ominos
14 октября 2016 г., 19:19
Что-то странное. Неужели это был страх? Скорее всего нет, но иного названия этому чувству послушный немецкий язык не давал. Это было что-то яркое и неуловимое, но бьющее больно, что-то между ужасом, мгновенным отчаянием, восторгом и нервной дрожью.
Это сидело, словно злой короед, внутри уже целый день, но выбралось к поверхности кожи лишь сейчас, лишь тогда, когда Эгмонт вот так, сидя у его ног и закончив перевязывать его незначительную рану, поднял лицо и столкнулся с его посеребрёнными тенью, почти бесцветными от недостатка вечернего света глазами.
Такое к человеку не может взяться из ниоткуда. Чтобы чувствовать это, от человека нужно претерпеть много безумного горя и всё равно продолжать его любить. Только тогда будешь задыхаться, продолжая дышать, и будешь содрогаться, как от подступающих рыданий, только без единого движения.
Эгмонт не имел объяснений почему, но он смотрел на этого совершенно неизвестного потрёпанного русского лётчика, видел, что узнаёт его, и чувствовал, как внутри бушуют маленькие тайфуны.
Зачем он здесь? Зачем спас этого русского, зачем притащил сюда, зачем себе на беду возится с ним и, главное, зачем позволяет своей гордой душе испытывать такое слепое, робкое и в корне бессмысленное восхищение? Ответы на эти вопросы требовались немедленно, но ответы эти не давались сходу. Необходимо было разобраться и понять. Это вполне можно и нужно будет сделать в одиночестве и тишине, но сейчас нет одиночества и в ушах звенит как после сытного обеда.
И глаза русского лётчика похожи на глаза небесной большой медведицы. Они полны опасности, презрения, угрозы и силы. Вернее, кажется, что они лишь делают вид, что полны, а на самом деле… Нет, ни на какие разумные мысли не хватало самообладания. Эгмонт сидел и смотрел на него и понятия не имел, как сам при этом выглядит — может быть жалко, может быть испуганно, может быть просто глупо.
Это волновало, но не настолько сильно, чтобы взять себя в руки. Сильнее волновал русский лётчик. Он казался красивым. Или всё-таки нет? Это принц Генрих, тот, оставшийся позади, за улицей, в комнате, за дверью, был красив. А к этому русскому это банальное слово не было применимо.
Ведь это слово сразу рассыпается на буквы, едва ударившись о его вид. Вид какой? Воинственный и строгий? Опасный, сибирский, истинно вражеский, а потому будоражащий и рождающий страх. Страх перед естественным врагом, который никогда не был так близок, а потому и захватывает волю восхищением, ведь можно рассмотреть все смертоносные полоски и лески.
И стремление к нему, безотчётное, губительное, просто самоубийственное — зачем? Ответы найдутся нескоро, но один, очевидный, прилетел до срока. Это что-то физическое. Природное или инстинктивное. Что-то, над чем доводы рассудка не властны. Это пришло из древности, оно спало миллионы лет и бережно и незримо передавалось от отца к сыну, а теперь, вот, пробудилось, как вулканы на островах пробуждаются, с рёвом выбралось наружу и всё подмяло под себя. Уж не страстью ли это называется? Да, может быть, мифической, книжной, театральной и трагической, толкающей на преступления и на поступки, но от страсти незнакомые люди ещё не бросаются друг на друга. Страсть должна иметь под собой какое-то основание…
Разве нужно было основание, чтобы, неожиданно для себя самого, поднять руку и положить её русскому зверю на колено? Нужно, но ещё до того, как было найдено зыбкое дно, Эгмонт сделал это. В какой-то момент стало вдруг жизненно важно узнать, как будет чувствоваться это колено под расслабленной ладонью. Как гладко будут лежать кости под слоем грубой ткани. Что при этом произойдёт, не перевернётся ли небо над грешной, да, безумно грешной, раз на ней вершатся такие вещи, землёй, и не упадут ли с него, как лягушки в Египте, адские гончие. Лучше бы упали. Просто захотел Эгмонт прикоснуться, вот и прикоснулся, но его руку оттолкнули, словно молнию. С грохотом опрокинув стул и лишь чуть-чуть изменившись в лице — по-волчьи сузив глаза и едва заметно оскалившись, русский отскочил назад. А потом, ещё более резко и неожиданно, вперёд.
