He grinned, and everything about him was perfect, and I fell in love instantly
«…И знаешь, мама, о нашей эскадре даже шутят, что у нас в составе разных принцев и князей больше, чем простых людей. Это, конечно, не так, но, ради смеха, мы и впрямь можем созвать светский раут, где могут присутствовать лишь родственники монарших особ. Сейчас война ведётся только на востоке, вот и прибывают к нам те, чьему честолюбию ещё не хватило наград. Или кому их мало. Учитывая, какое здесь собирается общество, не может не возникнуть соперничества. Я понимаю, какое это пустое дело, но всё равно участвую в нём, так уж принято. Теперь это стало лишь развлечением. Мы побеждаем и потери у нас минимальны. Я говорю о „нас“ только о нашей группе. У нас всё хорошо, ты знаешь. Мы прекрасно устроены и всем снабжены, я уже привык к местному климату и воде и порой забываю, что нахожусь на войне. Это больше кажется мне не лишённым опасностей путешествием в далёкую страну. Помнишь, мама, в детстве ты рассказывала мне о нашем австрийском княжестве, о моём праве на престол, которое у меня отняла республика? Забавно, но некоторые мало понимающие в этом вопросе люди здесь поговаривают, что на территории России, когда мы её очистим, создадут новую систему княжеств. А поскольку земли здесь немерено, то её всем хватит. Всем военным героям, которые заслужили её. И всё это будет, как только война закончится. Наивно и глупо в это верить. Однако одна смешная мысль об этом внушает в мою душу какую-то иллюзию тёплой надежды, что нашу многовековую историю мы станем строить дальше, заново, и это займёт у нас многие века. Тысячелетия, которые мы проживём в великом рейхе без бед и горя, накрыв своим влиянием весь мир и весь мир исцелив и исправив. (Я правда в это верю, мама. Все мы должны верить). Передай от меня привет сёстрам и отцу. Я люблю вас.» Эгмонт как всегда остался недоволен своим письмом. Ему всегда казалось, что, пускаясь в какие-либо рассуждения, он начинает лицемерить и врать (врать, поскольку любое выпущенное из головы слово, лишённое своего изначального душевного значения, сразу коверкается и подменяется чем-то фальшивым). Но о чём ещё писать? Если бы Эгмонт считал мать себе равной, то не писал бы ей ни строчки. Потому что ничего этими непослушными словами не выразить. Нужный человек и так поймёт. А иначе получается, что мать это только мать, слабая в своей любви женщина, пусть и княгиня, которую необходимо укутывать ложью, которую она хочет услышать, и покрывалами сведений, чтоб она не замёрзла и не заболела. Отца Эгмонт уважал, а потому не писал ему. А сестёр не уважал осознанием, что не очень-то им нужен. Вот и всё, не считая девушки, с которой он катался на яхте и слушал музыку, когда бывал в отпуске со службы. Но ей он тоже не писал, каждый раз через несколько дней после прощания начиная злиться на неё за то, что он у неё не единственный ни к чему не обязывающий друг (от которого писем не ждут). Эгмонт был выращен в древнем австрийском замке, каменными сводами, маленькими окнами, вечным холодом и обширными подземельями больше напоминающим северную крепость, чем усадьбу. Выращен в уединении, на домашнем, не особо тщательном воспитании и на не прекращающихся разговорах о том, что они, ветвь дома Липпе, с одиннадцатого века правят несколькими княжествами, а весь их род накрывает пол Германии. При этом Эгмонт, как единственный сын, является наследником всего, разве что, править ему больше некем, потому что через пару месяцев после его рождения их государство стало частью другого государства. На Эгмонта всё это производило только лишь гнетущий и отталкивающий эффект. Чем больше его называли принцем, тем меньше он себя им считал внутренне, всё время чувствуя, что не оправдывает надежд. Он никогда не был доволен собой, своими