Слишком странный для тебя

R
Завершён
109
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
143 страницы, 74 600 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник

Нравственное неравенство

Настройки
Когда это началось? Возможно, ответ на этот вопрос многое бы объяснил. Возможно, дорого бы стоил. Но конкретного дня с зелёным, голубым или жёлтым ярлыком точной даты не было. Да, конечно, тьма наплывала на сознание постепенно, но обязан был быть первый раз, когда стало вдруг совсем темно, как при затмении… Этим разом не могла быть и не была одна из точек отсчёта — когда Генрих едва не придушил того обнаглевшего эсэсовца, который вздумал ему, князю цу Сайн-Виттгенштейну, докучать своими низменными потребностями. Этот досадный эпизод даже в памяти не имел права зваться чем-то важным, а потому Генрих убеждал себя, что его потемнение началась чуть позже. Но всё-таки «после этого». После, кажется, Пайпера и после его безыскусно славянских, закатывающихся за побелевшие веки серых глаз (несмотря на всю их разбойничью дешевизну, довольно красивых и выразительных). Обыкновенная, рабочая, пропылившаяся крестьянская жизнь ускользала из них. Ускользала куда-то внутрь и вместе с тем ввысь. Наверное, на вымощенную преступными намерениями дорогу в рай (но до самого рая этому безродному гестаповцу точно было не добраться). Так или иначе, это летнее давнишнее событие запомнилось. К рукам приклеилось ощущение ломающейся под ними шеи. Это оказалось божественным… Это было просто так. Просто когда жизнь покидала того эсэсовца и Генрих чувствовал свои идеальные руки этому естественной причиной, что-то внутри вдруг проснулось. И резко вскинулось. И рябящей дрожью, собирающей в себе ярчайшие и неуловимые оттенки пугливого наслаждения и отвращения, пронеслось со дна живота вверх, до самого горла. И там разбилось на мелкие частицы. И там засияло, перехватывая дыхание. И это было не просто приятно. Это было то, чего Генрих никогда прежде не чувствовал. И что, едва перестав чувствовать и потеряв, захотел испытать снова. А болезнь пришла уже позже. Вряд ли это было что-то вирусное. Вряд ли подхваченное на гнилых русских болотах. Это было бы слишком банально и по-мещански. Нет. Это было что-то врождённое и дорогое. Что-то, лежащее в крови, берущей свой благородный исток много веков назад. Вместе с титулом должна была передаться какая-нибудь родовая хворь. И хорошо, что не физическая. Хорошо, что это оказался умственный недуг. Который развивался стремительно. Который не выходил из-под контроля. Который приносил только удовольствие, до этого в скучной и высокосветской жизни не появлявшееся. Генрих управлял этим своим помешательством (хоть и чувствовал, что оно его захватывает и, рано или поздно, это оно станет руководить им). Помешательство сидело глубоко внутри, в золотой клетке, обвешенной замками с гербами и фамильными печатями. Помешательство было тенью, которая иногда набегала на сознание, совсем как тень от тучи, которая перекрывает солнце. В минуты этой темноты Генрих слышал в голове музыку (словно где-то далеко и высоко, дробясь о туманные горы и дождливые парижские кварталы эхом, играло пианино) и неровный стрёкот, как от спиц. В голове поднимался ветер. Сразу после становилось темно и душно, картина перед его глазами приобретала рамку из бархатной черноты, и эта чернота увеличивалась, пожирая и уменьшая обзор. Порой чернота и вовсе застилала зрение. Она же отключала слух, все звуки перекрывая стрёкотом. Темнота отбирала возможность дышать (вернее, в эти минуты начисто исчезало ощущение дыхания, как и вообще осязания), всё существо Генриха погружалось в безвоздушную вязкость, похожую на ту, которую представляешь, закинув голову и заглядывая в ночной космос — бездонную, стремительную и бесконечно свободную, но в то же время обездвиживающую и мгновенно убивающую… Когда-то Генрих слушал лекцию о чёрных дырах. Так вот это были они. Разверзающиеся и глубоко молчащие внутри. Происходило это часто и бессистемно. Чтобы начался приступ, нужен был какой-то к этому посыл. Он мог быть любым: слишком резкое поднятие со стула, неожиданный звук выстрела, ослепившее глаза солнце или чересчур глубокий вдох. Нужно было быть аккуратным… Впрочем, Генрих и так всегда был аккуратен. Кроме того, даже если он чувствовал, что на него накатывает и он на какое-то время перестаёт ощущать реальность, после возвращения из своей темноты, он видел, что никто вокруг, даже из присутствующих совсем рядом и обращающихся к нему людей, ничего не заметил. Это было странно, но приходилось с этим мириться. Как мириться и с тем, что люди, наверняка увидевшие его помутнение, не подают вида, будто что-то заметили. Из вежливости или страха, или какого-то корыстного расчёта… Нельзя же было Виттгенштейну начать спрашивать у них, почему они разыгрывают слепоту. Нельзя было не злиться на них всех (злиться высокомерием и холодностью). Нельзя было доверять. Генрих понимал, что ему следует обратиться к врачу, но откладывал этот визит. А потом ситуация изменилась. Примерно через полгода темнота обрела очертания. Приступы стали какими-то композиционно завершёнными, словно быстрый визит в другую реальность. Они, казалось, приобрели смысл, пока для понимания не подвластный. Генрих убеждал себя не думать, что эта темнота — результат чего-то большего, чем симптомы психического