Налетел как рысь. Эгмонту осталось только потерять равновесие, запоздало почувствовать, что ноги абсолютно затекли, и упасть назад на пол. Русский, задержавшись рядом лишь на секунду, снова отодвинулся, исчез из поля зрения где-то позади.
Без его лица и без его сверкающих глаз стало чуточку легче соображать. Эгмонт мигом нашёл что искал — первейшее объяснение своих неадекватных действий: он спас этого русского от неминуемой, несправедливой и ужасной гибели, спас высокой ценой, а потому он теперь в ответе за этого человека, теперь владеет им и, как не трудно догадаться, держит его жизнь в своих руках. И поэтому стремится к нему с восхищением? Глупости.
До боли банально и просто. Просто хочется этого человека в физическом плане, хочется до зубной боли, боли в глазах и рези в животе. И кто бы мог подумать, что может не быть никакого дела до души, до интеллекта, до социального статуса, до прошлого и будущего — сейчас ничто из этого неважно, словно никого другого на земле просто нет. Писали же в некоторых книгах, что «у него помутился рассудок и с тех пор, как он увидел её, жизнь была ему не в радость и он только и просил у небес — воздуха, чтобы дышать».
Нет, нет, нет, хватит. Эгмонт поскорее поднялся с пола, быстро отряхнулся, одёрнул рубашку, поёжился от весеннего сумеречного холода, который заметил только сейчас, и даже на какую-то секунду уверился, что смог взять себя в руки. Эта уверенность мигом подверглась испытанию, когда он обернулся и увидел русского лётчика, вырисовывающегося звёздным пятном на утопающих в полумраке декорациях размыто-серой комнаты. Он стоял вполоборота у дверей и смотрел в противоположную стену. Какой ещё, если не красивый? Немного пониже Эгмонта ростом, но более крепко и плотно сложенный, хоть такое сложение было результатом упорной лесной природы, а вовсе не сытой жизни.
Оборванный, беспокойный и нечистый, но в профиль он и сейчас мог бы сойти за пропагандистский идеал какой-нибудь маленькой воинственной страны далеко на востоке — этими безраздельно правильными чертами и упорной и мужественной линией, словно бы высеченной, но смягчённой и скруглённой ветрами, линией носа, губ, подбородка, бровей. В детстве он наверное был круглым как шарик. Щёки и сейчас на месте — в такое едва уловимое инфантильное напоминание о беззащитном нежном возрасте влюбляются женщины, когда в нём самом, в этом человеке, нет ничего от ребёнка. Нет ничего, но слаженность и отсутствие резкости в чертах против воли заставляют каждый раз умиляться, когда этот большой щенок ведёт себя как свирепый тигр — как раз тот, кем является.
Но какое всё же милое лицо. Опасное лицо человека, готового драться до конца, но для своих неисправимо милое… Для каких своих? Или это Эгмонт видит сквозь своё замутнённое восприятие? Через него, конечно. Оно затуманено и потому ошибочно предвидит обаяние улыбки, которую не каждому дано увидеть. Но как её описать? Как разделить совокупность всех счастливых сочетаний, из каких его суровая злая жизнь, смело пользуясь наследственным прямолинейным и грубым добром тайги и степей и добавляя неповторимое лукавое изящество мутных рек и озёр, создала суть этого человеческого лица — очарование, которое держится на лезвии ножа, висит, хотелось бы сказать, на волоске, ведь исказись одна черта, лишь один крохотный мускул, и уже ничего не останется и вся покоряюшая сердце обворожительная иллюзия неколебимого совершенства исчезнет начисто. Тем более что цена этой иллюзии стоит в зависимости от отношения к этому человеку и его же взаимозависимо определяет. Эгмонт любил его, потому что он был красив, и Эгмонт умилялся его внешностью, потому что любил.
