, брал естественного врага за руку и читал с листа, что держали перед его лицом. Как и все всё тщательно планирующие и продумывающие ходы отступлений немцы, Гудериан считал, что и у него есть запасной выход. Имя этого выхода проскакивало в сводках с фронта, шло вдоль русских названий: Проскуровско-Черновицкая, Белорусская, Висло-Одерская и вот уже, смотрите-ка, Берлинская наступательная операция... Был даже смутный план сдаться Советам, а не Штатам, но генерал Гудериан решил не переоценивать значение одного милого дня в Польше и одного подаренного «До свидания» и, рационально всё взвесив, в Тироле, после капитуляции, сдался в плен американцам, памятуя о расстрелянных пленных красноармейцах. Которые ещё аукнулись. До этого все хвосты были подчищены, дорожки следов спрятаны в лесах, а кости скелетов закопаны под порогом, и по идее Гудериану сидеть в тюрьме было не за что. Разве что, за то, за и что всем. Да и в тюрьме было безопаснее, но рано или поздно это должно было случится. На Нюрнбергском процессе он балансировал на тонкой линии границы между свидетелем и обвиняемым. Союзники стояли за его защиту, ведь он отплатил им сотрудничеством и чистосердечной сдачей всей информации. Советский же Союз прочил ему обвинение, на что имел полное основание. Ситуация не была катастрофичной, но она дала прекрасный, давно уже выискиваемый повод встретится со старым товарищем. Лучше бы лично. Посмотреть ему в его серьёзные и грустные багрово-карие глаза, сказать ему пару вяжущих и милых слов и тем самым оказаться навеки под его защитой. Это было бы не лишним. И эта прагматичность совсем не вступала в конфликт с романтической стороной дела, которая в прусском гранитном сердце всегда находилась в гармонии с деловым подходом. Тяга к прекрасному, к прекрасным чувствам в собственной душе и, в равной пропорции, эгоистичное использование прошлых душевных тяжб — ничего не пропадёт. Всюду чисто немецкий порядок. Но встреча с ним снова оказалась не совсем тем, на что Гудериан мечтательно рассчитывал. Русский победитель не стал ни вспоминать, ни запираться, а сходу сказал в письме, что помнит о бывшей встрече в Бресте, но вовсе не считает это хоть на что-то влияющим фактором. «Pas du tout. Мы с вами водки не пили.» За несколько следующих после этого письма дней и недель Гудериан успел слегка разочароваться в жизни, которая всё-таки оказалась не так уж благодушно к нему настроена, раз лишила такого дорогого защитника. Впрочем и в том, что жизнь плоха и сурова, уверенности не прибавилось. В глубине своей покладистой, выписанной убористым почерком души Гудериан точно знал, что позванный русский придёт. Куда он денется. Так и вышло. Но в честь своей победоносной гордости с поверженным естественным врагом генерал Кривошеин не увиделся. С ним, с когда-то другом, с хорошим товарищем по ту сторону стола, чьи сигареты курил и чьим чаем обжигал горло, он больше не считал нужным разговаривать. А может опасался того, что было в прошлый раз. Узнать точно не выдалось случая. Гудериан увидел его лишь издалека на тюремном дворе. Увидел, прищурил соколиные глаза, сразу узнал — походку, черты лица, повадки, голос, даже запах черемши и затёртой кожи, будто и не выпускал все эти детали из поверхностной ежедневной памяти... Наверняка и это столкновение было продиктовано переменчивой злой судьбой, и Кривошеин сам так рассчитал, чтобы имела место неблизкая встреча и пронзительный тоскующий взгляд издалека — через решётку, проволоку, через пыль, собак, барьер, что отделял отныне безгрешного победителя от поверженного пленника. И всё-таки русский не смог не попасться немцу на глаза, потому как наверняка хотел этого. Хотел, со всё той же еврейской бережливой расчётливостью и дальновидностью (ну, мало ли что) запечатлеть свою заслугу. Заслугу в том, что он лично, пусть и не отчитавшись бывшему товарищу, приехал в тюрьму в Аллендорфе, чтобы тяжелейшим весом своего авторитета и влияния избавить Гудериана от части обвинений. Здесь не стоял вопрос жизни и смерти, лишь вопрос срока. Который, благодаря одной русской воле, продлился лишь до лета сорок восьмого. А там забрезжила свобода и долгие годы, счастливые дни. Au revoir! Mon cher ami. Из Западной Германии Гудериан больше не писал ему писем.Часть 2
3 апреля 2015 г., 21:00
Глаза у русского командира были как растаявшие вишни, упавшие на землю в пыль и там лежащие тяжёлыми камнями, словно сгустки почерневшей бычьей крови. Такие карие и горестные были у русского командира глаза, что казались багряными, как напоминание о страшном суде с картинок Босха. Русский был черноволосым и невысоким, не сказать, чтоб некрасивым или неприятным, но Гейнц Гудериан, глядя на него, с беззлобным удивлением подмечал, что все эти немецкие пропагандистские теории о том, что от еврея разит евреем, не так уж безосновательны. Гудериан не был антисемитом, но в Рейхе в тридцать девятом году антисемитизм был почётной обязанностью, трепетно воспитанной в каждом сердце, поэтому и в генерале Гудериане находилась часть этого национального предубеждения.
