Слишком странный для тебя

R
Завершён
109
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
143 страницы, 74 600 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник

Метод дыхания

Настройки
Через четыре года победа Третьего Рейха во всеобщей Второй мировой войне стала решённым делом. Небывалый технический прорыв перекроил исторические планы. Это вполне могло бы быть правдой: кто-то из надёжно скрытых коррумпированной тенью талантливых нацистских учёных мог в один из тяжёлых январских дней выпить лишнюю чашку слишком крепкого чая с корицей. Мог сбиться на одном плече мятый белый халат, гений мог разгруститься и захмелеть от осознания отсутствия природного смысла в своей жизни и своих изысканиях. Он мог от неловкого горя защититься только родной работой и остаться на всю ночь в своей холодной гулкой лаборатории, врезанной в баварские горы. Он мог писать, высчитывать и решать, и открытие, витающие среди снежных хребтов и обточенных немецких умов, могло свершиться раньше намеченного срока. Что же послужило этому порыву сквозняка, от которого эффект бабочки решительно развернул узорчатые крылья? Просто должен был в тот день случиться авианалёт от проклятых англичан. Но британский стальной самолёт вразмах качнулся под снежной бурей и так уж вышло, что от волны взрыва, разнёсшегося в лесном километре дальше намеченного разведкой места, ни один листок не колыхнулся на столе учёного и ничто не пропало и не сбилось. И тем же вечером расчёты, в прошлом году казавшиеся невыполнимыми, покладисто сошлись под ребром испачканной чернилами и реагентами ладони. Всё вошло, словно в пазы, в свои золочёные рамки: еловые линии на доске, нужное число, записанное едва ли не случайно, необходимая информация, явившая себя на странице наугад открытой книги об атомной физике… А там всё в атласных кандалах и цепях реакций деления ядер тяжёлых изотопов, плутония и урана. Как меняются месяцы за окном, как-то термоядерно и почти неуловимо, попеременно происходят стадии деления и синтеза. Количество ступеней определяет конечную мощность бомбы. И да, она тысячу раз прекрасна в том божественном исходе, в котором выделяется грандиозное количество энергии. Формируется набор поражающих факторов и вот оно, чудо разрушения из неистощимого источника энергии, что не должно, не могло увидеть свет, но неожиданно увидело тусклый росчерк в приоткрытой в снежный январь двери. В день поспешного представления проекта Гитлеру у фюрера было хорошее настроение. Он не снимал руки с головы своей собаки и ласково безвольно улыбался. Стройный, идеально арийский докладчик (в последний момент заменивший другого, более сведущего, но меньше умеющего говорить негромко, выглядеть эффектно и честно опускать в пол серые строгие глаза) фюреру приглянулся. Случайно напомнил одного из милых Мюнхенских друзей, и Гитлер, не потерпев возражений присутствующих, дал добро на финансирование ядерного проекта оружия будущего. Уже к лету сорок четвёртого оно у них было. Поэтому вскоре в изменившимся ходе войны с Америкой был заключен постыдный для неё мир, а лишившаяся Англии Европа (две ядерные бомбы были успешно сброшены на Лондон и Дублин) вся была завещана Германии. С остальными врагами, если таковые находились, удавалось справиться быстро. Советский Союз, заметно проигрывая в вооружении и перспективах, войну выпустил из рук, всё потерял и вынужден был, оставляя след из миллионов погибших, отползти и спрятаться за непроходимые болота и горы далеко на востоке. Запад России оказался навсегда оккупирован. Большего Рейху было не нужно. Нечеловеческие сила и чёткая организация решили всё. У действительно, как оказалось, тысячелетнего Рейха для этого хватило ресурсов. Метод не знал ошибок и смягчающих обстоятельств: массовое истребление всех неугодных на занятых территориях, тотальный контроль и старательно-небрежное, топорное, но выполняемое с умом и тщательностью промывание сознания тем, кто остался согласно и тихо сидеть под властью новых хозяев. Всё встало на рельсы и покатилось, полный порядок был наведён буквально за год. Всю переименованную опустевшую русскую страну окутали сети лагерей, а в городах стало свободнее. Столицей новой территории стал город, которому милостиво сохранили жизнь за красоту и вернули старое доброе имя Санкт-Петербурга. Иоахим Пайпер был там с самого начала. Он строил этот новый холодный мир, следуя инструкциям и воинской чести, зовущейся верностью. Он ведь был из тех, кто мог считать захват и сожжение России своей законной заслугой. И теперь, когда война скоропалительно закончилась, ему полагались угодья, огромный дом в центре сказочного города, ответственная должность в питерском гестапо и безбедное достойное существования до конца его гордой и честной службы фюреру, а значит и жизни. Вскоре после войны Пайпер дослужился до оберфюрера и имел всё, что должен был иметь блистательный человек из элиты сс. Свою жену и троих детей он привёз в свой Петербург. По заложенной Гиммлером и успешно прижившейся традиции, в семьи захватчиков брали лишившихся родителей, симпатичных и послушных русских детей и давали им приличествующее воспитание