Ну надо же до чего додумался. До любви. Ещё чего.
Это всё проклятый Виттгенштейн виноват. Вернее, как раз Генрих ни в чём не виноват, но виновато то, чего он добивался и добился таки. Генрих вдруг стал только средством и игрушкой, которую Эгмонт сделал управляемой несколькими часами ранее. Но зачем? Чтобы Генрих позволил этому русскому лётчику жить. А это зачем? Потому что Эгмонт чувствует к нему то, что заставил чувствовать Генрих — необратимую одержимость, развивающуюся столь же стремительно, как приближение объекта одержимости…
Руский лётчик повернулся. Посмотрел исподлобья взглядом не предвещающим ничего хорошего. Нужно было уходить. Скорее. Нужно было пройти мимо него, совсем рядом, снова разойтись с ним в оплетённых темнотой дверях, немыслимо.
Но Эгмонт медлить не стал. Опустил глаза и на непослушных ногах пошёл и почти не удивился, когда чужие руки, лапы, плавники и крылья цепко его остановили и прижали к дверному косяку. Эгмонт не мог поднять лицо и посмотреть на него так близко. И так было слишком. И так от его нетерпеливого агрессивного прикосновения всё внутри завертелось, забилось и зарезало как в набитом злыми кошками мешке. Глаза окончательно заволокло слёзной жгущей мутью и Эгмонт, чувствуя на себе чужие руки, только невнятно отталкивался.
Кажется, русский лётчик что-то гневно говорил и голос его был чист и высок, как большинство восточных голосов. Кажется, русский лётчик говорил так близко, что его холодное, долетающее клейкими обрывками пыхтение касалось подбородка и норовило забраться в рот и там всё связать. Сильнее всего казалось, что одна его рука выкручивала запястье, а другая замерла у шеи, едва сжимая, и весь он был близко, можно было чувствовать его давление и даже как стучит, похоже на движущую силу поезда, его сердце. Только тепла от него не было.
В какой-то момент Эгмонт будто вынырнул. Из страха и из предощущения нервной дрожи, которая не даст удерживать предметы и заставит зубы стучать и все напряженные мышцы по-насекомому биться на месте. Подобное чувство, как и очарованность, всегда балансирует на острие ножа. Легко может с него соскочить на вдохе и забраться обратно на выдохе, так и не предоставив улик, отчего этот рывок случился. Эгмонт посмотрел перед собой, в его глаза, каменно-серые, без отражений внутри, светлые, долгие и сумасшедшие. Чувства, которые они оба испытывали, стали ему вдруг совершенно ясны. Это-то и отрезвило. К этому Эгмонт не был готов. На это бы не пошёл. Он вывернулся. Сам не зная как. Должно быть, так, как ускользают те, кто богаты пониманием, что их отпустят, как только они этого потребуют.
Русский лётчик, потеряв опору, пошатнулся, опёрся о стену и повернулся следом за ним. Эгмонт ушёл. Как можно скорее, посильнее топая и ловя руками колючие доски и обрывки обоев. Он с силой захлопнул за собой хлипкую входную дверь и повесил на дужки принесённый заранее навесной замок. Закрывать не стал, ключа не было. Всё равно иллюзия того, что изнутри не выбраться, создана. Этого русскому хватит, чтоб посчитать себя запертым и не пытаться сбежать. Так и есть. Никуда он не уйдёт. Никогда. В ушах стучало. Крыльцо под быстрыми шагами качалось как палуба. Дышать было трудно, хоть на улице было холоднее, чем в доме, и свежий воздух мигом выпустил когти, способные разорвать любые душные путы.
Быстро смеркалось. Подкрашенная сиреневым темнота торопливо сковывала всё вокруг в сизый лёд. Застолбившие деревню тополя и клёны осуждающе качались в вышине с едва слышимыми отсюда, снизу, треском и стонами. Казалось, ноги не слушаются. Эгмонт до сих пор чувствовал в них только вязкий холод застывшей крови. Но Генрих нашёлся быстро. Стоило только перейти ухабистую улицу, едва не упасть, оскользнувшись у забора, и толкнуть несколько дверей.
