6
31 марта 2016 г., 01:00
Положение на фронте становилось для Советского Союза всё хуже день ото дня. Могло показаться, что немцы штампуют новую смертоносную технику тут же, за лесом, и сразу же кидают её в бой, — так её было много. И так же враги сражались: профессионально, отлажено, безжалостно и как-то непостижимо непредсказуемо, при этом чётко координируя свои действия и самих себя превосходя хитростью и решительностью, будто сам бог им помогал и стоял горой на их стороне. Части Красной Армии только отбивались и оставляли огромные клоки себя в окружениях. Руководство было охвачено смятением и не знало, от чего ждать смерти сегодня: от внезапного авиаудара, от расстрела, назначенного с расшатанного верху, или от атаки диверсантов. После того, как Москву в сорок третьем, предварительно почти полностью разбомбив, захватили, всеми оставшимися защитниками завладел безнадёжный фатализм и скорбное безразличие: едва ли не у каждого командира в глазах было написано, что он заранее знал, что так будет и что всякое сопротивление бесполезно. Лишённые порядка и разрозненные русские армии или отступали на восток, или бывали на голову разбиты.
Александр Покрышкин попал в плен ранней весной сорок четвёртого года. На тот момент он уже не раз бывал сбит над территорией, контролируемой врагами, но всегда умудрялся вернуться к своим, не попавшись немцам. Теперь, в раннем сорок четвёртом, он был командиром истребительного авиаполка, вернее, того, что от него осталось, и в крайне тяжёлых условиях, при нехватке техники, боеприпасов и топлива, в состоянии постоянного отступления, если не бегства всё дальше в родные мёрзлые сибирские болота, пытался управлять вверенными ему ресурсами, сам оставшись практически без руководства.
Паникёры и не способные поступать разумно офицеры уже перевелись к тому времени, погибнув, попав в плен, исправившись или сбежав. Остались люди только исключительно надёжные, то есть герои, готовые до конца сражаться уже не за пропавшего Сталина, не за верность и честь и даже не за бедную родину, а за одну только собственную совесть. Хоть ничто уже не могло помочь — это было понятно.
Покрышкин занимал заслуженную, высокую и важную командную должность, носителю которой подобало бы находиться в безопасности и руководить сотнями чужих воздушных действий с земли. Но больше всего на свете он любил летать и летал он лучше большинства пилотов, да и не осталось на земле никого, кто мог бы приказом удержать его и уберечь от гибели в бою, по происшествии которой русская авиация потеряла бы не просто лётчика, а умелого организатора и человека, способного удерживать ситуацию под контролем и принимать решения. Но теперь было не до пропаганды и не до кабинетной кутерьмы.
Покрышкин уходил в бой практически каждый день, давно перестав отвлекаться на разработку чего-то нового в плане пилотирования, на подсчёт бесславных побед и (невольно и губительно, с каждым плохим проигранным днём это становилось всё очевиднее) изменив лётную тактику. Он теперь не стремился, как раньше, во что бы то ни стало сохранить личный состав, то есть, при необходимости, в бою бросать врага и сразу идти на помощь другу и всегда прикрывать своих, а потом уж атаковать чужих. Он теперь понимал (и неискренне ругал себя за это понимание), что те, кто хочет бороться до конца, а только такие и остались, в конце погибнут. Поэтому теперь, так уж выходило, его полк воевал на поражение врага и на собственное. И сам Покрышкин с каждым новым вылетом боялся всё меньше. Он и так был рождён для бесстрашия и ничего никогда не боялся, но теперь даже чувство самосохранения для блага родины и молодых неопытных товарищей, как и чувство ответственности, отпускало его.
Он летал так, словно искал смерти, хоть это было вовсе не так. Просто он хотел быть уверенным, что умрёт на войне. Он не хотел умереть в лагере, поэтому и бросался на врагов со всей отважностью, умением и яростью, да ещё и с затуманенными жаждой мести серыми глазами. Он хотел победить, но победа его стороне не светила, поэтому он побеждал хоть так, мелкими вспышками, прорезающими вражеское, бывшее родное небо, и, увы, всё реже. Это очертание головы порой стоило жизни его товарищам, летящим с ним в одном звене. Он узнавал об этом лишь на земле, горевал, ругал себя, говорил правильные слова и смирялся, это тоже записывая на счёт ненавистных немцев. Командный состав полка сокращался бы в любом случае и Покрышкин просто не нашёл в себе сил стараться противиться этому сокращению, всего себя отдав сражениям.