Но он стал взрослым сформировавшимся человеком задолго до того, как к власти пришёл Гитлер. Как и подобает немцу, Гудериан недолюбливал евреев, но его отношение не носило в себе злобы и отвращения. Скорее это была лишь брезгливость и высокомерно-вежливое отторжение. Но эти чувства на новой советско-немецкой границе перекроились в какое-то подспудное любопытство и чуть ли не восторженное стремление заглянуть еврею в рот, когда тот хмуро стоял рядом в своём кожаном чёрном плаще, фуражке комбрига и со всей своей прогорклой кровью под смуглой кожей. Ведь этот еврей был совсем не из тех, кого так просто притесняли, уничтожали и сжигали в расползшемся Рейхе. Этот был неприкасаемым, советским военачальником, упрямым, строгим и деловитым, упорным и верным своим словам, не идущим на уступки и холодным как айсберг.
И всё-таки Семён Кривошеин был евреем, и именно об этом Гудериан никак не мог прекратить с умилённым нацистским коварством думать, когда стоял с ним рядом и пожимал ему руку. Ему. Кареглазому тёмному еврею. Немыслимо. Расовый инстинкт бил тревогу. Звенели колокола, от еврея разило евреем. Именно об этом предупреждали по имперскому радио... Что от евреев тошнотворно несёт козлиным мясом, тухлой гусятиной, дублёной кожей, чумой, чесноком и тем, что и назвать нельзя. Евреев надо остерегаться. Беречь чистоту своей крови. Не поддаваться на подлые провокации...
Но что это за провокации? Гудериан не знал и не задавался этим вопросом. А теперь вдруг осознал, что на одну из провокаций взял, да и поддался. И да, это действительно было опасно. Нельзя было сближаться с евреем, ох нельзя, потому что вот, пожал еврею руку и словно в снежной грязи выкупался. Словно был отравлен. Словно был сбит с пути. И теперь глаза еврея кажутся непонятно красными, как тлеющие угли, и его, в его кожаной и звёздной советской неприступной строгости, хочется просто сожрать на месте. Хочется, тянет праведный гнев, то ли ударить его, то ли повалить в канаву, обрезать ему волосы, вырвать зубы и с высока крикнуть, что он не имеет права... Не имеет права вводить истинных арийцев в заблуждение своими провокациями.
И пока не поздно, этого еврея хотелось расстрелять, растоптать и уничтожить, сварить из него мыло и сделать из его костей кресло, хотелось его себе на растопку, но что это за минутное мутное наваждение, Гудериан был понять не в силах. Должно быть, просто взыграла кровь, Гудериан ведь сам был не совсем немцем, а потому подсознательно радел за чистоту крови только сильнее. Но он вполне мог с этим справиться. И не высказать своих взбунтовавшихся национальных чувств, между тем как внутри бушевали охотничий инстинкт с возмущением и примешивающимся к ним садистским восхищением... Ведь этот советский еврей источал запах еврея, хоть пахло от него сигаретами, черемшой и грязной псиной.
Гудериан увидел его ранним утром двадцать первого сентября тридцать девятого года, и этот день и то утро тоже подлой провокацией отпечатались в памяти. Согласно установленной накануне демаркационной линии раздела Польши, немецкие части должны были отойти к своей новой границе, сдав крепость Брест подошедшим советским войскам. Никто тогда не собирался воевать, но ситуация складывалась напряжённая, потому как немцы к установленной дате должны были покинуть занятый город, а это оскорбительно походило на добровольное изгнание и вынужденное отступление. Чтобы вещи таковыми не казались, было принято решение провести совместный парад, чтобы закрепить дружеские отношения.
Тут-то и появился комбриг Кривошеин. Грохот его танков был слышен издалека, но они рычали, остановившись возле города, словно дрессированные псы у порога. Что было самым поразительным, комбриг пришёл пешком и пришёл совсем один, крадучись и летяще. В запылившимся плаще и с усталыми неспавшими глазами, сильный и немного злой, он принёс с собой всю эту непрофессиональную и нечёткую, но в то же время требовательную и жестокую манеру повелевать и показывать своё то ли расположение, то ли превосходство едва сквозящей в движениях грубостью и привычкой отводить взгляд, когда с ним разговаривают.