В той комнате, в которой Эгмонт и ожидал его найти, в комнате с картами, где толклось ещё несколько получающих наставления и инструкции перед ночным полётом лётчиков. Эгмонт вошёл и, не обращая ни на что внимания и нисколько не задумываясь, как безумно выглядит при этом, уставился на Генриха. На проклятого, на красивого, на злого и странного, на такого идеального, чистого, аристократично-тёмного и ровного, успевшего привести себя в порядок, причесаться, вычистить аметистовые перья и успокоиться, абсолютно непроницаемого. Под исправно горящим электрическим светом он выглядел старше, чем при дневном. Могло показаться, что под глазами у него залегли глубокие тени, да и вообще на лицо нашла печать издёрганной усталости.
Но Генрих, дёрнув уголком тонких губ, понял всё правильно. Он вежливо, но так, что те не посмели ослушаться или помедлить, в своей обычной строгой манере попросил лётчиков выйти. Едва они исчезли, он забавным театральным жестом смахнул пылинку с плеча и, словно бы опасаясь, отступил немного назад. На лице его появилась улыбка, острая, как лезвие ножа. Лишь при внимательном рассмотрении можно было определить, что она поражённая и смятённая. Уже в следующую секунду Эгмонт был рядом с ним. Притянул его к себе за шею и отчаянно поцеловал то, с чем никто и не мыслил обойтись так непочтительно.
Почему Генрих, со всей своей неприкосновенностью, позволяет этому происходить, Эгмонт не думал. Он едва не повалил его на пол, совершенно спонтанно и суматошно. Генрих как-то устоял и стал свистяще и сквозь сдерживаемый радостный смех говорить про «подожди» и «не здесь», но слова его оказались бездейственны. Эгмонт себя не контролировал. Действовал он случайно и как придётся, а в голове поразительные тонкие стальные руки Генриха тут же переплетались с едва знакомым, но самым лучшим из когда-либо увиденных лицом, собранным из двух противоположных лиц, от одного из которых бежали и за вторым из которых сами бросились в погоню.
Генрих был осторожен — Эгмонт этого не замечал. Генрих говорил ему что-то, неожиданно по-кошачьи тепло мурлыкал в самое ухо, пока расстёгивал на нём ремень, но не было слышно. Кое-как поймав его лицо, Эгмонт потребовал чтобы тот не сделал ничего русскому лётчику. Ни секунды не раздумывая, Генрих пообещал, а обещаниям его, даже брошенным просто так, можно было верить. Но вовсе не ради обещаний Эгмонт, совершенно забывая себя, целовал его пальцы и, забыв, что чего-то нужно бояться, переворачивался под ним и выгибал спину до сводящего позвоночник в цепь чувства, хоть делал это практически в первый раз, не считая того, несколькими часами ранее произошедшего первого раза, который был и вовсе спонтанной дикостью, но мелькающая в голове круговерть не давала ему думать о неловкости и о собственной неопытности.
Думал он обрывками о русском лётчике и о Генрихе, об обоих, каждом по отдельности — невозможных, непроходимых и рушащих устои, но только вместе и в правильном сочетании дающих полнейшее невосприятие реальности как чего-то целостного. Генрих стал вдруг таким желанным и обожаемым, потому что там, в том ненадёжно запертом доме сидел русский лётчик? Именно так. А русский лётчик оказался таким невероятным, потому что это Виттгенштейн притолкал своим пагубным влиянием Эгмонта к этой пропасти, в которую провалиться — одно мгновение, и не выбраться.
Но вновь возвращаясь к сколько то ни было разумным объяснениям, это просто помутнение сознания. Путаница, а может неожиданно свалившееся сумасшествие, от которого всё стало вокруг голубым и зелёным. Перевернулось вверх дном, обратилось зеркально, и ужасное и неприемлемое стало лучшим и самым необходимым, а адское стало божественным.