заболевания, и, в конце концов, он так органично свыкся с этим объяснением, что оно не стало мешать ему идти этой темноте навстречу. Тогда темнота обрела голос. Удивительный и потусторонний, немного пугающий, но идущий изнутри, а потому свой собственный, не способный и не желающий причинить хозяину вреда. Голос говорил не по-немецки и не на одном из известных миру языков. Да и не говорил вовсе, а изъяснялся, скорее, всплывающими в сознании образами и ощущениями. Ощущениями темноты и холода, но это были космические гости. Высокие и прекрасные, в душе Генриха рождающие восхищение — то, что он так редко испытывал в своей жизни, теперь часто бывало с ним, ему подвластное и его любящее. Любящее именно так, как он хотел бы. Именно этот всевластный тёмный голос впервые ненавязчиво направил его руки, когда однажды новым летом Генрих, сдержано устав от идиотов, отправился прогуляться в ближайший безопасный русский перелесок, составленный ольхой и берёзами. Там Виттгенштейн случайно нашёл среди камней гнездо… Птица-родитель сама была виновата. Генрих, как коршун зорко, заметил её, резко, но как-то нервно взлетающую из сухих веток куста. Птица была похожа на одного из восточных соловьёв, которые в мае принесли немало радости и злости своим неумолкающим холодным пением, иногда по вечерам уместным, но чаще только лишь раздражающим. Все любили соловьёв, а Генрих никого не любил. Гнездо он нашёл быстро — расположение мигом выдал писклявый рёв одного единственного, желторотого, но уже большого птенца, пока ещё не имеющего храбрости выпрыгнуть из дома. Генрих поймал его. Стоило дотронуться (предварительно сняв не покидающие ладоней перчатки) и суматошно бьющийся комочек тепла, тонкой кожи и перьев неожиданно затих в его руках. Вокруг стояла жара и адски громко трещали кузнечики — ей в вечный довесок. Жара и её ощущение, змеёй ползущее вдоль позвоночника, как всегда напомнили о чём-то бывшем. О чём-то уже бесчисленное количество раз случавшемся на этой земле и вне её… В глазах (от жары, от тесной духоты, поднимающейся из лесного мха, от искристого свечения чужих берёз, от тоски и от безразличия) на мгновение потемнело. Совсем чуть-чуть. И сразу разъяснилось, лишь тонкая, приправленная бордовым цветом окантовка заключила лес, камни, деревья, воздух — всю глухую Россию в кольцо. Генрих понял, что хочет сделать. Понял, что должен был бы сделать. Каждый из его белых длинных пальцев был больше птенца в его ладони. Перехватить спрятанную в мягкости и беззащитности шейку было проще простого. Перед тем, как Генрих сжал пальцы, он почувствовал. Почувствовал себя (пусть на одно ускользающее мгновение, но всё же) естественной первопричиной сменяющих друг друга жизни и смерти. Темнота внутри уже не спала. Ей не было нужды просыпаться, она только подтвердила своё бодрствование тихим шелестом набегающей на берег волны (смолянисто-чёрной). Резко, но с неискоренимой аристократичной плавностью чернота вскинулась. Едва поблёскивающие брызги, словно волчьи звёзды, полетели вверх и замерцали рябящей дрожью, собирающей в себе ярчайшие и неуловимые оттенки пугливого наслаждения и отвращения… До самого горла, в котором стал тяжёлый ком. Перехватило дыхание. Врезалось во внутренние стенки живота много маленьких, безумно острых рыболовных крючков и за них, за все сразу, дёрнуло вверх… Не больно. Вернее, так больно, как отрывается плоть живого тела, но приятно. Божественно. Генрих уже чувствовал такое прежде. Он сбросил с руки на землю мёртвого птенчика, отдышался и улыбнулся. Ему было так легко и хорошо, как уже давно не было. Так же, как птенцу, отныне навсегда свободному от песен и лесов. Генрих не торопился заглядывать внутрь себя (понимал уже, что кто-то глянет на него в ответ). Что-то тёмное, желающее ему только добра и процветания, что-то чёрное, являющееся результатом безвредной болезни, коснулось его сердца мягкими лапами. Просто было сложить два и два и получить пять. Пять, сложившееся на небесах: накатывающую темноту, ощущение счастья, себя, жизнь и смерть. Здесь нет ничего, с чем стоило бы бороться. Через неделю Генрих задушил котёнка. Через месяц — деревенского щенка, которого до этого откормил и приручил к себе лаской. Генрих понимал, что увлекаться не стоит. Проявление этого чувства, ради которого он (живёт) всё это делает, должно оставаться редким. Иначе станет привычным и потеряет важность. Иначе придётся идти только вверх. Быстрее, чем хотелось бы. Но рано или поздно и до этого дойдёт. До ничего не соображающего, маленького и болезненного русского ребёнка, потерявшего дом и родителей и приговорённого безжалостно работающим в России естественным немецким отбором к смерти. Никто бы этого ребёнка не хватился. В сожжённой эсэсовцами деревне, по пепелищу которой он, маленький, одинокий, голодный и потерянный, бродил, большей гуманностью было бы застрелить его выстрелом в голову, чем пытаться доставить его до пересыльного лагеря. Обезопасившись от возможных свидетелей (чувствуя себя ястребом, нарезающим по бескрайнему небу круги над жертвой), Генрих, обойдя окрестности и убедившись, что здесь нет никого более опасного, чем он сам, подошёл к этому усевшемуся на обломок печной трубы ребёнку, загородил ему солнце своей фигурой и посмотрел на него сверху вниз (засунув руки в карманы, скучающе ссутулившись и наклонив голову в венце фуражки набок). Ребёнок