талантами, внешностью и способностями. А главное, тем, что он не находил в себе благородства, которого должно быть в нём без меры. Но его не было. Ни капли утончённости, ни аристократизма, ни осознания себя как высшего существа, ни холодности ко всему миру, ни умения себя преподнести как принца. Поэтому он, потихоньку чувствуя себя недостойным, как только возраст позволил, ушёл в армию и там старался не выдавать своего происхождения. Но потом всё же воспользовался им, чтобы стать лётчиком. И он уверял себя, что это ему нужно не потому, что это самый аристократичный и чистый путь принца на войне. Но уверения были слабыми и вели лишь к осознанию, что он снова себе врёт и что плохой вышел бы из него правитель. А значит хотя бы здесь, на службе в небе, нужно проявить себя (нет, ну кому это нужно, перед кем красоваться, кому что доказывать?) Эгмонт проявил себя в самом начале войны и продолжал побеждать и приносить гордость и радость всем бесчисленным родственникам, которых, он делал вид, что презирает. Всё ему казалось, что Рыцарский крест ему дали незаслуженно. А получить Дубовые листья от этого несчастного везучего разбойника и вовсе было позором. И позором было бы уйти со службы, покуда всё не закончено. Поэтому Эгмонт отправился в Россию довоёвывать, когда во всём остальном мире сражения были практически завершены и в атакующей авиации никто больше не нуждался. Теперь, в России, на вооружение ввели новые самолёты, против которых русские были бессильны, поэтому война превратилась в лёгкое завоевание. Эгмонт был слишком далёк от того, чтоб задумываться о совершенно чужом, ничего из себя не представляющем народе. Его больше заботила ненавистная неуверенность в себе и постоянные мысли о том, что товарищи видят его насквозь и потому относятся к нему снисходительно. Тем более что товарищи действительно подобрались те ещё. Молодые, элегантные, знаменитые и опасные, если не из знатных, то из очень богатых и уважаемых семей. Только такие могли стать пилотами этих новых самолётов, которые стали символом победы, красоты и процветания. …Как раз один такой изысканный символ вдруг вошёл в комнату. Эгмонт, как всегда невесть от чего заволновавшись и страшно на себя за это сердясь, спрятал письмо в карман, церемонно поднялся на встречу вошедшему и почтительно наклонил голову — в насмешку над тем, как это делается на светских раутах. Принц Генрих Зайн-Виттгенштейн устало ему улыбнулся и едва слышно фыркнул, а проходя мимо, похлопал по плечу (как раз в таких бесстыжих жестах Эгмонту виделась насмешка и снисходительность, но он никак не мог дать своему достоинству пасть так низко, чтоб выказать недовольство). Генриха Эгмонт не любил бы и презирал бы, не умея дружить и лукавить, однако вместо этого осознанно заставлял себя уважать и любить. (Не потому, что все без исключения уважали, боялись и любили. И не потому, что Виттгенштейн так действовал одним своим холодным видом на людей, что все мигом мечтали ему подчиниться. И конечно же не потому, что Генрих относился к Эгмонту с особой, только им двоим заметной теплотой, которой никто другой не удостаивался. И тысячу раз не потому, что Генрих был невероятно хорош своей чуть надломленной печальной красотой и суровой датской аристократичностью, которой было наполнено каждое его движение). Только потому, что Виттгенштейн был хороший лётчик и толковый строгий командир. Изначально, как только Вейсенфельд был переведён на восточный фронт, всё их общение сводилось только к военным действиям и проявлениям высокомерия, что с одной, что с другой стороны одинаково ледяного, но потом (Эгмонт говорил себе, что не стоит связывать это с началом весны) Генрих начал приближаться. В буквальном смысле. То и дело у Виттгенштейна возникали какие-то темы для разговоров, то ему становилось необходимо