Гудериан и после этой встречи не раз убеждался, что служащие в Красной Армии евреи из евреев превращаются не просто в идеальных организаторов, но прямо-таки каких-то высших существ, отстранённых от всего земного, бездушных и всецело отданных своей безупречной и точной службе. На Первой мировой Гудериан встречался на своей стороне с евреями, которые вечно отчего-то занимали командирские посты. Или это просто бросалось в глаза, ведь все еврейские командиры были как один, с первого взгляда понятно, что евреи, и были бездушны и требовательны, ненавидимы тогда, но через годы приходилось припоминать, что все их действия были правильными, хоть и виделись в негативной окраске.
И в них поразительным образом никогда не было ничего еврейского. И поэтому и сейчас было как-то не по себе и оскорбительно, что подобный советский еврей, по которому сразу видна его кровь, тоже нисколько не несёт в себе ничего стереотипного, кроме основ внешности. Волосы у него короткие, он не сутулится и не заглядывает в глаза, говорит твёрдо и отрывисто и не то что не торгуется, а настаивает на том одном, что как он скажет, так и будет. И у него за этим кроется, не личное честолюбие, а строжайшая верность приказу, холодность к чужим, усталость и его принципиальная и гордая, необоснованная, но нерушимая уверенность, что интересы Советского Союза важнее германских и он, командир советской танковой бригады, стоит на том же уровне, что и генерал и руководитель немецкого танкового корпуса, а потому нет и не может быть причин заискивать и улыбаться в ответ на приветливую немецкую ухмылку. Гудериану подобное непочтительно отношение казалось не обидным, а скорее забавным. Ведь из головы не шло то, в каком положении находился бы этот храбрый красноармеец, будь он немецким, а не советским евреем.
Поэтому с ним хотелось мило беседовать, как с чужим ребёнком. При том, что свои дети давно запуганы и рассажены, почти исправлены, но чужие всё равно воспитаны лучше. Гудериан много улыбался и ласково говорил с ним, зачем-то поставив перед собой задачу заставить русского успокоиться и тоже улыбнуться. В этом было что-то от злобного удовлетворения, ведь вряд ли русский еврей знал, как его кровь льют и жгут к западу от Бреста. Но даже если бы и знал, это никак не повлияло бы на его строгое поведение, как не повлияло бы и знание им того, как генерала Гудериана любят солдаты и уважают все без исключения, как он знаменит, элегантен и добр, какой же он хороший и честный, какой пример для подражания, идеал и неповторимая песня.
...Удивительна была эта его русская излишне самоуверенная непоколебимость, когда он один пришёл и потребовал встречи с немецким генералом. Кривошеин понимал немецкий язык, но из упорства разговаривать соглашался только на аляповатом французском и долго не хотел заходить в дом немецкого штаба. Он сразу, ещё до приветствия, заявил, что отдал приказ своим частям войти в город в два часа дня. В нём не было ни страха, ни опаски, ни недоверия, но в нём угадывалось что-то от пленника, добровольно сдавшегося в залог. К чему это, Гудериан так и не понял. Чем больше он смотрел на русского еврея, тем больше усиливалось желание сделать этот их совместный парад как можно более красивым, запоминающимся и действительно дружеским. Ради еврея, что ли?
Хотел этого не только Гудериан, но и некоторые из его офицеров. Русские же, в лице только одного командира, брататься не собирались и смотрели насторожено. В принципе это было понятно, ведь русских было меньше и они забирали город себе. Так и бывает при выселении из квартиры. Новые хозяева грубят и пристально смотрят, как бы чего лишнего не утащили, в то время как покидающие невольно склонны желать расстаться друзьями.
К концу утра переговоров Гудериан смог-таки увлечь русского командира в свой импровизированный кабинет. Смог усадить за стол и даже заставить выпить с собой чаю. Их препирательства на счёт парада ходили по кругу и сводились к тому, что Гудериан хотел полноценный парад, а Кривошеин отказывался. Но прямой директивы он нарушить не мог, а в ней был прописан пункт о проведении совместного парада, поэтому и отказать на прямую он не мог. Он только пытался добиться того, чтобы участие в параде русских было минимальным.