не знал, что ему следовало бы испугаться. Ребёнок доверчиво схватился за протянутые ему пальцы и утёр нос рукавом — будто бы собрался в дорогу. Генрих неторопливо отвёл его, не сопротивляющегося и тихо то ли напевающего, то ли просто скулящего, в ближайший лес, где умыл его в ручье, ласковыми улыбками кое-как успокоил и долгое время пронёс на руках, выбирая нужное место… Нужное место на поляне, на большом эрратическом валуне, ещё тысячу лет назад напоминавшем жертвенный камень. Генрих долго не мог решиться. Может быть, если бы ребёнок плакал и вырывался, ему было бы легче или же наоборот, тяжелее. Но ребёнок, поверив ему, сидел смирнёхонько и почти безучастно следил за его движениями припухшими каре-зелёными глазами. В какой-то момент Генрих почти ужаснулся тому, что хочет сделать. Но вслед за секундной вспышкой адекватности, к нему с мягким, но строгим укором обратилась знакомая темнота. Она вкрадчиво повторила, что задушить ребёнка — он именно хочет. Не вынужден и не должен (поэтому жалость неуместна). Никто Виттгенштейна не заставляет, он хочет сам, будучи властителем этого прекрасного мира в своей голове, вознестись к звёздам через тернии. Первый раз с ребёнком — вот что было невероятно. Окончательно остались позади котята и щенки, которых теперь было только лишь жаль, ведь они были умерщвлены зазря: то, что было получено при их смерти, не стояло ни в каком сравнении с прерванным человеческим осознанным дыханием и с человеческим страхом, пусть пока тоже не вполне осознанным и скорее инстинктивным, но всё же ценящимся намного выше. Генрих сам там едва не умер, душа ребёнка, сам едва дыша, дрожа, соскальзывая в чёрное небытие и чувствуя, как по телу вразнобой ходит настоящее электричество (что-то другое, неописуемое, но покорно принимающее это название), до божественной боли ударяя его изнутри в разные места, или во все сразу, или туда, где всего острее, тяжелее, нестерпимее и лучше, где можно самому потерять сознание или влюбиться раз и навсегда. Потом было ещё несколько бесхозных крестьянских детей. Потом и их стало мало. Стало мало осознанности в их глазах. Осознанность была прерогативой возраста и сложившейся самостоятельной жизни, стоящей ещё дороже. С одной стороны, для Генриха, владеющего русским языком, было довольно просто заполучить какую-нибудь русскую девушку из отдалённой деревни, но, с другой стороны, смерть такой девушки было бы сложнее скрыть. Раскрытие грозило бы проблемами. Конечно не потому, что вышестоящему начальству есть дело до и так сотнями глушимых русских, а потому, что Генриха посчитали бы сумасшедшим и опасным. Он и сам понимал, что стал опасен. Понял, когда появился Эгмонт. Принц Эгмонт цу Липпе-Вейсенфельд. Представитель не менее знатного, известного, могущественного и богатого рода, чем род Генриха. Перейти от брошенных детей сразу к королевским особям Генрих не мог. Не мог, но понял сразу (проклятая темнота при первом же взгляде на Эгмонта так разошлась, что едва не выплеснулась через край, залив пол России осьминожьими чернилами), что именно этого скромного, благородного и честного принца будет хотеть больше всего на свете. И когда получит, это будет вершина. Это будет величайшая победа. Это будет такой бриллиант, какого нет на земле светлей и дороже… И какой смысл теперь душить русских котят, если лучшее, что ждёт впереди, уже встретилось, уже светит и нехотя позволяет прикоснуться к себе рукой при приветствии? Но торопиться было нельзя. Торопиться и не вышло бы. К такому настоящему принцу просто так, гестаповскими наглыми методами, не подкатишь. Здесь специально не хотелось торопиться. Здесь время сближения и завоевания доверия такого недоверчивого и драгоценного зверя необходимо растянуть, как лучшую серию знаменитых книг… Генрих сначала совсем не думал, что влюбился в него. Сам перед собой выдвинув такое предположение, Виттгенштейн мигом его отмёл как совершенно несостоятельное. Генрих знал, что никого не станет любить (кроме правильных и приличествующих чувств к близким родственникам), он слишком рационален для этого. И эту холодную рациональность только твёрже подчёркивает его прочно загнанное в рамки безумие, отмеренными порциями дающие выход его вывернутым наизнанку потребностям в любви и обладании. Но с первой же встречи в Эгмонте нашлось что-то особое. Не прошло и дня, как Генрих разгадал, что это. Вейсенфельд оказался неуловимо, но очень изысканно и аккуратно похож на Иоахима Пайпера (на того, первого задушенного, с которого, как это ни отрицай, всё началось). Похож совсем чуть-чуть. Лишь в той степени, чтобы напомнить и связать их двоих, как птиц одной породы. Хоть птицами они были, конечно же, бесконечно разными. О Пайпере и говорить нечего. А вот Эгмонт. Он бы ещё немножко и стоил восхищения. Восхищения тем, как он в себе соединяет свой титул и королевскую кровь, своё самосознание как высшего существа и свою ответственность с тем, как он этой ответственности достоин. А значит немного боится её и чувствует себя обязанным ставить под сомнение свою пригодность. Ставить под сомнение, но не отрицать и не отнекиваться. А значит он постоянно держит в голове, что должен быть лучше. Что должен быть добрее и щедрей, но сдержаннее и правильней. Поэтому его скромность была необычайно благородна и почти доведена до стеснительности. Но такой гордой и самодостаточной стеснительности, что