прикурить именно от зажигалки Эгмонта, то просто сесть рядом с ним и именно с ним поделиться наблюдением, что погода нынче дивная. Эгмонт как мог сторонился, но не мог не замечать, что ко всем остальным товарищам Генрих так же уничижительно жесток, как и раньше. Но в его отношении Виттгенштейн будто стал ласковее и человечнее. Конечно это не могло быть ничем, кроме как обманом с определённой целью. Эгмонт уверял себя в этом, но ничего не мог поделать и каждый раз восторженно подпадал под гипнотическое очарование, стоило Генриху заговорить. А стоило Генриху приблизиться, уголком тонких губ улыбнуться и надменно, сверху вниз взглянуть бледно-карими глазами, всё с поразительной быстротой переворачивалось с ног на голову. Эгмонт терялся и будто со стороны наблюдал и со стороны чувствовал, что его словно бы травят. Тайно вкалывают ему наркотик и вот, что-то губительное и согревающее (жаркое, как пульсирующая рана) уже несётся по венам и с размаха ударяет в голову, мигом выталкивая оттуда разумность и чувство собственного достоинства и поселяя там безалаберную радость и необходимость вести себя как простодушный идиот. Эгмонт ненавидел досужие разговоры и из принципа в них не вступал, но всё равно наслушался. О том, что другие лётчики болтали, что он у Виттгенштейна в любимчиках. Подобная формулировка ужасно злила и унижала Эгмонта, поэтому он, снова и снова с ней сталкиваясь и не в силах от неё избавиться, постарался перевести её в «друга». «У великого принца Генриха нет друзей» — все со смехом заявляли на эту дружбу. Ну, может, не дружба, но хотя бы признание… «Ну да… Это, наверное, может быть.» Потому что всех остальных Виттгенштейн не то чтобы презирал, но явно не считал равными себе. А принц Эгмонт Липпе-Вейсенфельд, как ни крути, ему равен по титулу. И к тому же, скорее всего, является дальним родственником. Да и его поведение достойно уважаемого человека. А самое главное, любому нужен друг. Или хотя бы его подобие. Или, если не нужен, то лишним всяко не будет. Поэтому они дружили: Эгмонт максимально неявно избегал любых встреч с Виттгенштейном, а Генрих, наоборот, будто случайно ловил его и наказывал за непреднамеренную попытку побега. Наказанием было нравственное подавление, которое могло заключаться во взгляде или слове, в движении плечом или прикосновении, от которого Эгмонт каждый раз вздрагивал (уверяя себя, что дело не в Генрихе, ведь Вейсенфельда передёргивало от любых контактов с кем-либо, он никому не позволял к себе прикасаться и каждый раз нервничал, когда нарушали его личное пространство, и, конечно, всё время ругал себя за эту излишнюю мнительность, но не мог от неё избавиться). Генрих показывал своё превосходство и Эгмонт был вынужден его признавать. В основном потому, что не чувствовал себя идеальным. А вот Виттгенштейн и, не скрывая, чувствовал себя, и был совершенством. А потому всё время оказывался победителем. И можно ли его винить за такое поведение? Эгмонт знал, как трудно прийти к этой дающей всевластие гармонии с собой, пусть даже кому-то она дана от рождения. Эгмонт уважал её, а потому подчинялся. Тем более что быть другом Виттгенштейна ему нравилось (пусть в этом было ужасно много мелкого, подлого и заслуживающего только укора). — Эгмонт, там в селе вешают партизан, не хотите поехать посмотреть? — голос Генриха как всегда кстати пришёлся под этим низким потолком. У этих маленьких окон, в этом весеннем холодке. Голос у него был красивый, идеально поставленный и подчёркнуто аристократичный едва заметной картавостью. Эгмонт смотрел на него и понимал, что, вот, сейчас ещё секунда пройдёт, и он срежется, на всё согласится, про всё забудет и начнёт доверчиво улыбаться и юлить перед этим высокопородным щенком. И пока он не научится противостоять таким людям и их влиянию, то не быть