Тем временем русские части вошли в город. Все русские солдаты смотрели забитыми волчатами, но постепенно оттаивали. Брали у немцев сигареты и отрывисто отвечали на вопросы. Конфликтов не возникало, хоть все ходили по натянутому шёлку. Немцы и русские разбились на две большие стаи, невольно разделив отмеренный на их дружбу площадной участок границей. За границу не переходили, но на ней стояли и сидели. К вечеру даже научились посмеиваться. Но опасливая скованность так и не прошла. Прощальный парад был назначен на следующий день. Кривошеин всё-таки выторговал и добился того, что участие в нём русских военных было совсем незначительным. Он вообще, казалось, старался отгородить своих солдат, и, была б его воля, вообще запретил всякое общение с хитрым союзником.
Он и с Гудерианом говорить не хотел. Противился ему и его очарованию, словно здоровый организм алкоголю. Причины этой опасливости Гудериан в целом понимал. Он знал о тотальном контроле в Советском Союзе, знал, как совсем недавно обстояли дела и как за любой контакт с иностранцем можно было погибнуть в холодных тюрьмах. Но ведь не всегда так было? Под вечер, когда русский командир весь издёргался и так не согласился ни на что, кроме чашки пустого чая и десятка сигарет, Гудериан решил пустить в бой припасённое оружие. Припасённое ещё утром, при первой встрече, при первом взгляде. Аккуратно и не акцентируя на этом внимание, Гудериан походя спросил, не проходил ли Кривошеин обучение в немецкой танковой школе в Казани году, эдак, в тридцать втором.
Конечно, проходил. Именно об этом. Поэтому и лицо его остановилось, и рука, твёрдо несущая ко рту полупустую чашку, замерла и дрогнула. Разве могло так выйти, что Гудериан далёким летом тридцать второго запомнил его? У немца была хорошая память на лица, но не настолько же... И тем давнишним летом этот русский еврей должен был быть много моложе, быть совсем незначительным офицером с коленями, перепачканными землёй, и с костлявой ромашкой, заправленной за ухо. Тем особенным летом Гудериан, в те времена уже подполковник, герой Первой мировой и начальник штаба инспектора автотранспортных войск рейхсвера, по долгу своей счастливой службы должен был приехать в немецко-русскую танковую школу с инспекцией.
Всё, что он делал в тот хороший последний год, это ходил матросской походкой, приветливо шутил, никого не ругал, аккуратно держал в ладонях снятые перчатки и по-свойски и по-звёздному ухмылялся своей знаменитой шутливой солдатской улыбкой, щурил от солнца глаза цвета голубой стали и как всегда купался в лучах того, как его, такого замечательного и приятного командира, все обожают и ценят. Ему нравилось быть хорошим человеком, никому не причинять обиды, дельно командовать моторизованными полками и жить не греша. С несколько дней под Казанью он пронаблюдал за тем и за другим, за манёврами, за учениями, за состоянием казарм и танков. Всё было хорошо, в те времена вообще всё, за что ни возьмёшься, было прекрасным. Как, собственно и теперь.
Да и вообще, никак не мог Гудериан настолько запомнить одного из русских танкистов, чтобы узнать его через семь лет. Это слишком большое, слишком глупое совпадение, а в тридцать втором все русские были одинаковы, все в пыли и в чернозёме, все с белыми цветами за ушами и с весёлыми робеющими улыбками. И от них тогда тоже попахивало евреями. И у них у всех в глазах уже тогда лежала затравленная доблесть, которая и восхищала и вызывала снисходительную усмешку. Только бы с ними не воевать, потому как они уже тогда умели не бояться умирать за дело. Все они были одинаковы... Поэтому нет ничего удивительного, что комбриг Кривошеин оказался одним из них, в чём сдержано повинился, отведя шершавый карий взгляд в сторону, отставив кружку и склонив лицо.
Обронив французские слова, он поднёс к лицу руку, молниеносно пожалев о сказанном признании. Он ведь сказал «je vous souviens», а сказанных французских воробьёв не воротишь. За одно это крохотное признание Гудериан уцепился как тигр за последнюю в лесу косулю.
- Что вы? Да-да, конечно! Ваше лицо мне так знакомо. Я тогда тоже вас видел, на учениях, в тридцать втором, в июле, вы помните, вы ещё, кажется, были с этим простым русским цветком, так много было тем летом тех рыжих, словно апельсины на снегу, бабочек...
Русский командир кусал губы, пряча то ли улыбку, то ли раздражение. Сонно съехав спиной по спинке стула, он терзался тоской от этой пустой вечерней болтовни и водил глазами по полу. Он слушал долго. А потом сломался. Когда он поднял лицо, он едва улыбнулся немцу, кивая, показывая, что достаточно, ты победил, только замолчи... Первый шаг на пути коллаборационизма был сделан. А потом всё пошло хорошо. В течение края ночи, нового утра и целой половины дня всё улыбались и говорили по-французски, словно птицы. Русский вовсе не потерял бдительности, но позволил себе увериться, что он в безопасности.