наравне со своими. Так и у Пайпера тоже было несколько усыновлённых детей, которые, как только попали в его дом из лагерей, быстро научились ценить и любить свою чудом сохранённую и вытащенную из клоаки небытия жизнь. Самому Йохену до них, конечно же, не было дела. Ему и не должно было быть. У Пайпера был особняк у площади Восстания, переименованной во что-то более родное и немецкое. У него была загородная резиденция в Царском селе, а там парк и арабская конюшня, был гараж с автомобилями, были породистые собаки и дорогие кошки, было место работы, куда он по утрам катил с шофёром по абсолютно чистым и очаровательно красивым улицам. У него было всё, чего он мог хотеть. Только сердца у него не было. Души, любви, совести и сострадания. И голоса у него не было. Только это могло его выдать. А сам он предпочёл забыть, при каких обстоятельствах и кто переломил ему трахею. Травма была серьёзной, но такой, что он не задохнулся. Его тогда, в разгар быстро позабытой летней войны, нашли в сарае дождливым утром его солдаты и доставили в госпиталь. Его быстро вылечили. Он снова стал дышать глубоко и сильно и дальше воевать. Вот только к его дыханию навсегда примешалась режущая и ломающая золотое горло боль и хриплый горячий присвист, как у хищных птиц. Пайпер потерял голос. Остался только сиплый надсаженный шёпот, звучащий довольно зловеще. Это порядком пугало людей, сталкивающийся с ним впервые. Но потом все быстро понимали, что голос это просто его отсутствие. Принимали это за почётное боевое ранение и невольно выискивали алчущими глазами на смуглой шее старый шрам или отметину, но потом и эти бесплодные поиски оставляли. И без них было ясно, что оберфюрер Пайпер непревзойдённый мастер своего внушающего трепет и уважение эсэсовского дела. Он ведь был очень умён, внимателен, уверен и силён и всего себя отдавал работе. Конечно, стоя своей работы, он в свои тридцать лет выглядел безупречно. Многие знали о нём, что он был до войны адъютантом рейхсфюрера, но это давно перестало быть его главной заслугой. Он был известен своими военными победами, полным комплектом наград и своей безупречностью. Он был холоден как лёд и неприступен как крутые берега. За четыре года он научился так себя вести, что люди при виде него выпрямлялись и судорожно втягивали животы, захватывая дыхание в кулак на уровне груди. И провожали его долгим, испуганным, восхищённым и каждый раз влюблённым взглядом. Ведь Пайпер казался квинтэссенцией и воплощением всей красоты, что есть у сс, влюбляющей в себя своей стремительной и жестокой строгостью. Однако при этом в его выработанных летящих движениях будто бы не чувствовалось тяжести и угрозы. Не потому, что он не опасен, нет. Лишь потому, что казалось, будто он слишком занят своими неведомыми и невероятными делами, чтобы снизойти до причинения вреда всем тем несовершенствам, что снуют в мирском низу. Это мнение было ошибочным. На самом деле Пайпер всегда зорко, словно коршун, следил за тем, что происходит вокруг, и всё замечал. Только он, хотя и мог делать это сотнями разных способов, никогда не стремился никого уничтожить просто так. Он был, можно сказать, честен и беззлобен. Он не был склонен губить людей ради собственного удовлетворения. Он был, можно сказать, благородным (он не был в этом плане немцем в полном мере, славянская кровь невидимо портила его). И, наверное, не сильно ошибался тот, кто считал, что Пайпера есть, за что любить при всём его высеченном совершенстве, его правильности, удивительно сочетающейся с добротой к людям. Добротой, которая была простым человеческим отношением, но, исходя от такого эсэсовского волка как он, казалась чудом. Боясь и восхищаясь, люди не верили, что он может помочь. Не верили, что он может помочь бескорыстно, без злого умысла и выгоды для себя. Не верили, даже когда он помогал. А он, используя своё положение, но, конечно же, не преступая закона, помогал всем, кто к нему обращался. Нередко он и без просьб закрывал опасные дела и выводил из подозрения тех, кто оказался под следствием в гестапо. Нередко лёгким росчерком перьевой ручки он отменял приказы о расстрелах. Нередко сам, буквально лично, заступался за тех, кого в нынешние времена и людьми не считали. Зачем он это делал? Все думали, что у него долгий расчёт. Что у него коварные далеко идущие планы, что у него директивы от Гиммлера… А он потому и делал это всё, что знал, что ему его слишком лояльное поведение сойдёт с рук. Сойдёт с рук ещё и потому, что руки у него от отца — с длинными стройными пальцами, и когда он при ком-то одевает кожаные перчатки, ему мигом отпустят, как дорого стоящий грех, даже преступление против чистоты крови. Ведь у него есть самое банальное оправдание: он красив. Он так красив, что никто не заметит его доброты. Как и злобы, если бы она была. Так всегда бывает. Он был добрым. В глубине души всегда таковым хотел быть. Не потому, что война закончилась, и не потому, что пришло время замаливать перед богом ошибки. Он просто был тем, кем хотел. Это была его прихоть. Сердце его лежало холодным камнем и было безразлично ко всему, но ему просто нравилось быть тем