Божественным наоборот, то есть без всякой чистоты, без ценности высоких слов, без дани благородным традициям, без долгих хождений вокруг да около, без чётко прописанной в протоколах сердечных знакомств любви — ведь любви здесь, в этой безликой проходной комнате, точно не было, потому как она должна была быть в небе, где Эгмонт всегда находился до этого скверного и счастливого, больше, чем столетие, дня, но сейчас небом стало самое чёрное дно, а потому и место любви заняло то, что обычно бывает после её разрушения и ей противопоставляется — какое-то отчаянное и вновь самоубийственное стремление себя разрушить в одном лишь только желании, порабощающим человеческое достоинство и превращающим его в ничто и оставляющим только достоинство звериное.
Иными словами, Эгмонт никогда бы не подумал, что для него однажды не станет ничего более важного и необходимого, чем упасть невозможно низко и там, в самом низу, найти вершину падения, которой и будет являться то, что он сделал: манипулируя Генрихом и держа его крепко, отдался ему до едва сдерживаемых криков, до скрипа ножек стола по полу и до солёного вкуса его крови на своих зубах. Но Эгмонт не кусал его. Должно быть, у Генриха были слабые дёсны. Должно быть, Генрих сам не соображал, что делает. Движения его были беспорядочными и резкими, но ни о какой причиняемой боли не могло быть речи, ведь Эгмонт именно этого хотел и этого ждал.
И только когда это произошло и осталось внутри, когда Генрих, опираясь на руки, с прорывающейся сквозь карий лёд нежностью смотрел сверху ему в глаза, из темноты тени внимательно, требовательно, зло и будто ища чего-то, Эгмонт опомнился. Не то чтобы ему стало легче и яснее, но он поскорее столкнул Генриха с себя и скатился со стола. Чувствовал он себя ужасно. Больно и так, как и должна чувствовать себя падшая заблудшая душа, погрязшая в пороке до такой степени, что грех стал смыслом её жизни. Но раз уж это и есть её смысл, то он только что был выполнен, а значит всё так, как и должно быть. И по крайней мере спокойно. А пока это так, ни на один миг нельзя выпускать своё сердце из-под надзора.
Генрих говорил что-то вслед скрипучим голосом, но Эгмонт укатился, не посмотрев на него. Он теперь должен был побыть один. Должен и обязан был. В найденном наконец-то одиночестве, вновь на улице, в уже совершенно захватившей русскую весну темноте, на леденящем тлеющие внутренности ветреном воздухе. Наверху начинали сиять первые звёзды. Небосвод казался фиолетовым, особенно когда размывался розово-белым паром, который с надсадным хрипом валил из горла, стоило поднять гудящую голову. Какая ночь. Эгмонт чувствовал, что из-за того что случилось, ему плохо, плохо до удесятерённого морозом безумия и до желания прекратить эту жизнь, только что бывшую замечательной и в один день оборвавшуюся.
Но ноги сами понесли его к дачному дому в начале деревни. Сами — Эгмонт только на половине пути понял, куда идёт. Он остановился перед окнами и вгляделся в них. Они смотрели на него безликой дальнозоркой чернотой. Было бы смешно и нелепо, если бы русский лётчик выглянул в ответ. Смешно и нелепо было бы крикнуть ему на немецком «смотри, что ты сделал со мной, пёс». Он бы не понял. Да и не было это правдой.
Правдой было бы остаться с ним. Но вместо этого Эгмонт убежал туда, куда проще. Или туда, куда больше хотел? Безумие.
Его окликнули. Он неопределённо махнул рукой, показывая, что всё в порядке. А затем, всё проклиная, сел прямо на землю, подобрал к груди колени и закрыл глаза ладонью. От земли шёл такой дикий холод, что можно было развалится на куски. Подтверждая, что жизнь продолжается, появилась зябкая дрожь естественного порядка и сквозящая боль в пояснице. Но Эгмонт хотел упорствовать до последнего, до того последнего, когда кто-то, устав кричать издали, подошёл к нему с увещеваниями, поднял и потащил.