служила лучшим украшением. Есть такие кошки: их чистейшая порода говорит в их деликатном и полном достоинства и вежливости поведении. Такие кошки красивы, но красота их тем ценнее, чем точнее подчёркивается прекрасным содержанием, нисколько не замутнённым низкими пороками кошек дворовых: выпрашиванием еды, точением когтей о диван, болтанием под ногами у людей или наглым вспрыгиванием на колени. В дорогом коте Эгмонте всё было доведено неосознаваемым естественным отбором до совершенства. При этом он был так увлечён положенной ему по статусу (вернее, являющейся природным талантом) внутренней благородной борьбой отсутствия лицемерия с честностью, что у него, казалось, нет внутри места ни завышенному самомнению, ни склонности к плетению интриг, ни зависти, ни самолюбованию. Генрих задавался вопросом, он ли один разглядел в Эгмонте все эти как на подбор славные и милые качества (очень славные и невозможно милые для принца, всецело стоящего своего титула). Генрих задавался вопросом, не потому ли он этими качествами любуется, потому что в себе самом не находит (и с презрением отверг бы их, если б нашёл). Генрих задавался вопросом, действительно ли Вейсенфельд так дорого стоит со всей его небесной душой (такие ведь долго не живут и либо умирают от любви, либо разоряются), чтобы именно им увлечься (да, наверное, это слово подойдёт). Но нет. Действительно, Эгмонт стоит дорого. Именно он. Ведь его душа, не смотря на чистоту и небесность, умудряется оставаться сильной и отталкивающей от себя всякую грязь (но не слепой к этой грязи). Каким образом Виттгенштейн, ни к кому никогда не испытывавший банальной привязанности, в случае с Эгмонтом потерял над своими размерено холодными чувствами контроль? Он сам себя в этом каждый день инспектировал. И предпочитал большую часть вины переложить на свою болезнь (которая дошла до той невозвратимой в стадии, после которой перестаёт хотеться излечиться). И меньшую часть вины — на самого Эгмонта. Действительно очень хорошего и достойного симпатии (тем более что никто не умел видеть так, как Генрих, и поэтому никто другой особенных достоинств Вейсенфельда не видел. Да и попробовали бы увидеть — Генрих тут же был бы рядом). Но была и третья часть вины. Самая маленькая или самая сильная. Это было сердце, при мысли об Эгмонте или при виде его, когда он выходит из дверей, суматошно сжимающееся. Совсем не так, как Генрих мог бы позволить своему сердцу сжаться. Совсем не так, как это делала темнота, когда приходила и накрывала пологом, это было что-то совсем другое. Умудряющееся стоять в стороне, вернее, и над убивающей тьмой болезнью, и над строгой рациональностью. Эта крошечная нежность сияла, как точечная звезда на перелитом тёмном туманом небе. Она сияла как то первое и единственное, что осталось безгрешным, наивным и долгожданным (хоть и не ждали, но всё же иногда при взгляде на ночное небо верили). (Смешно сказать). Что есть на свете любовь. И что если бы случилось невероятное (если бы Генрих не был таким странным и был бы идиотом-романтиком и таким же хорошим и честным, как кто-то достойный испытать это чувство во всей его красоте и самопожертвовании) и если бы любовь была для Генриха, то она однажды началась бы именно с такого, короткого и сладкого укола в сердце при виде кого-то милого, кто выходит из дверей. Эгмонт был трудной целью для очарования и внушения. Как принц, он имел чувство собственного достоинства, через которое, как через высокий забор, перебраться было не так просто. Генрих ценил и уважал эту сложность и потому раньше времени не перебирался. Просто ходил под забором, то и дело хозяйски его касаясь. Генрих был сильнее и главнее во всех смыслах, Эгмонт это признавал, а потому признавал и это властвование, всё равно, даже через него, близко к себе умудряясь не подпускать. Даже умудряясь не юлить и не избегать, Вейсенфельд всё равно с природной ловкостью уходил от столкновений и контактов. Он всегда умел найти повод ускользнуть, пусть не всегда безболезненно, пусть иногда в смятении, часто оставляя в не способных пока удержать, тонких, злых и сильных руках обломки серовато-белых перьев и клочки пуха. Однако и это тоже, не теряя лица и гордости. Тоже зная себе цену (и зная, что Эгмонт её знает), Генрих их общих на двоих границ приличия не переходил. Откровенного преследования не было. Простые летчики и вовсе могли ничего не заметить. Лётчики поумнее могли думать, что Генрих холоден и высокомерен со всеми, а с Вейсенфельдом, по долгу родственности и высокого статуса, пренебрежительно дружит. Совсем умные лётчики могли только отвести глаза и подумать ничего, осознавая, как трудно и безвыходно положение, которое Генрих искусно и невидимо создал, сплёл, словно паутину, и высоким забором (вокруг забора внутреннего) обнёс. Эгмонт не получал назначения в вылеты, но и покинуть расположение лагеря не мог. Не мог получить отпуск, не мог отлучиться даже на день (ведь не должно было у него в распоряжении быть такого дня, в котором он не столкнулся бы с Виттгенштейном). Эгмонт не мог даже обзавестись товарищами — Генрих всех от него отпугивал, проворачивая этот фокус так, будто никакого отношения к этому не имеет. Генрих чистосердечно собирался растянуть эту игру на годы и не видел ничего плохого в том, чтобы потом перенести её домой, в родовые замки, где станет ещё труднее и ещё