ему хорошим правителем… Впрочем, о чём это Генрих? О казни партизан? Когда это он успел опуститься до такого уровня? Впрочем, нет… Вовсе он не опустился. Просто снова замышляет что-то, проверяет. Эгмонт мысленно попросил у всех своих предков сил, чтоб сохранить самообладание, и сбежал от главной опасности — от пристальных и прямо-таки камни прошибающих прищуренных глаз Виттгенштейна. Эгмонт повернулся к нему спиной и стал запечатывать своё письмо, все надежды прилагая к тому, что это дело займёт у него столько времени, сколько хватит Генриху убраться. Но это, конечно же, была надежда беспочвенная. — Нет, я не хочу, — собственный голос прозвучал предательски высоко. А сзади послышались неспешные шаги, снова намеревающиеся нарушить всё святое и неприкосновенное. Дошло до невыносимой крайности — до того, что Эгмонт, содрогаясь, почувствовал, как лёгкие, будто из металла выплавленные руки, легли ему на плечи и чуть сдавили. Начать вырываться было бы позором. Обернуться — мгновенным проигрышем. Просить — унижением. Эгмонт, постаравшись это скрыть, перевёл дух и унял едва не вырвавшуюся из-под контроля дрожь. — Мне хотелось посмотреть как ты на это смотришь. Я тут недавно заметил… Понял. Понял наконец, кого ты мне всё это время напоминал, — Генрих приложил усилие, чуть более сильное, чем следовало бы, и развернул Эгмонта к себе лицом. Генрих был выше, изысканнее, стройнее, старше, сильнее, как благородное животное, которому природой предписано сохранять худобу, чтобы не терять в быстроте бега и полёта… Очень он был хорош. В расстёгнутой лётной куртке без единой пылинки, в простой форме, которую явно носили несколько дней, но которая неведомым образом ничуть не испачкалась. То же было с его волосами, причёсанными много часов назад, но сохранившими вид полного достоинства. Его лицо было идеально. Вот только с близкого расстояния отчётливее угадывалась в нём склонность к жестокости. И особенно глаза. Они часто бывали прищурены, поэтому их цвет угадывался лишь с полуметра. Неопределимый, тёмный и в то же время светлый. Не иначе как тот же самый, что имела древняя кладка камней при сходе в винный подвал под замком. Альтвартенбург. Вот как назывался этот угрюмый дом. Дом и много разрушенных два века назад крепостных стен, рвов и укреплений. Детство там было одиноким и восхитительным… Именно об этом говорят глаза Генриха. О запустении и об отсутствии перспектив развития, как бы банально это ни звучало. Никто не будет восстанавливать те ведьминские развалины. Только здесь и сейчас они умело замаскированы под строгий, мраморно-холодный, притягивающий и утягивающий в свою пустоту вид. — И кого же? — Эгмонту удалось высвободиться и он отступил на шаг, давая себе клятвы, что больше близко не подпустит. Для этого нужно больше, больше, больше надменности в лице… Вот только привязалась другая напасть и Эгмонт почувствовал, что, как всегда от близости Генриха, начинает таять и отдаваться его утопляющим чарам. Вот он уже и улыбается. И не может не улыбаться, польщённо, извиняясь и нежно. Это потому, что Генрих улыбается. Будто бы растеряно улыбается с акульим холодком и железом на губах. Улыбается и отходит к столу, поразительным образом сутулясь, но оставляя спину прямой, присаживается и достаёт свои пижонские сигареты. — Одного эсэсовца. Чисто внешне и не всегда. Но вот иногда ты как-то так повернёшься особенным образом… Посмотришь на тебя со стороны и ты совершенно как он. Даже удивительно. Может, вы родственники? — Генрих усмехнулся совсем весело и подал раскуренную сигарету. Эгмонт медлил сколько мог — целых три секунды, но потом всё же вынужден был неловким жестом сигарету принять и поднести к губам. Что-то чертовски вишнёвое. — Может быть. Не думал, что ты дружишь с эсэсовцами, — Эгмонт отдал ему сигарету, чувствуя, что