Это был кто-то из товарищей, не друг, а так, просто едва знакомый, просто по-детски считающий, что когда кто-то сидит на земле, это кому-то нужна помощь. Он привёл в комнату, которую Эгмонт занимал, посадил на стул и развёл пустую болтовню и эти несущественные хлопоты, которые так любят люди, кому на долю выпал талант сочувствия. Но едва этот милый товарищ набросил на плечи Эгмонта куртку и налил в пару маленьких стопочек коньяк, ему пришлось уйти.
Потому что в комнате появился Генрих и его убийственное, снисходительное и чисто деловое высокомерие и горы заставило бы собрать пожитки и убраться подобру-поздорову в другую часть света. Но и сам он не остался. Всё тем же кристально холодным безукоризненным тоном он пожелал спокойной ночи и исчез, сразу после того, как Эгмонт почувствовал невесомое прикосновение его жёсткой руки к своим волосам. Вейсенфельд остался один и ещё долго смотрел в одну точку, не имея ни одной связной мысли в голове.
В конце концов он, не раздеваясь и даже наслаждаясь своей ужасной, захватившей всё внутри и снаружи нетревожимой грязью, словно справедливыми оковами и рабским клеймом, лёг спать. Просто повалился на нерасстеленную кровать. Он никак не мог поверить, что с ним произошло такое несчастье. Какое именно? Влюбился и потерял голову. Потерял голову и поэтому влюбился. Он не уснул. Слишком разрывали его изнутри противоречия и попытки хоть как-то сложить в последовательность, что ему делать дальше. Но всё говорило только о том, что если подобная кутерьма продлится ещё хоть пару дней, он свихнётся. Может, чуть дольше. А может уже.
Как только в окно сунулся первый свет, давший смутное очертание столу и гнутой спинке стула, Эгмонт поднялся. Он не знал, сколько прошло времени, но за эти часы его мозг так устал от выматывающей, бессмысленной и не приносящей плодов работы, что просто отключился. Поэтому, ни о чём не думая, Эгмонт привёл себя в порядок, даже более тщательно, чем обычно, оделся, вновь старательно избегая любых свидетельств военной принадлежности, испытал приступ тошноты от мысли о какой-либо еде, но зато раздобыл и собрал то, что понесёт на завтрак русскому. Точно так же, на автомате, Эгмонт полистал немецко-русский разговорник, который запасливо прихватил с собой ещё из Германии, и выписал из него несколько фраз.
К русскому лётчику Эгмонт пошёл, старательно сохраняя в себе чистоту, спокойствие, ясность ума и холод в сердце и ещё и припасая холода от морозного раннего утра, основательно погрузившего в оцепенелый беззвучный сон все не мыслящие о войне окрестности под розовато-нежным небом. Как ни странно, русского лётчика не разбудила возня стынущих пальцев с заиндевелым замком. Должно быть, это зверский холод, стоящий в доме, сделал его сон смертельно крепким. Он нашёлся в маленькой комнате, едва освещённой завешенным драным тюлем окошком. Он спал на узкой кровати, свернувшись клубком, словно пёс, и укрывшись тем, что нашёл.
Не подумав об этом в первый раз, на второй Эгмонт исправился, а потому притащил с собой раздобытое в одном из оставленных русских домов одеяло и им с бесконечными предосторожностями укрыл русского лётчика, который, может быть, уже и проснулся, но вида не подал. Эгмонт ушёл в большую комнату, нашёл свой принесённый вчера рюкзак и собрал в него вещи, которые следовало унести.
Дом медленно озарялся золотистым рассветом. С ночи чистое небо роняло на землю совсем ещё зимний, пробирающий до костей холод. Он легко забирался в окна и сковывал помещение до состояния пещерной гулкости. Все предметы выглядели ещё старше, чем вчера, на всём лежала такая печаль русской ветхости, что становилось тошно. Если бы не было так холодно, было бы пыльно. Если бы не было так холодно, комнатой завладели бы запахи запустения и грязи. Но холод не только убивал, но и вычищал. Смерть и очищение это ведь, видимо, вещи одного порядка. Может русский лётчик уже мёртв?