исключением из большинства, кто применяет свою неограниченную силу во благо. Может быть, ему самому нравилось быть богом. Тем настоящим, мелкопоместным и нужным растоптанному миру богом, который добр. И добр не за то, что ему молятся, а просто за то, что он может кому-то помочь, ничего не желая взамен. Это ведь и есть могущество. Которое у Пайпера в обтянутых чёрной телячьей кожей руках только множилось. Не то, чтобы он этого хотел и стремился, но и против не был. Месяц от месяца он становился настоящей городской звездой Санкт-Петербурга. Порой, когда он приезжал на очередную инспекцию, какие-нибудь отчаянные дети бросали ему под ноги цветы, пестря заворожёнными улыбками. Ему это нравилось. И ему нравилось, когда его встречали у ворот сборища зевак, не страшащихся мороза, чтоб посмотреть на него… А его товарищи по службе никогда не обвиняли его в излишнем честолюбии. Лишь смотрели на него с безобидной опаской и во всём уступали. И замолкали, когда он начинал говорить. Потому что говорил он поистине гипнотическим шёпотом из-за перекроенного дыхания. Стоило ему открыть рот, его речь начинала течь змеиной шелестящей рекой, полностью затапливая помещение жжёным шёлком и запахом гвоздики, пересекая все углы и забираясь людям прямо в уши, добираясь до сердец, начинающих, в унисон неподражаемому голосу, стучать глуше. Ещё стоило учесть то, что напрягать поломанное горло и говорить Пайперу всегда было немного больно. Больно сначала, но через несколько секунд сросшиеся рубцы разминались и дискомфорт отступал, и тогда Пайпер продолжал говорить, потому что, если бы замер, то снова ощутил бы тупой толчок ссохшейся боли под подбородком. А потому, свыкаясь с своим повреждением, он создал и изучил свою манеру речи: дышать по кругу без остановок и говорить, будто плыть непрерывным однородным лавовым потоком, укутывающим всё вокруг и убаюкивающим его самого. Первую секунду неприятного ощущения в горле он умело не показывал, но невольно прищуривал орлиные глаза и немного хмурил брови. В эту самую секунду все взгляды приковывались к его лицу и трудно было оторваться. И невозможно, совершенно невозможно было удержать умиленно-восхищённый вздох, когда Пайпер среди своей речи вдруг, без связи со смыслом повествования, наклонял набок голову и приветливо улыбался, очаровывая всю аудиторию, как детей показом щенка. Улыбался он прекрасно. О его улыбке практически ходили легенды, как и о нём самом. Он был один такой. Поэтому естественных врагов в Петербурге, как у слона в Серенгети, у него практически не было. Только здесь его защищал не его огромный размер, а его красота и уникальность. Каким он был внутри, никто не знал. Пайпер и сам предпочитал в свой тёмный колодец не заглядывать. После того случая, когда его едва не придушил какой-то проходимец, лица которого совсем не удавалось вспомнить, Пайпер решил пересмотреть и изменить свою жизнь. Провернуть этот непростой фокус, ни разу назад не обернувшись. У него получилось. Всё своё существование он сосредоточил на службе. Отсидевшись в госпитале и насмотревшись на милых добрых медсестёр, Пайпер решил вычеркнуть лётчиков из своей жизни. А сделать это было либо невозможно трудно, либо летяще легко. Здесь помогли бы либо годы смятения, горя и самобичевания, либо очарование момента как одного дня… Момента прекрасного, тёплого на снегу и чистого и, что и есть в нём спасительного — ни коим образом не связанного с прошлым. Оно совершенно новое. Оно чужое, как история другой страны. Оно жило своей жизнью под тем же небом, что и ты, годы и годы о тебе не подозревая. Оно было так же хорошо, как и твоя холодная любовь, оно развивалось параллельно, праздновало свои праздники и грустило свои печали, тоже любило и тоже плакало, может в те же самые дни, что и ты, но никак на тебя не влияя. Оно было красиво и, слава господу, независимо от твоих баталий. И вот, в один прекрасный день оно пересекает свой путь с твоим, изящно и ненавязчиво, скользя мимо, показывает тебе, что твоим истерзанным внутренним миром мир вовсе не ограничивается. И мир на самом деле вокруг тебя не вертится, и нет такого центра вселенной, вокруг которого бы наматывали круги все галактики, а если есть этот центр, то он — не ты. И где-то на душевно-клеточном уровне принять эту простую истину станет огромным (или как всегда едва ощутимым) облегчением. Станет спасением. Отпуском не пойми от чего. И вообще, ничего это не значит. Но что-то в этом есть. Что-то с Пайпером случилось. Одна приветливая и полная жизни сестра милосердия, похожая на чёрную лесную ласку из Потсдама, была к нему добра. Быть может, она поспешно купилась на его красоту и грустные глаза. Он не пытался произвести на неё впечатления, просто страдал, сипел и смотрел на неё. А она сделала то, что должны делать случайные девушки в госпиталях. Она невольно и случайно (так же, как золотистый солнечный луч, выпавший из заслона сплотившихся грозовых туч, ложится божьим благословением на крышу одинокого дома, где живёт старый друг, судьбоносно) выделила Пайпера из остальных раненых и о нём одном позаботилась сердечнее, чем об остальных. Она уделила ему целый