теперь до вечера не избавится от вкуса приторного пепла. Он нарочно сказал, про «дружишь», зная, что вокруг Генриха, как какой-то назойливый слух, часто вертятся разговоры, касающиеся какой бы то ни было дружбы. Никому не хватило бы смелости потешаться над ним, но иногда, после того, как кто-то удостаивался внимания Генриха, про этого кого-то потом посмеивались, что он большой дорогой друг Виттгенштейна. Постоянным ответом на такие реплики было то, что «у принца Генриха нет друзей». — Было дело. — И где он теперь? — Я не знаю. Наверное обирает евреев в концлагере, что ещё делать эсэсовцу. Мне это не интересно, — Генрих отложил сигарету в пепельницу. Казалось, не только вся комната, но и всё здание насквозь пропиталось вишнёвым дымом. Эгмонт увлёкся запахом и пропустил момент возникновения опасности. Впрочем, момент был молниеносным, как атака истребителя, и предугадать его было нельзя. Генрих снова оказался рядом с ним и легонько притолкнул его к столу, заставляя сесть на своё место. Эгмонт почувствовал, как холодные, словно камень, обмотанный в бархат, ладони легли на его шею. И не сдавили, а скорее пока просто обняли. И можно было бы начать возмущаться, но нельзя. Потому что глаза Генриха были слишком близко. Лишающие воли, холодные и бесстрастные… Но всё же не совсем. Всё же в какой-то момент движения ресниц надеющиеся. Эгмонт послушно закинул голову и через это движение смог отвернуться. Получилось хорошо. Получилось так, что Генрих неосторожно коснулся губами его скулы и как-то слишком тепло, слишком по-человечески, слишком явно физически выдохнул, из-за чего всё мигом стало намного проще. Очевиднее. Как бы странно это ни было. Эгмонт тихо рассмеялся и накрыл его руки своими, показывая, какие руки бывают тёплые. Но не показывая, что решил, и тем самым спас себя, что всё ему ясно. Теперь уж точно. Это и неделю назад было очевидно: он Генриху нравится, вот Генрих к нему и лезет. Пусть это какое-то подловатое и легкомысленное спасение, но тут уж все средства хороши. Пусть он ошибается, но так, сейчас, он сильнее. Попросту не зная, как поцеловать, но делая вид, что так и задумал, Эгмонт остановился губами в каких-то миллиметрах от губ Генриха и покорно и хитро посмотрел ему в глаза, сам поражаясь своим в миг разбуженным актёрским способностям. — Не надо этого. Я наслышан о твоих подвигах, — Вейсенфельд уверенным, но достаточно деликатным жестом убрал его руки от своей шеи, но не поспешил выворачиваться. Что-то подсказало ему, что сейчас его могут не отпустить. — О чём ты говоришь? — Генрих, казалось, за последнюю минуту побледнел сильнее обычного. Даже мутная голубизна проявилась под его тонкой, словно вибрирующей в свете окна кожей. — О том крестьянском ребёнке, которого ты задушил, — сопроводив это приподнятыми бровями, Эгмонт поймал момент и смог высвободиться, после чего, едва оправившись, направиться к дверям — в сторону верного отхода. — Это была случайность. И оправдываться я не намерен… Ты просто ещё ничего не видел в этой стране. Вот я и хочу, чтоб ты посмотрел, так что давай, поедем. Эгмонт чувствовал, что короткая минута его превосходства закончена, поэтому не стал спорить. На улице было лучше, чем в одной комнате с Генрихом. Однако стоило выйти на улицу, стало понятно, что это первая стадия событий, которые уже распланированы. Отвертеться от поездки на казнь не получилось. Эгмонт начал думать, что это не так уж плохо, ведь это значит, что он в ближайшее время с Генрихом наедине не останется и не придётся от него бегать. А в том, что в этот вечер Генрих его в покое не оставит, Эгмонт не сомневался. Слишком нехорошо сверкали золотой рыжью на солнце его лисьи глаза. Слишком уж он не отводил этих своих глаз, пока усаживал в машину и, словно наручниками, приковывал своими распоряжениями. Вскоре