выше. Но пока ему нравилось здесь. Нравилось не столько испытывать несвойственное ему влечение, сколько нравилось играть с Эгмонтом как с дорогой умной кошкой — такую не обманешь и фантиком не заинтересуешь. Но кошке никуда не убежать, поэтому ей приходится просто жить с этим — жить, как она умеет, не страдая, не царапаясь, сохраняя достоинство и из принципа не идя в чужие руки. А случайное доверие, обожание и то, что Генрих в себе презирал и в Эгмонте хотел увидеть, — всегда было близко. На расстоянии вытянутой руки и нескольких слов. Либо у одного, либо у другого. Но никогда у обоих сразу. Эгмонт срезался чаще. Его серые с лунным синим узором глаза, всегда внимательные и беспечальные, почти неподвижные и смотрящие так, как на тебя смотрит море, начинали испугано темнеть (будто тучи над морем сгущаются и волны начинают бежать быстрей) и перескакивать зрачками, словно ища, за что можно зацепиться в скучающе-идеальном лице напротив, или же торопясь охватить всё сразу. Словно это причиняло ему физическую боль, Эгмонт пытался хмуриться, но не справлялся с улыбкой и, считая это своим падением, опускал лицо. Он опускал лицо и тут уж можно было брать его тёпленьким. На какое-то время он просто замирал и, поспешно подбирая слова, но не произнося их, отвлекался, терял свою моральную защиту и позволял к себе прикоснуться. Таким его можно было взять в руки и даже поцеловать — пока только в шутку, события Генрих не торопил. Так Эгмонта можно было совсем смутить — довести до того, что он задышит чаще, заморгает, вскинет побелевшее лицо, будто ему душно, и бросит своё царство, побеждённо сбежит, словно польское правительство. С каждой такой победой Генрих чувствовал, что становится сильнее и старше. Правда иногда Генрих проигрывал сам. Иногда, когда Эгмонт оказывался ловчее (хоть Генрих и окружил его всевозможными окопами и ловушками и возвысился над ним как только мог, всё равно, стоя рядом, они были равны). В чём именно заключается тайная техника Вейсенфельда, было непонятно. Непонятно, потому что Генрих сразу терял голову и забывал о слежении. Сердце его начинало биться часто, привычная больная темнота, по уши влюблённая в Эгмонта и только его одного отныне и навсегда желающая, заводила свою дробящуюся песню и известным Генриху языком во всю громкость говорила об уже знакомом. О том, что они созданы друг для друга, что никого лучше нет и о том, что лишить Эгмонта дыхания — это равно что лишить дыхания целый мир. А с концом света торопиться всё же не стоит. Можно пока ещё любоваться им, можно ощущать его в своих руках — так близко и так далеко, так правильно, так естественно, что с чем-то до боли в сводимых пальцах нежным, обращённым к нему, к его коже, пахнущей простым человеком. В такие моменты уже Генрих мог начать бестолково улыбаться и делать глупости, на которые Эгмонт мог фыркнуть, взглянув с безобидным презрением, и оттолкнуть. Чисто физически, но так, как это делают короли — обратно не вернёшься, пока не позовут. Или пока не наберёшься сил заново.

***

Всё изменилось в один день. После него все дальнейшие события развивались стремительно, без спокойной размеренности, а только кувырком и перекатами. Словно жизнь вдруг пустили катиться под гору. Генриху вздумалось отвезти Эгмонта в деревню на казнь партизан — посмотреть на его реакцию, посмотреть, как его внутреннее благородство это воспримет и как переживёт, как всегда излечив, простив и исправив. Но произошло то, что произошло. Эгмонт разнервничался и впал в какое-то странное состояние. Как видно, его благородство вида казни решило всё же не приемлеть. Но то, как Эгмонт посмотрел в тот момент, когда спросил о выстреле со ста метров… То, как отчаянно и решительно сверкнули его загоревшиеся глаза, с выражением знакомым, но означающим что-то безумно другое, о чём Генрих понятия не имел, но сразу решил, что узнать всенепременно должен. Это было слишком убедительно, чтобы не послушаться. Чтобы не покориться приказу слабейшего, что Генрих и сделал, запоздало пообещав себе, что больше никогда не сделает и не позволит собой манипулировать. Но всё менялось слишком сумбурно. Да, он перестрелил ту верёвку. Попал без промаха. Не потому, что был так уж сверхъестественно меток, а потому что хотел, чтобы Эгмонт это увидел. Эгмонт увидел. Благодарность и восхищение его были секундными (пусть даже их мгновение было бы высшей наградой). Одного этого взгляда, восторженного, радостного и яркого, но излишне торопливого, взгляда вместе с улыбкой, не такой, как всегда, а искренней и такой же, как его честное сердце, — одного этого на секунду хватило, чтобы Генрих, сам растеряно разулыбавшись, остался стоять, неожиданно осчастливленный. Эгмонт тем временем, отчего-то покачиваясь, выбрался из машины и бегом спустился с пригорка (наверняка едва не упав, но разве бы он упал?), нисколько не обращая внимания, что лезет в весеннюю раскисшую грязь, растолкал простой русский народ, словно бы был с ним одной крови, и оказался у виселицы. Там он ножом перепилил верёвки, что связывали последнего из казнимых, ещё живого, и принялся переругиваться с запоздало подошедшими эсэсовцами. Чертыхаясь и увязая в глине, Генрих поспешил на помощь, а за ним, по его невидимому знаку, вся его небольшая свора. Поднялась суматоха гудящих на площади людей, обезумевших собак, озадаченных эсэсовцев и слишком храбрых