Удача очень долго была на его стороне, но он так упорно испытывал на прочность её хребет, что тот переломился последней весной, и Покрышкина сбили. Этот сияющий синим небом апрельский день для него не задался с самого начала. Нарастающая в штабе враждебность к нему достигла болезненной отметки. Теперь, когда звания и должности стали значить не так уж много, на первое место вновь вышли человеческие отношения и личный авторитет, и Покрышкина обвинили в том, в чём он действительно был виноват.
А он к тому дню очень устал от множества мелких ран, недосыпания и мучительных поражений. Чего бы он раньше себе никогда не позволил — он сорвался, нагрубив в ответ, и признал свою вину, рявкнул, что готов оставить свою должность и пойти под трибунал, в том случае, если ему подыщется в ближайшем буреломе замена и судьи для трибунала найдут, на чём преодолеть развязающие болота.
После этого он бросился вон, один, в полуисправном самолёте, к врагу, который всегда ждал. В таком состоянии Покрышкин взлетел, так дрожали его руки, так полыхало в голове и так болели песком глаза, что он опасливо предугадал — беды не миновать. Как только он поймал себя на мысли, что не взял с собой оружие и, если его собьют, застрелиться будет нечем, небо расчертила вереница агатово-чёрных самолётов. Удивительных, практически плоских, быстрых как пули и жужжащих как осы, треугольных и прилетевших, не иначе, из грозного будущего. Покрышкин уже не раз видел такие самолёты и знал, как бы горько это ни было, при их появлении, необходимо выходить из боя и всей душой надеяться, что удастся успеть удрать к земле. Это не бомбардировщики, это реактивные истребители, невероятно манёвренные и для советских самолётов практически неуязвимые. Здесь дело не в мастерстве пилотирования и не в ловких приёмах ведения боя. Победить никак нельзя, потому что это всё равно что участвовать в спортивной гонке, приехав к её старту на трёхколёсном велосипеде с кривыми ободами.
Уйти Покрышкин не успел (сам себе он запретил признаться, что не очень-то пытался), его легко подбили и оставили позади, одна из очередей ранила его в руку и он уже направил самолёт к земле, чтобы наверняка разбиться, но потом пришёл в себя, выровнял машину, решив хотя бы своим падением уничтожить что-нибудь вражеское. Но вышло по-другому. Врезаться в ползущую по лесной дороге вереницу машин не получилось. Солнце ударило в глаза, усталые сосны изогнулись, подхватили едва живую аэрокобру под брюхо, поймали в берёзовую сеть, перевернули и зафиксировали в ветвях. Пока Покрышкин выпутывался из ремней и, ругаясь, стирал с лица кровь, немцы были уже тут как тут. Его схватили.
Слабо соображающего, оглушили и повязали, после чего довезли в кузове грузовика до какого-то располагающегося в нетронутой деревне опорного пункта и там бросили в подвал к нескольким другим страшно избитым и раненным пленным. Покрышкин знал, что его имя должно быть известно немецкой стороне как имя одного из лучших русских пилотов. Однако понятно было, что в раздувании пропаганды или в ценных трофеях, а уж тем более в вербовке, уже не было необходимости, немцы побеждали и так и забот у них было слишком много, чтобы возиться с одним русским лётчиком, пусть и весьма успешным. Всё же к концу дня его, не развязав ему рук и пихая в спину дулом автомата, вывели на улицу и подвели к сидящему прямо на крыльце офицеру. Тот без интереса осмотрел документы Покрышкина, без пристрастия попробовал выяснить расположение его части, но Покрышкин сразу же пошёл в расход, не говорил ни слова, вырывался, смотрел свирепо и выказывал полнейшее сопротивление, поэтому на него тут же махнули рукой и отвели обратно.
Для попавших в плен было две перспективы: их отправляли в лагерь или, дабы не возиться, сразу расстреливали. Поговорив с одним из пленных, Покрышкин выяснил печальное, или наоборот, лучшее из возможных положение дел: недавно немцы обнаружили и разбили партизанский лесной лагерь, всех попавшихся убили, но нескольких взяли в плен, чтобы теперь, в назидание жителям деревни, прилюдно повесить. Не желающий говорить с врагом и норовистый подбитый лётчик-герой в компанию партизан вполне вписывался.
Казнь должна была состояться утром следующего дня. Узнав об этом, Покрышкин конечно же не стал унывать. Первым делом он убедился в том, что из подвала не выбраться и не сбежать. Он переговорил с другими пленными, по мере сил успокоил напуганных, поделился несколькими кусками сахара, которые носил в карманах, как мог, перевязал свою рану. Она была не опасной: был лишь немного оцарапан локоть. Дальше нужно было попробовать на вкус то, что эта ночь его последняя на земле. Этого не получилось. И правильно. Покрышкин не терял надежды.