они уже ехали на заднем сиденье машины без крыши. Эгмонт никак не мог поставить свои ноги так, чтоб не прикасаться к Генриху. Генриху, который выглядел довольным и всем своим видом показывал, что теперь, после сегодняшнего малого, он непременно отнимет большее. И попробуй что-нибудь сделать, как-нибудь спастись, давай, попробуй. Эгмонту не то что бы было страшно (хотя, да, это чётко взятое под контроль безумие Виттгенштейна, с которым он привязался, пугало, как и россказни о том, что он ради развлечения и впрямь задушил в какой-то деревне ребёнка). Эгмонту не то что бы было противно (хотя, да, пусть Генрих был красив и всем хорош, мысль о вынужденности этой близости была тягостной). Эгмонту было тошно. Он уже решил, что терпеть такое выше его достоинства. И если Виттгенштейну никто не указ, то он просто возьмёт и попросит о переводе в другую эскадру.***
Само по себе событие было невесёлым, но немецкими зрителями оно воспринималось как должное. Казнили партизан, то есть врагов и немецкого, и русского народа, партизан, которые ничего кроме хаоса не приносили. Среди немецких солдат пропагандировалось, что безжалостность к врагу — это их сила, и нужно быть мужественным и честным перед собой, чтобы смотреть на казни и не отворачиваться, признавая собственную жестокость. То есть необходимо принимать приносимую жертву, а не малодушничать и, вместе с этим, не затаивать где-то в глубине души злость к своему правительству. Жалость к врагам это первый шаг к предательству, а потому нужно полностью её не иметь. А чтоб не иметь, нужно насильственно от неё избавиться. Показательные казни в этом плане были успешным средством: в первый раз страшно, во второй уже не очень, а потом и вовсе становится всё равно. Эгмонт тоже бывал свидетелем казней и, как это было правильно, сидел с непроницаемым видом и заучено говорил себе, что внутри у него всё спокойно. Ведь в тайне говорить себе, что он только делает вид, а на самом деле сочувствует и переживает, было бы всё тем же предательством и в итоге принесло бы только вред. Самовнушение работало плохо. Особенно плохо в этот раз. Потому что этот раз был не тот, что прежде. С того раза, что был воспринят достаточно спокойно, прошёл целый год. Эгмонт и впрямь, как писал в письме матери, немного позабыл, что вокруг всё ещё идёт война. Позабыть для него было просто, потому что условия, в которых он находился, были комфортными. Общество было в целом приятным, чуть ли не весь день играла музыка и пробуждающаяся от зимы и холода природа радовала. Виттгенштейн своими кознями уже несколько недель не пускал его в вылеты (чему Эгмонт не противился, предпочитая лишний раз не связываться), поэтому Вейсенфельду всё больше невольно казалось, что он находится на скверном и скучном курорте. Кроме того, сейчас рядом не было гестаповцев, для которых нужно было особенно тщательно прикидываться. Ещё Эгмонта смущал и выбивал из колеи Генрих, всё ещё более оживлённый, чем обычно, будто опьяневший и болтающий то с одним, то с другим товарищем. Всего их поехало смотреть на казнь семь человек. Не потому, что другие, под общее осуждение, отказались, а потому что так решил Генрих. Он сидел на спинке сиденья, поставив ноги на само сиденье, при этом ничуть его не пачкая и, возвышаясь, разговаривал с пилотами, то и дело одаривая их улыбками, которые они не привыкли получать от командира. Кто-то предложил какую-то странную игру «назови три вещи, которые любишь». Эгмонт промямлил что-то про родину, семью и яхтенный спорт. Генрих коротко заглянул в его глаза, толкнул носком сапога под бок и сказал, что любит запах корицы, музыку арфы и горы. А внизу на деревенской площади вешали партизан. Чувствуя, что и без этого у него внутри всё в смятении, Эгмонт не хотел смотреть на казнь. Как мог отворачивался, пытаясь