лётчиков. Выяснить на месте, какого чёрта Вейсенфельд делает, не получилось. Увести его — тоже. Он наотрез отказывался уходить без русского партизана, которого, как только освободил от верёвок и закрыл собой от эсэсовцев, принялся защищать с упорным рвением. Не возьмёшь же принца за шкирку, не потащишь, как щенка. Дело было не в его фамилии, а в том, что было роскошно и уверено написано на его лице, вмиг похорошевшем и раскрасневшемся от свободы, бега и прерывающегося холодного дыхания. Генрих тоже умел выглядеть так отстраняюще и внушительно, чтобы даже последний наглец постеснялся привязаться (некоторые избранные эсэсовцы не в счёт). Но Эгмонт, в этом искусстве природно одарённый, смог всех по отдельности убедить (раньше Генрих его таким не видел. Раньше не было случая, а тут пришлось просто стоять и смотреть), что никто из присутствующих не посмеет угрожать расправой ни ему, ни этому недочеловеку, которого он вздумал защищать, не объясняя причин. Никто не смеет даже повысить голоса. Никто не смеет. Только попробуйте. И будто за плечом у него стояла армия верных бойцов, каждый из которых был вооружён божьим благословением. Неожиданно взявшимся откуда-то хорошо поставленным голосом, гневно и благородно сверкающими глазами, неумолимо красивыми и ровными жестами, да и вообще повадкой, которую трудно описать словами, но легко почувствовать, сконфужено отступая перед её уверенностью, — всем этим Эгмонт сам себя защитил. Генрих только помог. На Генриха такие фокусы не действовали. Едва они избавились от эсэсовцев и отошли на безопасное для чести и достоинства расстояние, Виттгенштейн достал оружие, уже заранее зная, что Эгмонт всеми силами запротестует. Теми же яркими и уверенными силами (которые в его слегка безумных глазах явно были на исходе). На исходе, и Генрих, чувствуя, как, вторя пульсу, в глазах бьются и расходятся тёмные круги, так же чувствовал внутри огромную, раззадоренную опасностью, почти не контролируемую злость из разряда тех, что легко перерастают в бессмысленную ярость физической драки (чему он конечно же не поддался бы, но не преминул беззастенчиво насладиться этой незнакомой дикой свободой, распирающей изнутри). Ему это нравилось. Ему страшно хотелось Эгмонта прямо в тот же час задушить, казалось, он уже готов к этому, пусть даже это будет финал жизни и всему миру. Но не при посторонних же. Не прекращая ругаться, они все вернулись в лагерь. Эгмонт сидел на заднем сиденье, прижимая боком к двери русского мерзавца, ничего, похоже, не соображающего. В лагере Эгмонт быстро нашёл русскому место — просто завёл его в один из старых маленьких деревенских домов, подтолкнул в спину, закрыл за ним дверь и перевязал дужки, на которые вешается замок, верёвкой. Это было не просто не по уставу и не просто безобразие, это было какое-то безумие (вплоть до шаткого предположения, что у казавшегося слишком тонкой натурой Вейсенфельда от вида казни тоже помутился рассудок). Генрих гневно наблюдал за его передвижениями со стороны и пошёл следом, как только увидел, что Эгмонт остался один. Долго идти не пришлось — до ближайшего самолётного ангара, который Вейсенфельд, оказывается, выбрал специально, и там встретил Генриха с не менее воинственным видом и во всеоружии: в расстёгнутом кителе, со встрёпанными волосами и сигаретой в углу рта. Прежде Генрих не видел его курящим. И хорошо, потому что умудрился ощутить укол ревности даже к сигарете. С тем же упорным видом Эгмонт позволил приложить себя спиной к стене, схватить себя за ворот, едва не сдавливая шею. Но как только Виттгенштейн почувствовал, что его ладони, лишая воли и силы, накрыли руки Эгмонта, то явственно понял, что ничего ему не сделает. — Зачем тебе этот русский? — Генрих старался говорить спокойно. Без шипения, без звона, без проклятых, на французский манер непослушных букв. Но все эти подлости лезли роем. Генрих старался говорить по делу, не раскидываясь общими вопросами, на которые можно ответить увёрткой. Вот только глаза Эгмонта, ставшие вдруг тёмно-синими, как море при скорой грозе, придумывать оправдания не собирались и в ответ зло сияли. С ним, таким, совладать, его, такого, понять и разгадать, что у него на уме, было невозможно. — Я хочу его спасти. И ты мне поможешь, ясно? А я тебе, — голос Эгмонта, был, хоть и немного запыхавшимся и сдавленным, но твёрдым. И непривычно обжигающим. Яростью угасающего костра, который вот-вот исчезнет… Да, стоит учитывать при расчётах, что Эгмонт не сильный. Совсем не сильный. Таким синим кострам гореть от силы несколько часов. Но и четверти часа хватит, чтобы на таком костре умереть от ожогов. Тесно прижавшись к нему (никто ещё никогда не бывал так близко со времён сотворения мира) Генрих запустил пальцы в его волосы (впервые, и они были не мягкие, какими казались на вид, а скорее как тонкие атласные ленты, ускользающие сквозь пальцы и лёгкие) и оттянул его голову назад (тысячу раз впервые, чтобы коснуться подбородком его подбородка и при выдохе знать, что этот, побывавший внутри, в темноте, воздух коснётся его губ и впервые отравит его), чтобы ближе заглянуть в глаза. Всё ещё отчаянно поблёскивающие, но уже ломающиеся. Покрывающиеся синими трещинками от зрачка. Такого расстояния раньше Эгмонт не выдержал бы. Начал бы таять, терять самообладание, опускать лицо и очаровательно смущаться. Но сейчас он продолжал смотреть