Там, до этого, на своей стороне фронта, надежды было куда меньше. Надежды на победу в целом и на существование в дальнейшем. Здесь же, в плену, была весьма приятная и греющая сердце надежда сбежать. А чем ближе цель, тем больше сил она внушает. Поэтому Покрышкин к смерти вовсе не готовился. Он готовился использовать любую возможность, чтобы вырваться. И при любом исходе он надеялся не потерять достоинства и не посрамить воинскую честь, а на счёт этого он был в себе уверен.
Солнечное весеннее утро вскоре просветило маленькие слуховые окошки в бревнах у потолка. Было уже не холодно, даже ночью температура не опускалась ниже нуля. Весенние дожди пока не зарядили, поэтому апрельский день обещал быть чистым и ветреным. В деревне загалдели петухи, слегка фальшивя в своём переусердствованном желании разыграть обычную мирную жизнь. Часы тянулись поразительно медленно. Разговоры в подвале вспыхивали всё реже и резко обрывались. Казалось, обсудили уже всё на свете. Казалось, никто не боялся. Казалось, что каждый точно уверен в своём индивидуальном чудесном спасении, так уверен, что считает нужным скрыть это от чужих в своих просветлённых глазах, прикрыв зрачки ресницами.
Около полудня пленных вывели из подвала, дали им напиться воды, после чего связали за спиной руки и повели колонной на деревенскую площадь, где стояла широкая виселица на десятерых, судя по посеревшим доскам, использовавшаяся по назначению уже не раз. Согнанный хмурый и скорбно молчащий народ, в основном старушки и прячущиеся за них тихие дети, выстроился почти правильным полумесяцем перед виселицей. За порядком следили стоящие перед толпой вооружённые солдаты с несколькими овчарками, а чуть поодаль, на пригорке, у ответвления небольшой дороги, расположились другие немцы, человек шесть, рассевшихся на капотах двух машин, на которых они, должно быть, и приехали. Покрышкин коротко глянул на них и не отказал себе в удовольствии высокомерно сплюнуть на землю и гордо поднять лицо. Эти немцы были не здешние, холёные, чистые и стройные, прямо сказать, элитные и летающие, прибывшие будто на представление. Они переговаривались друг с другом, курили и даже посмеивались, на нескольких Покрышкин разглядел отличительные черты формы пилотов люфтваффе.
Медлить не стали. Один из солдат на корявым русском обратился к жителям деревни, произнеся очевидные ненавистные слова. Потом, под немецкие окрики и редкое гавканье пары овчарок, на виселицу стали загонять казнимых. Почти никто сопротивления не выказывал, поскольку не хотел выглядеть жалко в прищуренных от солнца, затенённых бровями и от того практически провалившихся глазах жителей деревни. Одного партизана, который заупирался и закричал, не стали уговаривать, а прямо тут же успокоили в голову выстрелом, раздавшимся на всю затаённо тихую округу. В толпе на это вскрикнули и заплакали. Собаки зашлись брехом.
Место Покрышкина оказалось крайним. Вырвав локоть у решившего проконтролировать его немца, Покрышкин поднялся на свою кособокую табуреточку, пошатнулся и встряхнул головой, непроизвольно дёрнулся, но всё же дал одеть петлю себе на шею. Тяжёлая и грубая верёвка опала на его побаливающую ключицу. Тишину, стоящую над площадью, раскрашивали только далёкий пересвист хищных птиц и едва слышная беспечная болтовня приезжих немцев-лётчиков.
Скамейки из-под ног казнимых выталкивали по порядку, с перерывами в несколько десятков секунд. Приговоров никаких не произносили и вообще не ударялись в показушность. Могло даже сложиться впечатление, что поступают нацисты так, лишь чтобы сэкономить пули и чем-нибудь занять себя, а не с целью запугать и без этого покорное и несчастное население, которое только жалось друг к другу и не сводило глаз с болтающихся, исходящих хрипом тел. Из-за небольшой высоты падения шеи не ломались. Казнимые оставались висеть и умирать мучительно.
Покрышкин не чувствовал страха и не позволил бы себе малодушия, но какое-то безумное волнение охватывало его с каждой секундой. Безудержно захотелось начать вертеть головой, нагибаться и раскачиваться, испытывая на прочность свою скамеечку и всё своё тело, вдруг оказавшееся таким сильным, гибким и чувствительным, пригодным к жизни как идеально исправный механизм и требующим движения как никогда прежде. Успокоить дыхание не получалось. Как и сердцебиение, участившееся до дроби и отчего-то рождающее в голове торопливую радость, доходящую до стремительной экзальтации. Словно тело вдруг запоздало заметило медленно приближающуюся опасность в виде хрипа товарища справа, испугалось возможной скорой остановки поездки и потому кинулось показывать хозяину, что ещё слишком много в нём осталось нерастраченного.