день. Принесла ему свежесрезанных красных роз из русского сада и прочитала ему письмо из дома, до которого у Пайпера никак не доходили руки, да и ощущение грязи на обожжённых пальцах не позволяло прикоснуться к преодолевший долгий путь бумаге. Медсестра рассказала ему пару своих забавных поучительных историй и о женихе, который ей изменил, но не бросил. Рассказала, что сама не боится русского холода и никогда не сможет иметь детей. Рассказала и провела с ним целый день, пожалела его и на прощание поцеловала. И уже к вечеру того же дня навсегда исчезла за ветвями сосен и склонившимся повойником придорожных ив. Уже готовый по-настоящему (как бывает только на войне) в неё искренне влюбиться (позабыв, что делает это в сотый раз) Пайпер не успел с ней проститься. Он никогда её больше не увидел и не узнал, как её зовут (она сказала, что не любит своё имя и открывает его только на втором свидании). У него остался в голове только образ её лица, так удачно напомнившего что-то давно знакомое (может, брата-самоубийцу или просто того, кого никогда не сможешь забыть и будешь всю жизнь искать похожего). Остался в памяти (и быстро затерялся) холодный, смешливый, со стучащим как гром сердцем, неслышимым за одеждой, поцелуй с этой девушкой со вкусом воска и воды. О котором можно было на выдохе нехорошо подумать, что целуется она много и часто с кем попало, делать этого не боится и ничего этому жесту не придаёт. Только хватает торопливо и отпускает не скорбя. А потом исчезает по привычке и не зачем её искать. Ведь ничего нет, как будто ничего и не было. Чтобы влюбиться мало одного неполного дня. А может, наоборот, слишком много. Остаётся после этого самая большая ценность. Осознание того, что жизнь продолжается. Вне тебя, с тобой и без тебя прекрасные вещи продолжат случаться и что-то красивое всегда будет радовать чьи-то смотрящие вскользь глаза. Пайпер вернулся на службу и отринул от себя всё то, что было ему не нужно. Словно это было одной из необходимых причин победы в войне, всё дальше пошло как по маслу. Германия победила. Специально к этому не стремясь, Пайпер стал держать в своих руках слишком много власти и сил. Так он и стал тем, кем стал. А доброта к попадающимся по дороге людям, которую он позволил и невольно навязал себе, казалась необязательной платой, которую лучше платить, чтобы продолжать быть успешным и спокойным. Добротой всё равно никогда не оплатить тот ничего не значащий и ничего не стоивший случайный жест спасения и поцелуй, о котором никто не будет жалеть.

***

В январе сорок шестого на Петербург упало очень много снега. Морозы стояли серьёзные и улицы лежали напрочь заваленными. Многие некрепко связанные службой предпочли на зиму уехать из России куда-нибудь южнее и западнее, но Пайпер не мог и не хотел. Ему было всё равно, где находиться (вечно где угодно, но только не здесь). Это «здесь» прочно следовало за ним, поэтому деваться было некуда. Пайпер неспешно работал в своём городе, берёг свою семью, не нуждался ни в чьей любви, от нечего делать был отстранённо добр ко всем встречным и старался смотреть на течение запорошённого снегом времени философски. Ему нравились пустые питерские дворы. Когда один из сослуживцев рангом пониже пригласил Пайпера посетить одно злачное заведение, Пайпер согласился. Сам по себе город был чист, потому что полупуст и проморожен до гранитных костей. Преступности практически не было, как и любого заметного движения. Общественные заведения были закрыты на зиму, заводы работали еле-еле. Всё не просто лежало в спячке, всё действительно едва двигалось, словно зная, что некуда больше стремиться. При тотальном контроле сс над всеми сторонами жизни, ничто неправомерное не могло укрыться на заснеженных улицах. Поэтому теплилось только то, на что силовые структуры смотрели сквозь пальцы, потому как сами этим пользовались. Пайпер знал, что существует в городе так называемый офицерский бордель, который посещают только достойные люди. И это был, вроде как, не бордель даже, а просто уютное большое заведение (устроенное по слухам, как и многие другие подобные места на оккупированных территориях, Шелленбергом про приказу Гейдриха, чтобы каким-то завуалированным способом контролировать военную элиту) — Пайпер точно не знал, потому что давно исправился, производил впечатление слишком правильного и не бывал в тайных заведениях, да и всего этого в своей работе, больше связанной с обеспечением внешней безопасности, не касался. Но его позвали и он не раздумывая согласился, просто потому, что в переснежном Петербурге до боли некуда было больше пойти и было отчаянно нечем заняться рано падающим на пургу тёмным будним вечером, просвеченным белыми покрывалами. Он отправился туда после лёгкого и скучного трудового дня. Отправился слегка усталым и скептически настроенным, одетым по форме, не потому что красовался, а потому что привык к ней и потому что ходить полагалось именно так. Вернее, не ходить, а, зябко ссутулив плечи и прикрыв обожжённое морозом лицо колючим воротником грубошёрстной шинели, метаться от ступеней богатого тёплого здания своей службы до тёмного сухого нутра