Генриху в глаза, не мигая и возвращая все посылаемые змеиные сигналы к подчинению. А Генриху казалось, что из глубины этих глаз что-то пропало. Присущая титулованным особам покорность силе наверное. И вместо неё зажглось что-то новое — неясное и чужое, что хотелось сейчас же убрать. Но вместо этого Генрих поцеловал его, такого, не привычно сдающегося, а немного нового, ещё одного безумного. Ведь только если бы Вейсенфельд сошёл с ума, то ответил бы на поцелуй — сразу, с готовностью. Причём не порывисто и резко, а практически осознанно, медленно и сильно, уверенно прижимая в ответ к себе и с пугающей смелостью забираясь руками под одежду. Генрих едва успел подумать, что это снова должно напомнить ему о том паршивом эсэсовце, кажется, Пайпере… Едва успел, прежде чем необыкновенно вязкая тьма сгустилась вокруг, как всегда лишая чувства того, что по-прежнему по-земному жив. Лишая всего, кроме Эгмонта. Кроме его холодящего губы, продолжающегося, не смотря на весь непроглядный мрак, дыхания. Кроме его таких же по-весеннему холодных от горя рук, спасительно добравшихся до саднящей от жара, покрывающейся зубцами кожи на спине и спасших её прикосновением, возвращающим обратно. Снизу вверх. Из темноты к померкшему свету дня, снова к мелькнувшим среди ресниц синим глазам. И к неверию, к неосознанию того, что это безумие, грозящее безумием всей России, действительно происходит. Генрих никогда бы не подумал, что однажды настанет день, когда ему ничего больше будет не нужно, кроме одного человека и треклятой железной стены… Как он мог себе это представлять в идеале? Через несколько лет, в Германии, в искусно обставленной чистейшей комнате дорогой гостиницы, когда Эгмонт давно будет его прирученным другом, когда Эгмонт будет его любить, любить так сильно, что будет всё время улыбаться, мурлыкать и счастливо позволять в качестве постельной игры перекрывать себе по чуть-чуть кислород шёлковым белым шарфом. Лишь счастливых лет десять-двадцать спустя, в результате намеренного несчастного случая, эти изыскания приведут к летальному исходу, и Генрих точно не останется жить ни дня после того, как Эгмонт погибнет. Но вместо этой, иногда рисующейся в голове, романтики у него есть только стена, запах раскисшей земли и машинного масла и Эгмонт, которого из-за необходимости прижимать к стене даже за шею не взять как следует. Остаётся только, ненавидя ворот его рубашки, прихватывать губами кожу на загривке, целовать никогда не подвергавшуюся опасности шею и зарываться носом в волосы. Спасибо хоть, что эти волосы те же самые, что должны были бы быть в чистейших берлинских комнатах — с тем же мягким естественным запахом, с тем же цветом… Впрочем, взять за шею его всё-таки можно. Можно, поймав ладонью под подбородок. Можно просто удерживать, ощущая, как восхитительно двигаются хрящи под кожей. Но сдавить не получится. Пальцы не сжать, будто шея защищена твёрдым ошейником, как у пастушьей собаки, противостоящей волкам. Генрих не успевает задаться вопросом, что это. Это и так полный кошмар. Страшное неудобство и боль, которую Эгмонт, судя по всему, терпит, отдаётся Генриху прямо в голову и заставляет жалеть о каждом движении, прежде чем сделать новое. Долго жалеть не приходится. Сразу после Генрих тащит его в свой дом, мучительно пытаясь по дороге не потерять сознание и не терять из виду заволакивающихся тьмой предметов и перекрывающихся чернотой фактов о том, где они находятся и какой сейчас год. В какой-то момент не остаётся совсем ничего. Ничего, кроме ощущения руки Эгмонта в своей руке, и за одну неё Генрих держится, хоть идёт впереди, не зная, куда идёт. Это Эгмонт его успокаивает. Это Эгмонт укладывает его спиной на спасительную горизонтальную поверхность и целует, словно спаситель целует, пока Генрих резко не возвращается в реальность, не распахивает глаза и не кидается на него в благодарность, в ненависть, теперь подминая под себя и сжимая ладони на шее, но лишь для того, чтобы ровнее держать таким образом его лицо. Лишь для того, чтоб самому дышать, превозмогая расползающиеся, словно дыры, чёрные круги в глазах. Превозмогая неверие, что действительно это происходит снова и снова. Что Эгмонт рядом, одинаково бесстрастно и устало смотрит наверх, когда его голова лежит на подушке. Когда он всё терпит без единого звука, а после всегда уходит, когда Генрих уже не может подняться и не отпустить его. Когда Генрих мучительно не может понять, каким образом сжать пальцы на шее этого человека. Как можно осознанно причинить ему боль, через какой порог надо переступить, чтобы не ненавидеть себя за это и за этот его безразличный взгляд, становящийся раза от раза всё бессмысленнее? За эти его идущие по плавно вычерченным ключицам, словно ожерелье, несколько родинок. За эти его нежные, немного остроконечные уши. За эти его искусанные губы. Им самим искусанные. Генрих никак не может понять, как причинить Эгмонту вред, если даже оцарапать, даже прихватить зубами кожу, даже сказать что-то уничтожающее не получается (неужели из страха, что Эгмонт больше не позволит к себе прикоснуться и его забота о русском псе стоит дешевле, чем его самолюбие? Да нет, ерунда). Получается только вдавливать его в кровать, переплетать его пальцы со своими пальцами и хотя бы так, рывками, лишать его дыхания, при других случаях не давая ему дышать поцелуями. При этом всегда