И на каждые десять слов Гудериана, упорно не отпускавшего его от себя, он отвечал одним, но покладисто-дружелюбным. Он всё так же косил бархатными воловьими глазами в сторону и складывал руки за спиной, но он был другом. Другом-игрушкой, которого Гудериан мог и угостить, мог и увлечь в разговор, мог поставить рядом с собой на помост на параде, мог заставить читать доблестные слова с листа, который сам держал перед его лицом, не отводя глаз, внимательных, как у мудрого кролика. Мог даже ненароком прикоснуться: застоявшись, переминаясь с ноги на ногу, коснуться его плечом... А русской в тот момент тут же, не теряя достоинства, отстранился. Отступил на своевольные полшага, строго кашлянув и глянув искоса. Он не потерпел бы нарушения границ личного пространства. Не потерпел бы фамильярности и излишнего благодушия. Не потерпел бы ещё одного напоминания о немецкой танковой школе, а потому и позволял с превеликой осторожностью и почтением играть с собой и направлять себя на их недолгой совместной дороге.
...И в очередной раз подавая ему руку, Гудериан смотрел в его лицо. А русский сначала подносил свою ладонь к тёмной фуражке, неспешно отдавая честь, а только потом брал уже давно ждущую его руку. И у русского руки были без перчаток, белые и рабочие, в сизоватых венах, пыльных разводах, тёмных волосках и старых царапинах. Крупные командирские часы высовывались из рукава, а под длинными ногтями лежало немного кирпичной пыли.
Руку еврея Гудериан пожимал в перчатке. Серой и тонкой, не спасающей даже от ветра, но охраняющей от нежелательных контактов и запретных прикосновений. Через тонкую ткань Гудериан чувствовал пшеничное тепло чужой ладони. Почувствовал пальцы, хрящи и кости, почувствовал мощь и силу, неотвратимый бег безродной собачьей крови, гарантирующей гордость и славу... И отравление, проникшее сквозь ткань. Еврейскую провокацию, сброшенный вирус, осквернение чистоты, в голове выразившееся чем-то непотребным, совершенно неправильным, никак не немецким. Желанием не отпускать эту рыжую коростель из объятий своего ажурного французского и своих вечно ласковых и добрых глаз, полных обмана.
После парада стало труднее. Стала пора уходить, ещё раз пожать друг другу руки, и в дальний путь на долгие года. Прощаться, словно они могли успеть подружиться, особенно учитывая то, что русский не подпускал на пушечный выстрел к своей сторожевой душе. Последние несколько часов, да и вообще все прошедшие сутки мирно просияв в обществе советского еврея, Гудериан был этому расставанию немного расстроен. Он только-только научился произносить имя «Семён» по-французски, так забавно, что русский естественный враг каждый раз вынужденно фыркал. Не пробежало и часа, как Гудериан научился в нужный момент поднимать лицо, чтобы перехватить непреднамеренный и пугливый взгляд карих глаз, а уже пора было проститься. И отчего-то хотелось обняться. Окончательно растерять на брестской площади те немецкие предрассудки, заявляющие, что люди низшей расы недостойны того, чтобы окинуть руками их спину, закрыть глаза и несколько раз одобрительно охлопать их между напряжённых лопаток, официально говоря «До свидания». До новых встреч. Забирайте наш старый город, носите его дома, он будет выглядеть как корона.
- Auf Wiedersehen, mein guter Kamerad! - ревели танки, клубилась пыль, била листва, закатывалось солнце, но было тихо, птицы улетели с улиц. Русский командир сделал вид, что не разобрал слов. Уже отойдя от него, Гудериан обернулся ещё и ещё. Словно выпрашивал у него улыбку своей актёрской пёсьей ухмылкой, что так дорога солдатам. А к Кривошеину уже подошёл один из его офицеров, сказав пару слов, повёл командира в сторону... Уже навсегда теряя невесть чем прельстившее чужое коварное звёздное небо, Гудериан остановился, провожая его тонкую спину глазами. А русский командир, лишь потому, что это и правда было последним прощанием и избавлением, спустя минуту, соизволил понять нелюбимый язык, который знал в совершенстве.
- До свидания! - он бросил это по-русски, слегка недовольно, будто кот, ворча. Обернувшись через плечо, уже издалека. Так далеко, что слов его можно было не разобрать. Но он улыбнулся. Краем рта, но всё-таки.