понять, отчего ему вдруг стало так плохо, так жарко и озябли руки, отчего он волнуется и даже задыхается, и ощущает, как болезненно колется сердце. С новой резкой болью он вдруг подумал, что ему необходимо сейчас же это прекратить. Прекратить, как потребовать остановить машину, когда тебя укачало — в какой-то момент отчаяния всё остальное становится неважно. Ведь прекратить ничего нельзя, особенно здесь, и никого не спасти, особенно людей, до которых ему не может быть дела. Из-под казнимых на виселице стали выталкивать скамейки. Солнце палило неимоверно, совсем не по-весеннему. С пригорка, где стояли машины лётчиков, было слышно как скрипят верёвки. А ещё вдруг стало слышно, как свиристят цикады и кузнечики. Те самые, которых никак не может быть здесь в это время. Лишь через полминуты, за которые несколько русских погибло, Эгмонту стало понятно, что это звенит у него в ушах. Звенит и играет так громко и яростно, что он сейчас сойдёт с ума или лопнет. Или в глазах у него потемнеет. На мгновение или секунд на десять. За которые все успеют умереть и солнце сядет. …Резко вынырнув из душной темноты, Эгмонт поднялся на ноги и пошатнулся. Генрих со смехом поймал его и усадил на место. Лётчики вокруг, отвлёкшиеся от казни, уже выбирали реплики поострумнее, чтоб описать, как принцесса хлопнулась в обморок… Эгмонт увидел, что из казнимых осталось стоять только двое. Мысль вспыхнула в его голове внезапно, не спросив разрешения ни у здравого смысла, ни у совести. Из него вышел бы очень плохой правитель. — Ты метко стреляешь? — задохнувшись, он схватил Генриха за руку и резко притянул к себе. Виттгенштейн на секунду посерьёзнел и нахмурился, но потом вновь улыбнулся. — Конечно, — ответил он, съезжая обратно на сиденье. — Ты сможешь из пистолета прострелить верёвку со ста метров? — непроизвольно Эгмонт приблизился к нему и зачем-то даже положил руку ему на грудь, чего не могли не заметить товарищи, но было всё равно. Генрих нетерпеливо и даже зло откинул его руку в сторону и, отвечая, едва не коснулся носом его лица: — Запросто, — его всё ещё вишнёвый выдох обжёг губы как огнём, но Эгмонт запретил себе отстраниться. Он видел своё отражение в глазах Виттгенштейна, сейчас, при этом весеннем свете, зелёных и счастливых. Эгмонт улыбнулся. Он отчего-то поверил, что, не смотря на суматоху, боль и стучащую в висках кровь, всё в нём сейчас идеально. И Генрих влюбится в него мгновенно. Стоит только дать ему повод совершить подвиг… Как бы удивительно это ни было. — Давай, — в своём же шёпоте Эгмонт слышал, как со скрипом натягивается последняя из верёвок. На секунду, на ту секунду, пока Генрих, аристократично поджав губы, сблизи рассматривал его, Эгмонту показалось, что весь мир сейчас висит на той верёвке. И весь этот мир нужно уронить в бездонную пропасть сейчас, сейчас. Как когда-то раньше, словно в замедленной съёмке, Генрих коснулся кончиками пальцев его подбородка. А затем поднялся на ноги. Словно мигом вознёсся туда, куда залетают только орлы. Так же медленно он потянулся, достал из кобуры пистолет… Больше Эгмонт не смотрел на него. Он смотрел туда, куда смотрели все. На виселицу и на веревку. Прострелить любую из них, кроме последней, было бы бессмысленно, ведь тогда никто не получил бы приза. Пусть призом была ничего не значащая жизнь, но всё же лучше, чем ничего. Эгмонт видел верёвку и почти не видел висящее на ней тело. Тело как тело. Просто чёрное пятно. Раздался выстрел. Оглушающий, разрушающий, бросающий всё в ту самую пропасть. Чёрное пятно грузно упало на доски. Генрих с неисправимой грациозностью выпрыгнул из машины, чтобы лучше увидеть свой результат, и после этого обернулся. Эгмонт встретился с ним глазами. Не понимая и не любя, но благодаря в той степени, в которой прощаешься с собой прежним.