автомобиля. А от него, оскальзываясь на утоптанном снегу, снова до ступеней. До расчищенных и любовно посыпанных солью и пеплом ступеней здания, где располагалось это заведение. Внутри было на удивление хорошо и по-гостиному. За унизанными узорами стёклами окон подпирал розовато-серое низкое небо купол Исаакиевского собора. Он был символом Петербурга, давно знакомым, давно изученным, почти лишённым волшебства. Здание, где находилось заведение, находилось в самом центре. Пайпер заочно знал, что его там ждёт: никакого ударяющего в лицо с порога разврата, всё прилично, культурно и едва ли не с портретом фюрера в фойе. Всё так и было. Розовые в красных треугольниках полы в ковролине, алые стены и слепые белые лампы, сменяющиеся лампами едва теплящимися, погружающими пространство в укромным бурый полумрак. Убранство было подвержено нынешней моде, не приемлющей ничего лишнего и стремящейся к пустоте. В недалёкой глубине лестницы и бархатного коридора, буквально обнимающего всех вошедших за плечи пушистыми багровыми лапами, нашёлся главный зал. Это был по сути ресторан с диванами и мягкими креслами, со столиками большими и маленькими, заставленными бутылками и закусками и расположенными так, чтобы было удобно, развалясь и расстегнувшись, держать кого-то тщедушного у себя на коленях, если угодно. С одной стороны зала была освещённая алым светом сцена, где конкретно в этот вечер стелилась по роялю и пела на немецком хриплым голосом чернокожая певица, очевидно предоставляя гостям передышку от более активных представлений. А может, глухой зимний вечер ничего другого и не желал. Народу было немного. Теми немногими, кто были, овладевало охмелённое сонное царство, над которым в прячущемся во тьме потолке витала сизая дымка горького шоколада, латте и сигарет. Пайпера и его товарища услужливо усадили за стол и быстро принесли и доставили им всё самое лучшее на этот вечер. Всё вскоре стало ясно: товарищ Пайпера хотел добиться от него содействия в одном рисковом служебном проекте и потому, чтобы расположить к себе, привёл сюда. Пайпер узнал корыстную причину, но разочарован не был. Он выслушал и благосклонно согласился. На всё кивнул, отвёл взгляд к скучной сцене, думая, что предпочёл бы почитать книгу, и лениво перебросил руку через плечо робко подсевшей к нему и не знающей, чего ожидать девушки. Она начала было ластиться к нему, но он остановил её одним тихим словом и она надолго замерла, прикусывая губы и смотря, как он со вздохами пьёт маленькими глотками шампанское, явно думая о дальнем дорогом. И вдруг всё переменилось. Пайпер резко мотнул головой и навострил уши (сразу стал похож на сеттера), резко приподнялся на диване и метнул взгляд в ту сторону, где привлёк его внимание знакомый голос. Не просто знакомый, а знакомый много лет назад — иначе не привлёк бы. Оставив шампанское и девушку, но мигом опьянев от развязного тепла, угарного, как газ, голоса со сцены и алкоголя, которого давно не пил, и из-за этого чувствуя себя куда веселее и увереннее, Пайпер поднялся и, опираясь на попадающиеся спинки кресел, отправился в угол зала. А там, уже заметив, смотрели на него недовольные язвительные глаза неглубокой простреленной голубизны, которые легко можно было бы спутать с чьими угодно другими, но Пайпер, будучи эсэсовцем, никогда не путал. Да, это действительно был Эрих Хартманн. Повзрослевший на долгие пять сотен лет, но оставшийся таким же болоночьим щенком, чьи пришедшие с годами воздушных сражений упорство и злоба, как и прошедшие детские эгоистичные коварства, по-прежнему легко скрывались за практически ангельским видом вьющихся светлых волос, щуплого телосложения и милого лица. Только теперь это лицо выражало вечное презрение и скуку, тонкие резкие черты выступали беловатыми полосами из-под тонкой жемчужной кожи и делали его похожим на стального кречета, откровенная худоба которого происходит не от недоедания, а от постоянной стремительности непрекращающегося полёта и натянутой, как струна, моральной и физической силы. Может, это возросшее звание Хартманна, может, возложенная на него ответственность, может, тяжесть минувших свершений, а может, просто годы сделали своё дело и сделали его, наконец, сильным. Даже немного пугающим. Как пугает милый пёс, который выглядел милым, а минутой позже загрыз насмерть ребёнка. При виде этого изрезанного временем лица Пайпер мигом вспомнил свой сладковатый в позёмке ноябрь в сорок первом. Хотя, дата могла быть неверна, но то явно была первая военная осень… Пайпер тогда едва-едва перенёсся из штабов в полевые условия боёв на востоке и пока ещё не мог привыкнуть к заполонившей всё вокруг грязи осенней распутицы. Тогда ещё он не был измучен, не пил и крестьян не жёг, спал крепко и каждую неделю писал домой, одним словом, делал всё правильно и сам был молодым и до известной степени невинным и наивным, насколько можно быть таковым, не переставая быть идеальным эсэсовцем. Именно тогда на южном участке фронта Пайперу попался на глаза совсем молодой и крайне очаровательный лётчик, тогдашний всеобщий любимец, скрывающий подлый характер за пристрастием к русским щенкам и радостным