Так это или нет, в одинаковой степени это равнозначно тому, что сейчас он не представляет никакой угрозы. Можно даже представить, что его нет. И, слава богу, не будет больше. Он существовал только вчера. Вчера же и произошла вся та короткая и сумасшедшая яркая жизнь, счастливая, потому что была полной: там были благоразумные солнечные дни, которые вели к одному единственном мучительному мигу заката, ради которого судьба и затевалась, и после которого долго жить в наступившей темноте уже нет смысла.
Как бы хотелось, чтобы всё так и закончилось. Будь этот мир сделан по его мерке и будь он Эгмонту родным и близким, то мир был бы таким же добрым и честным, как он сам, и не пришлось бы страдать. Года так и бежали бы, часы катились, ночные стражи летели стрелой. Тук-тук-тук — стучало бы сердце, и время неслось бы на крыльях, и поколения людей так и менялись бы, так и менялись бы: не успеет одно как следует насладиться безбедной жизнью, а другое уже на подходе. Замечательной была бы эта короткая калейдоскопическая жизнь, рассчитанная не дольше, чем на одну прекрасную эпоху. Но нет. Здесь всё затянуто и угрюмо, бесконечно долгие человеческие жизни тянутся и тянутся, без интереса, а только с усталостью, оставшейся от первых лет, переползая через рубежи веков, через революции, войны и переезды, до которых может быть дело только преступно молодым. А для всех остальных всё, что происходит вокруг, это только условия, в которых теплится их окостеневшая жизнь, в которой ничего уже изменить нельзя…
Эгмонт так задумался, что ничего не услышал и не заметил. Он понял, что русский лётчик стоит за спиной только тогда, когда почувствовал, как его через куртку касаются. Но не было места ни испугу, ни новой внезапной истерике. Словно был к этому совершенно готов, Эгмонт плавно развернулся и столкнулся с его глазами. Не такими злыми, как вчера.
— Гутен морген, — ещё не произнеся свою максимально корявую фразу до конца, русский лётчик споткнулся о собственный смех, фыркнул и опустил лицо, пряча непроизвольную улыбку.
Но такое чудо разве спрячешь. Он действительно очень хорошо улыбался, от природы как-то застенчиво, беззащитно, скромно и совершенно очаровательно. Именно так, что только при этой улыбке обаяние его внешности, теряя воинственность, суровость и тяжесть, превращалось во что-то детское, лукавое и настолько милое, что нельзя было не улыбнуться в ответ. Эта ответная улыбка тоже вела за собой на короткой привязи смех. Смех лёгкий и незначительный, смех не над чем-то смешным, а лишь по поводу того, что всё хорошо, когда, не будь этой улыбки, могло бы быть неисправимо плохо. Эгмонт даже положил руку ему на плечо. Как-то само собой это получилось, пока наклонялся, сдерживая в горле идиотское, наверное всё-таки нервное хихиканье. Этот жест русский заметил и едва заметно дёрнулся под ним, но искренняя улыбка ещё не ушла на тот момент с его лица, поэтому он позволил этому произойти.
— Как тебя зовут, — одна из тех неловких неуместных фраз, которыми Эгмонт подготовился к этой встрече.
— Саша, — он ответил даже быстрее, чем ожидалось. Ответил и всё же смутился. Перестал улыбаться, диковато скинул с плеча руку и отступил на несколько шагов, а потом и вовсе снова скрылся за перегородкой той комнаты, из которой вышел. Эгмонт тут же захотел пойти следом и обнять его. Прижаться со спины, положить голову на плечо и хоть немножко его согреть, ведь когда он говорил, пар из его рта совсем не шёл, а сам он не дрожал и лицо его было таким белым, какого белого снега уже не найдёшь в природе. Но этот дурацкий непозволительный порыв был лишь ещё одной беспричинной спонтанностью, которую вполне можно было в себе побороть. Но лучше уж так, да, так намного лучше, чем то, что было вчера. Хорошо, что всё меняется, и ничто не стоит на месте.