Покрышкин резко повернул лицо, метнулся, а ему показалось, что даже взлетел, и окинул взглядом всё, что мог, сам поражаясь своей зоркости и нежной яркости апрельских красок, почти сбросивших с себя мартовскую отчаянную обугленность. Он увидел лежащий подтаявшими кучами снег, совершенно мёртвый, унылый и безрадостный, но сейчас даже этот снег был причастен к земной жизни больше, чем те, чья жизнь вот-вот прервётся. Покрышкин видел людей, понурых и пришибленных, но тех, кому ещё жить и жить в боли, страхе и страданиях, и эта их жизнь и будет одним большим раем по сравнению с этой жуткой минутой, когда всему суждено закончиться, окунувшись в темноту.
Он видел ещё покатые крыши домов, покосившиеся заборы, петляющую в обе стороны от импровизированной площади грязную, укутанную колеями дорогу с запачканным кровью сеном по краям. И ещё верхушки сосен раскачивающегося, жалующегося и плачущего леса невдалеке, и небо, словно беспредельную карабельную даль. У горизонта её бережно, но до дрожи странно заволакивала паутина облаков. Такую же седую пелерину создали когда-то летом нездешние гусеницы яблоневой моли, один единственный раз пожаловавшие в не такой уж далёкий от этой деревни Новониколаевск. Саше было тогда шесть лет. Иноземная зараза невесть отчего взяла и появилась. Прибыла из небытия и опутала некоторые стоящие вдоль рек яблони и осины сонным неплотным коконом, будто сухим туманом, на вид вязким и отвратительным, однако прочно вселяющим в душу чувство умиротворённого восхищения и спокойного смирения, сравнимого с разрушающейся вечностью. Выглядело это очень жутко, но ни паутины, ни пауков, ни, как выяснилось, безобидных гусениц, Саша не боялся. Он и его друзья только ковыряли палками эти деревья, которые напоминали тогда огромные туши чего-то мёртвого и завернутого в липкий саван. Из проделанных дыр высыпались на запаутиненную траву гусеницы, шевелящиеся едва-едва, похожие на опарышей, тоже сонных, как и всё подвластное их работе.
Теперь небо виделось таким же. Оплетённым в земное, бренное, но всё же непостижимое и прекрасное. Но шёл этот узор лишь по кайме заваленного апрельскими грозами горизонта. Буквально на два пальца выше небо очищалось и вскидывалось, как лазурное море, чем выше, тем насыщеннее, чище и темнее. Синева множилась, поглощалась сама собой и переливалась, всё же образовывая кое-где размытые прорехи, а затем уходила ещё выше, будто замыкая купол своей неисчислимой глубиной. Но в этот славный день её довольно легко можно было измерить. Наверху, почти там, где исчезают тени в полдень и где бесконечность космоса перестаёт обманывать и прятаться, проглядывался молочной крошкой изъеденный голубизной кружок дневной луны. Седой и серебристый, такой невозможно недосягаемый. Покрышкин подумал о том, о чём думал, когда ему было шесть: что ему, наверное, доведётся стать свидетелем того года, когда первый человек ступит на луну. Да что уж там, в детстве он мечтал, что именно он сам и ступит… Так хотел он в это небо, так хотел слиться с ним, как со своей холодной любовью к никому, что внутри у него всё болело.
А потом все звуки и мысли плавно оборвались, как обрывается звук от одиночного нажатия на клавишу пианино: звучит долго, но останавливается чётко. Остались слышимыми и воспринимаемыми только последние несколько шагов палача. Вот он стукнул солдатскими подошвами по клёну — раз и два. Покрышкин не видел, не отрывая глаз от уплывающей луны, но слышал и чувствовал. Как палач поставил сапог на край его табуретки, слегка качнулся, применяя усилие. Мир замер на мгновение. Тоже качнулся, плавно сделал кувырок. Провернулся зубчатой спиной по голому лесу и паутине над ним, по бледным лицам сочувствующих людей, по блеску автоматных затворов, даже по азартно улыбающейся морде рыжей немецкой овчарки, почти щеночки, по вытоптанной пыльной земле, по обесцветившимся избам, вновь по заборам, вновь по рубахам и курткам, и вновь устремился к бесконечности неба, которая была настолько синей, что не выдержала и лопнула. Вместе с тяжёлой болью, сковавшей шею, пришла неплотная темнота автоматически закрывшихся век. Покрышкин дёрнулся, но и руки и ноги были связаны. Как-то невольно, не руководя уже своими действиями и ничем не руководствуясь, он напряг мышцы шеи, зачем-то старясь отвоевать своей жизни ещё хоть пол минуточки. Расставаться не хотелось. Расставаться не будет хотеться никогда.