улыбкам, которыми он со всеми щедро делился и светил теплее ноябрьского солнца, опускающегося за леса, где подлый враг. Хартманн был красив и миниатюрен, если прищурить глаза и взглянуть на него издали, вполне мог сойти за самое прекрасное создание, какое только можно найти в округе. Многие искренне любовались им, восхищались самим фактом его нежного существования среди войны и смерти. Многочисленных побед у него тогда не было и являл он собой, по сути, простую игрушку. Пайпер мог бы не делать этого. Понимал даже, что ступает на гибельный путь, который будет уводить его всё ниже в болото. Но всё равно пошёл. Пошёл, ещё не зная правил и методов, знакомиться с этим Хартманном, пытаться ему понравиться или запугать его эсэсовским могуществом, цель одна — добиться его расположения. Пайперу ведь нравились лётчики. Вдали от дома и не чувствуя на себе довлеющей ответственности положения адъютанта рейхсфюрера, Пайпер чувствовал себя немного одиноко. И чуть-чуть потеряно. Видя перед собой такую доступную возможность прикоснуться к тому, чем с детства затаённо увлекался, он не нашёл причин отказываться. В конце концов, не стыдно совершить ошибку. Стыдно не дать себе шанса… До чего же страшная глупость. Пайпер не хотел от милого лётчика дружбы или любви — в тех условиях никто не строил иллюзий. Пайпер хотел просто поцеловать его и потрогать его волосы. Может, посмотреть в его глаза, может, увидеть, что там на самом деле. Насмотревшись на его повадки, хотел его самого, такого маленького и чудесного, даже издали видно было, что сахарного и хрупкого. Сам у себя спросив, естественно ли это желание, Пайпер только пожал плечами. Доверил случайности решать и она решила. Подвела судьбу к тому, что когда Хартманн пробегал, вернее, порхал деловитой трясогузкой мимо, Пайпер окликнул его. Познакомился, поймал, наговорил глупостей, добился всего, чего хотел, почувствовал себя на пару дней счастливым и летящим, а потом был переведён на другой участок фронта. История была короткой, милой и ни одна живая душа о ней не узнала. При прощании Эрих всплакнул немножко, цепляясь за эсэсовское плечо и скребя коготками по шинели. Пайпер подарил ему верёвочный браслет, а сам на память взял маленького металлического орлёнка — кулончик с отломанной дужкой, больше Эриху нечего было дать. Так вот по-детски они и расстались. Пайпер вскоре увлёкся другим лётчиком и увлекался с каждым разом всё больше. Хартманна, как самого первого из этой небесной череды, было не изжить из сердца. Однако не было в нём ничего такого, чего не было бы в других. Кроме его первости. А потому теперь, спустя столько лет, Пайпер узнал его. Разумно было предположить, что теперь всё сильно изменилось. Так оно и было. Но Хартманн тоже узнал и даже лениво улыбнулся, обнажая зубы и за ними — годы военных побед. Только он, холодно пожав протянутую руку и кивнув, сразу сказал, что времени у него мало, на досужие посиделки он размениваться не намерен. Голос у него стал резче. Что он вообще делает в Петербурге? Его эскадрилья с лета базируется здесь, под Гатчиной. (Неужели?) Прекрасный город. (Не так ли?) Но холодно здесь. (До чёрта!) Хочется обратно в Германию. (Но о ней так приятно мечтать, когда она далеко…) А что у вас, кстати, с голосом? (Боевая рана?) Очарование заострившихся черт исчезло. Но Пайпер пошёл за ним как на привязи, потому что это было то немногое, что случалось в его жизни захватывающего. А Хартманн, неспешно расстёгиваясь, согреваясь и стягивая с шеи белый шарф, дошёл по красному коридору до одной из дверей, не скрывая того, что всё ему здесь знакомо, и остановился, приподнял брови, наскоро прощаясь. Вспомнить им всё равно было нечего. Но всё же «Зачем ты здесь, Эрих?» — Жизнь забросила, — Хартманн вальяжно улыбнулся, зная, что ему нечего бояться. Они оба не встречались много лет, но оба знали, что один — прославленный лётчик, орёл востока, один из лучших военных пилотов, а другой — неприкосновенный оберфюрер сс, оба влиятельны и оба не имеют ни одной причины устраивать друг другу проблемы. Но, что важнее, оба связаны неповторимой нитью прошлого, за давностью кажущегося таким трогательным, большим и пыльным. — Здесь я просто развлекаюсь. — Неужели здесь есть что-то из того, чего ты не можешь найти где угодно? — Это место вовсе не дно океана. И здесь хорошо, мне здесь нравится. — Так ли? — Конечно нет. У меня счёты со старым другом. — С каким же? — О, вы его не знаете. — Скажи, может знаю. — Почему вам интересно? — Мне интересно, насколько может быть хорош человек, чтобы ты был им заинтересован. — О да, он чудесный. Что же, смотрите сами. Эрих открыл дверь, очевидно для него предназначенную. За ней показалась комната, скудно озарённая светящей откуда-то сбоку лампой, отчего расцвеченные лиловым тени множились и тянулись. Спиной к двери, склонив голову, на кровати сидел человек. Хартманн галантно пропустил Пайпера вперёд и тоже вошёл, отложил всё, что держал в руках, на кресло в углу и устало провёл рукой по волосам. Улыбнулся как-то опасно и подошёл к человеку на кровати, опустил руку ему на выступающее под рубашкой изогнутой костью плечо, тот не