с запозданием поражаясь, что это и есть любовь. В слишком частые (чаще, чем хотелось бы) перерывы между которыми, приходится продолжать быть Генрихом Виттгенштейном. По-прежнему командиром, у которого в эскадрилье полный порядок и который обладает огромным авторитетом и уважением. Да, у него везде порядок, но Генрих больше не летает. Ему это становится просто ненужным, стоит сравнить полёт с Эгмонтом, который иногда всё же удостаивает его великой чести и остаётся ненадолго посидеть на краю кровати, давая касаться кончиками пальцев своей спины, давая смотреть на себя и иногда даже давая слушать свой голос. Который Генрих теперь любит. Который Генрих теперь ни за что никогда не отпустит, в подтверждение чего тянет обратно к себе, если Эгмонт ещё не успел уйти. Но он всегда уходит. Остаётся винить в этой ужасной неразберихе, которой Генрих, как это ни странно, не хозяин, то, что всё произошло слишком быстро. Будь у Генриха годы на подготовку к любви, он справился бы лучше. Он сам стал бы сильнее, он сделал бы первый раз особенным, он сделал бы каждый раз самым лучшим и вокруг не было бы никакой поганой России и никаких пленных русских оборванцев, в обществе которых… В обществе которого. Ублюдка, ненадёжно запертого в отдельном бесхозном доме. Вейсенфельд таскается к своему русскому зверьку каждый день, а Виттгенштейн вынужден всеми правдами и неправдами это прикрывать. Прикрывать и не получать объяснений. Получать только какой-то обидный и недостойный повод для ревности и слова, неожиданно глубоко ранящие. Слова о том, что Эгмонт всегда приходит по первому требованию. Вернее даже, по первому неозвученному желанию Виттгенштейна. Приходит и делает всё, чего от него хотят, и просит за это обеспечить для него такую малость, как гарантия жизни и присутствия этого русского щенка. Для Генриха нет ничего невозможного. Устроить всё так, чтобы никто не нашёл повода возмущаться на счёт содержащегося в одном из домов русского? Да, все об этом знают. Так проще, чем скрывать. Об этом знают и смешливо судачат, что в бесхозном с битыми окнами доме живёт русский пёс Вейсенфельда, которого тот дрессирует. К счастью, Эгмонт имеет слишком хорошую репутацию, чтобы кто-то подумал о нём дурное. Генрих тоже не подумал бы, но всё равно ревнует. Ведь нет ничего более унизительного, чем делить то, что должно принадлежать только ему, с куском восточного мусора. Но Эгмонт к этим упрёкам глух. Глух, но действенен. В ответ на них, совсем как непроизнесённое оскорбительное «только заткнись», он может сделать такое, что и правда заставит Генриха заткнуться. Как ни странно. Замолчать и перестать дышать, все свои ответные чувства сосредоточив в пальцах. Не сжимающих шею, а совершенно бессильно путающихся в волосах, о которых невыносимо думать, что когда Эгмонт только приходит, то от его волос немного пахнет русским псом. Но запах псины мигом исчезает, как только Эгмонт с почти (почти) безразличным видом опускается на колени (при этом деловито подложив под них на пол что-то мягкое) и делает то, что Генрих, наверное, не стал бы просить его сделать, даже если бы вокруг была чистая Германия и если бы был уверен в его любви. Но её нет. Нет совершенно и именно в её отсутствии нарабатывается эта автоматичность движений и нарастает привычное безразличие к происходящему. Настолько всеобъемлющее безразличие, что оно в голове Эгмонта ведёт рациональный расчёт и решает, что лучше уж сделать всё самому, быстрее и легче, чем лежать и терпеть, находя бесчисленные направления, куда можно отвести взгляд. И ведь это не Генрих превратил его (Генрих никогда ни за что его не испортил бы. Генрих предпочёл бы, чтобы он оставался больше другом, чем просто подстилкой). И Эгмонт сам не смог с собой такое сделать. Получается, всё дело в русском гадёныше. Генрих давно убил бы его, если бы Эгмонт не сказал прямо о том, что если с его драгоценным «Sascha» что-то случится, то он этого Генриху не простит. Это вредителя Сашу нельзя простить. Ведь это из-за него теперь кажется, что всё родовое богатство крови, которого раньше в Эгмонте было без меры много, теперь почти стёрлось. Это больно и это потеря. Но и Эгмонта уже не разлюбить. Но, может быть, можно надеяться вылечить? И Генрих в очередной раз настаивает. Чтобы Эгмонт разделся (ведь будь его воля, он делал бы это по минимуму). Чтобы смотрел в глаза. Чтобы хоть что-то чувствовал… Можно, конечно, подхватить с простыни его безвольную руку и завести себе за шею. Если постараться сделать это правильно, он, может быть, руку задержит. Может почти обнимет, коротко царапнет ногтями по позвоночнику. Может в какой-то момент он зажмурится не от боли. И прикусит одну из ровно очерченных правильных губ совсем не так, как если бы ему было больно. Может удастся вырвать у него хоть какой-нибудь звук. Или согласное ответное движение. Например когда он вдруг, будто сам от себя не ждав, откинет голову и едва заметно выгнется, так, что можно будет подхватить его рукой под спину. Тогда есть все шансы того, что на несколько минут он окажется тем, кем должен быть. Тогда даже можно будет немного сдавить пальцы позади его шеи, спереди покрывая её мелкими поцелуями. Он тогда не сможет дышать без цветов в горле. Тогда станет понятно, что миру и Генриху необходимо, чтобы он дышал вечно.
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник
Отзывы (6)