пошевелился, но будто бы удержал в груди вздох. — Вы вряд ли о нём слышали, хотя, кто знает. Он был одним из лучших лётчиков у русских. Лучшим, как и я. Можно сказать, я с ним лично воевал. Он был моим соперником, причём в некоторой степени весьма достойным. Вы можете предположить, что я вижу в нём лишь олицетворение их всех, но нет. Знаете, меня как-то сбили летом сорок третьего. Русские поймали меня, но мне удалось сбежать. Ma vie, mes règles. Это долгая история, но именно с этим голубем я встречался тогда… — Хартманн улыбнулся ласково и указательным пальцем погладил русского лётчика по щеке. Тот едва ощутимо мотнул головой. Лицо его скрывалось в тени, хоть Пайпер специально обошёл кровать, чтобы увидеть. Что он видел пока, так это крайнюю худобу от природы сильного и выносливого человека, сейчас истощённого и заморенного, выглядящего сломленным и покорным. У него были русого цвета короткие волосы и совсем белая кожа, будто он уже давным-давно не видел солнца и открытого воздуха. Он сидел, подобрав под себя ноги и горбился, отчего под тонкой военной немецкого образца рубашкой выписывались кости. На открытой шее явно виднелись борозды следов синяков и ссадин. — Он тогда ударил меня. И он меня спас, отпустил по прихоти. А ему теперь бежать некуда, мне кажется это забавным… Да, Саша? — среди неспешной немецкой речи прозвучало это русское имя, которое Пайпер уже не раз слышал то ли на злых улицах, то ли от своих приёмных детей. Хорошее имя для русского лётчика, попавшего в плен и там погибшего с честью. Хартманн тем временем погладил лётчика по волосам, коснулся пальцами его губ и за подбородок поднял его лицо, показывая Пайперу. — Причём представьте, оберфюрер, наткнулся я него совершенно случайно. Он был здесь ещё до моего приезда, уж не знаю, сколько, он мне не рассказывает. Но то, что он ничему не удивляется и не упрямится, говорит о том, что он здесь давно. Хороший и послушный… Пайпер смотрел на его лицо и чувствовал что-то странное. Лицо русского не было ему знакомо, но это лицо явно было из тех, которые признаются безапелляционно красивыми, особенно когда их украшает выражение тоскующего страдания: светлые глаза немного узкого, степного разреза, созданного для выражения грусти, презрения и упорства, прямой, по-акульи выступающий нос и ровные губы — все черты этого правильного лица выглядели до боли русскими. Какими-то рысиными и стойкими, неизменными и строгими. Так и казалось, что это мог бы быть оживший герой с плаката. Пайпер заглянул в его глаза, отчего-то изменив отработанный метод своего дыхания. Глаза у того были как у хищника. Не между серым и перманентно зелёным, а вбирающим в себя оба эти отравленных цвета, как серость облачного неба вбирает в себя раздробленную листву летних лесов у реки, только что напитанной грозой. Но разве дело в цвете? В разрезе глаз? В тонкой руке Хартманна, перехватившей лётчика за шею? Дело лишь в выражении этих глаз. И оно было злым и упрямым. Нисколько не собирающимся Пайпера обманывать, выражающим гнев и свирепое упорство, нисколько не растраченную силу и волчье желание не сдаваться. Эти глаза явно обещали выжечь сердце и развеять его на зимних ветрах. — Вы хотите остаться и посмотреть или, может быть, всё-таки пойдёте и провалитесь к чёртовой матери? — оказалось, что прошло не меньше десятка секунд, прежде чем Хартманн выпустил шею лётчика и разорвал тишину. Пайперу ответ дался не сразу, горло у него резко подломилось — такое бывало, когда он волновался. Пришлось сначала похватать ртом воздух и поклокотать под улыбку Эриха, а только потом, для себя самого неожиданно, прошептать, преодолевая режущую боль, доходящую до желудка, что хотел бы остаться. Хартманна ответ удивил, но не смутил. Наоборот, он будто бы воодушевился. — Ну ладно, помнится, когда-то давно вы уже видели меня без одежды. А всё, что происходит в этом месте, в этом месте остаётся, вы же знаете это здешние правила? Саша, где твой ошейник? Русский лётчик снова опустил лицо и подал Хартманну то, что держал в руках и что Пайпер до этого совсем не заметил, — широкий собачий ошейник из коричневой грубой кожи и тянущуюся к ошейнику тонкую серебристую цепочку. Хартманн встал на кровать на колени и, от усердия коснувшись кончиком языка нижней губы, стал застёгивать ошейник на израненной стёртой шее. «В этом нет необходимости, но нам это нравится», — Пайпер то ли услышал, то ли прочитал эту фразу в расширившихся до вишнёвой черноты зрачках Эриха, когда тот весело глянул на него. Пайпер хотел спросить, не боится ли Хартманн вытворять такое в присутствии офицера сс и вообще, где его совесть и здравый смысл, но горло, залитое золотом, совсем заглохло, до непроходимости заросло крапивой. Так ни к месту, Пайпер вспомнил, как когда-то невыразимо давно, в сорок первом, сжимал эту птичку, что была невинным Эрихом, в своих объятьях и как, задыхаясь по-другому, смотрел в его такие же черничные глаза, пока втискивал его в ничего подобного никогда не переносившую продавленную русскую кровать в брошенной избе на краю захваченной украинской деревни. Как это было в первый и в последний раз, как это было неповторимо своей быстро исчезающей прелестью движений, стягивающих всё внутри и тянущих куда-то ввысь и вглубь… Теперь Эрих, намотав цепочку на руку, слез с кровати и дёрнул русского лётчика за собой. По бедной шее потекла вниз и спряталась в вороте рубашки тонкая полоска крови. Тот, кого Хартманн назвал Сашей, будто ему нельзя было вставать на ноги, всё так же на коленях спустился на пол и подобрался к Эриху. Хартманн ногой оттолкнул его от себя, как неловкого медвежонка, и снова резко дёрнул цепь, засмеялся и засиял. Вновь притянул к себе как можно ближе и провёл рукой по его волосам, будто ласково. Русский лётчик привстал на коленях, чтобы, путаясь и сбивчиво дыша, вытащить ремень у Хартманна из брюк, пока тот вторым слоем обматывал цепь ему вокруг шеи. Саша расстегнул на Хартманне брюки и без всякой заминки стал делать, что полагалось, в то время как Хартманн натягивал цепь согласно его движениям, которыми управлял, держа ладонь на его затылке. В какой-то момент наблюдавший это Пайпер ожил, но уходить, хоть он и подумал об этом, ему не захотелось. Со слегка кружащейся головой он дошёл до другого, стоящего у занавешенного окна кресла и одурманено опустился него, стал искать по карманам сигареты. Из-за больного горла он редко курил и удовольствия от этого не получал, но порой настигали его такие моменты, когда ничего другого не оставалось. Он сразу подавился колющим дымом, закашлялся и стал отплёвываться. За этими действиями и за перекрытыми пеленой глазами он упустил тот момент, когда разворачивающаяся перед ним картина изменилась, причём очень быстро. Саше, похоже, разрешили подняться. Сам он уже был без рубашки, его ребристая спина так освещалась стоящей в стороне лампой, что казалась каркасом из прутьев, и почти невидны были разводы синяков и скрывающиеся в тени пятна. Он острожными движениями снимал с Хартманна остатки его одежды, плавно касался, склонял голову и явно избегал смотреть ему в глаза. Как ни парадоксально, рядом с ним Хартманн выглядел не таким уж маленьким и щуплым, хоть был ниже и меньше. Снова перекинув цепь вокруг шеи русского лётчика, Хартманн лёг на спину на кровать и притянул его к себе. А Саша навис над ним и приблизился, развёл его ноги с царской бережливостью и опустил туда руку, отчего Хартманн вздохнул на всю комнату, а то и на весь свет, как канарейка на всю клетку. Поступая послушно каждому его жесту и оброненному слову и будто избегая касаться его лишний раз, Саша размеренно двигался, как установленный на минимум паровой механизм. Хартманн наверняка вскоре позабыл о присутствии в комнате постороннего, да и как его в этом винить. Явно не в первый раз, явно зная, что делает, Саша аккуратно поддерживал его под спину и двигался медленно и тягуче. Иногда рука Хартманна отрывалась от кровати, сгибалась в локте и ложилась Саше на голову, тогда он наклонялся и всё так же неспешно и осторожно, наверняка очень нежно, как с девушкой или переворачиваемым над раскалённой поверхностью блинчиком, целовал открытые шею и плечи. Хартманн только тихонько постанывал и запрокидывал голову, глаза его были закрыты. А Пайпер совершенно не понимал, какого чёрта здесь делает. Не понимал, зачем смотрит на этого Сашу и отчего заворожён именно им. Его напряжённым лицом и порванной цепью шеей, его совершенным молчанием и волшебной плавностью его движений, подобным скользящему птичьему полёту. Пайпер вспомнил вдруг о лётчиках (словно когда-то о них забывал). О том, с чего всё началось. О том дне, когда увидел старшего брата в форме Люфтваффе и отчего-то решил для себя, что отданность небу равносильна религии, которая дарует собой божье благословение и вечную жизнь в голове в облаках. И всё бы ничего, но этот Саша поднял свою небесную голову. И посмотрел Пайперу в глаза. Тем же взглядом лесных приречных глаз, только без сопротивления и злобы, а как-то понимающе, сокровенно, словно бы желая доверить ему сердечную тайну. Хартманн нетерпеливо дёрнул цепь и Саша скрыл своё лицо у его плеча, прислушался к его дыханию и стал двигаться быстрее и сильнее, заставляя Хартманна вскрикивать и закусывать малиновые губы. Это казалось осквернением молчания, поэтому Пайпер поднялся, чтобы сейчас же уйти и сохранить в себе этот взгляд. По дороге он позволил себе странное — провести подушечками пальцев по тёплым коротким волосам. И Саша замер. Эрих открыл глаза, Пайпер отдёрнул руку, всё произошло за секунду. Уже в следующую он вспомнил, что бояться ему совершенно нечего. Нет на свете такой кармической силы, которая могла бы помешать ему, когда он, наконец, нашёл то, что ему нужно. — Liebe ist für jemandem erreichbar, nicht für mich aber, — совсем не почувствовав боли в пылающем сажей горле, Пайпер отступил к двери, поднося к губам пальцы, которые только что коснулись прекрасного тепла. — Niemand als du, — Саша закрыл глаза, перед тем как Эрих дёрнул его за цепь, но не сдвинул с места ни на сантиметр того дыхания, что Йохен приобрёл, убегая, словно ягуар в траве, и унося эту тайну в своём сердце на ночные злые улицы, все в снегу и первозданной чистоте.
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник